Текст книги "Разоблаченная морока"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Направленность дознания органов НКВД во второй половине тридцатых годов определена жестким стандартом, совершенно не зависящим от реальных обстоятельств арестованного. Предъявляемые обвинения не имеют, как правило, почти никакого отношения к действительным причинам, по которым тот содержится в заключении. Характер обвинения продиктован всякий раз соображениями «государственными», почти полностью игнорирующими конкретную личность и ее биографию. Мы знаем об этом уже достаточно; но живое знакомство со следственными делами еще раз подтверждает известное.
«Государственный» же – на уровне Берии и Сталина – замысел в отношении Эфрона и его товарищей, весьма похоже, заключался в возможности организовать еще один шумный политический процесс – в развитие предыдущих.
Как известно, Рыкова и Бухарина НКВД уже попытался обвинить в преступных связях с русской эмиграцией в Париже; Пятакову инкриминировалась связь с Троцким и зарубежными троцкистами.
Как соблазнительно было теперь продолжить начатую тему! В глазах Сталина и Берии бывшие эмигранты, приехавшие в Советский Союз, замаранные участием в «евразийском движении», да еще с таким козырем, как встреча одного или нескольких руководителей движения с самим Пятаковым, – это была добыча и удача!
Упустить их было нелогично. Они даже слишком годились для очередного публичного разбирательства.
Естественно, что в этом случае возглавить «преступную группу» эмигрантов («засланных в СССР иностранными разведками и действовавших здесь в тесном сотрудничестве с недобитыми троцкистами») должен был бы именно Эфрон. Его организаторская роль, в том числе и в получении от советского посольства в Париже разрешений на въезд в Союз, достаточно обрисовалась в процессе всех допросов.
Испытанными средствами следствие расширяет на Сергея Яковлевича «изобличительный» материал. Так, с помощью П. Н. Толстого оно сочиняет связи Эфрона с кругом ленинградской интеллигенции, недовольной сталинским режимом и якобы замышлявшей террористический акт против вождя. У троих ленинградцев, арестованных по оговору Толстого (А. В. Введенского, Я. И. и А. Я. Стрелковых), выжимают «признания», подтверждающие эти преступные замыслы. Но, кроме замыслов, речь тут идет и о шпионских сведениях, якобы переправлявшихся из Ленинграда в Париж через сотрудницу Ленинградского морского порта Сланскую. Сланская, как уже говорилось, на допросах обвинение это характеризовала как чистую фантазию Толстого.
Характер допросов Эфрона после февраля изменился. Кажется, что следствие к этому времени уже потеряло надежду получить желанный самооговор. Сценарий нового «показательного» процесса срывался, – во всяком случае, Эфрон явно не годился на роль чистосердечно кающегося главаря «банды эмигрантских шпионов и троцкистов».
Теперь Сергея Яковлевича спрашивают в основном о конкретных лицах. И называют одно за другим имена вернувшихся в СССР эмигрантов, требуя сведений об их антисоветских взглядах и действиях. Большинство уже арестованы, другие ждут той же участи.
Показания, которые дает Эфрон, максимально осторожны и неизменно доброжелательны. Это сугубо фактологические сведения: история знакомства, известные ему биографические данные. И при каждом удобном случае он подчеркивает просоветские настроения и самые чистые цели возвращения, тем более что это было святой правдой.
2 апреля ему предлагают перечислить всех, кого он лично завербовал для секретной работы в советских спецслужбах за рубежом. В ответе Эфрона приведен целый список – двадцать четыре фамилии, с конкретными датами привлечения их к сотрудничеству. Среди тех, кто оказался им привлечен в первую очередь, имена Константина Родзевича и его жены Марии Сергеевны, супругов Клепининых, Веры Сувчинской (будущей Трейл) 6– все это в прошлом евразийцы и личные друзья Эфрона. Большинство из завербованных, указывает он, поддерживали связь с представителями советских органов через него, Эфрона, и только некоторые выходили на связь сами.
Названы в этом допросе и имена тех сотрудников НКВД в Париже, в чьем непосредственном подчинении находился он сам: это прежде всего Кислов, кроме того – Жданов, Азарьян, Г. И. Смирнов. Реальные ли то были фамилии – сказать трудно.
– Сообщите, кого вы завербовали во французскую разведку, – спрашивает Эфрона лейтенант Копылов.
– Я никого и никогда ни в какую иностранную разведку не вербовал, – отвечает подследственный.
– Вы лжете. Следствие располагает достаточными материалами, опровергающими ваше утверждение…
Фиксированнаячасть допроса на этом обрывается.
В «деле» Эфрона, как уже говорилось, – восемнадцать протоколов допросов.
Но можно быть уверенным, что на самом деле допросов было больше. Известно из сложившейся тогда практики, что протоколы составлялись далеко не всегда. Еще раз повторю и другое: что самый добросовестный пересказ протоколов – даже и полная их публикация! – реальной картины происходившего в застенках советских тюрем того времени не только не передаст, но можно уверенно сказать, что прямо ее исказит.
Ибо слишком важное и страшное остается за кадром. Соблюдена видимость прямой трансляции, но изображение отсутствует, звук приглушен, и в протоколах допросов мы слышим словно бы механический голос, читающий убогую выжимку реально сказанного там, по ту сторону экрана…
Последний, восемнадцатый, протокол имеет дату 5 июля 1940 года.
А 13-м июля того же 1940 года помечено обвинительное заключение, утвержденное заместителем военного прокурора СССР Афанасьевым.
Трудно найти ответ на вопрос: почему же еще целый год после этого откладывалось вынесение приговора? Ибо он будет вынесен только 6 июля 1941 года, спустя три с лишним недели после начала Отечественной войны.
Работа на Лубянке, естественно, кипела и в сороковом – сорок первом, хотя и сбавила обороты.
Не искали ли замену Эфрону на роль лидера?
А если отказались от этого замысла – почему продолжали держать в Москве?
Из показаний Ариадны Эфрон несравненно труднее, чем из показаний Сергея Яковлевича, вычленить элементы правды. 7Ибо после злополучного допроса 27 сентября она принимает (как многие и многие, напомним, оказавшиеся в застенках всемогущего ведомства в тридцатые годы!) предложенный следствием путь «версии на выживание». И это вынуждает ее – как и других – густо смешивать реальность с фантазией, не только применительно к собственной биографии, но и в характеристиках тех лиц, о которых ее спрашивают. Не нам, умудренным всем, что мы теперь знаем, осуждать за это двадцатисемилетнюю молодую женщину. И все же скажу о впечатлении, которое складывается при внимательном чтении дела Ариадны.
Это впечатление можно свести к тому, что иллюзии, с которыми дочь Эфрона и Цветаевой так сжилась в свои юные годы и которые заставили ее вернуться в Советскую Россию еще весной 1937 года – раньше всех других членов семьи, – эти иллюзии не утратили над ней своей силы даже тогда, когда сама она оказалась в жерновах беспощадной машины следствия. Чара «великого эксперимента», по которому якобы шла ее родина на путях создания самого справедливого общества в мире, так долго созревала в ней вдали от предмета обожания, что освободиться от нее было нелегко.
Ариадна Сергеевна Эфрон после лагерей
Пример отца сыграл в этом, скорее всего, решающую роль. С младенческих лет он в ее глазах – образец рыцарства, мужества, благородства, почти отождествленный еще в годы его участия в Белом движении с образом святого Георгия, вышедшего на борьбу со злым змием. Образ этот возрос на культе отца, который царил в их доме, – и на поэтических строфах матери времен Гражданской войны. Он сохранил свою силу и в эмиграции.
Дочь не могла не веритьв то, во что верил ее отец; он был для нее большим, чем авторитет истины, то был авторитет чистого сердца. Аля была свидетелем его горения и бескорыстия, она воспитывалась на них – и явно считала себя сподвижницей отца.
Его секретное сотрудничество с советским представительством в Париже не было для нее тайной. На каком-то этапе отец посвятил Алю в свою особую миссию при парижском «Союзе возвращения». И помог ей «войти в дело»: объединить при «Союзе» подрастающее поколение русских эмигрантов. Это составляло предмет гордости дочери – чувство, стойко удержавшееся до конца ее жизни. Сотрудничество отца было секретным – значит, опасным, а участие в опасном – если оно освящено высокой идеей – благородно. В величии же идеи, которой был движим отец, ей никогда не пришло в голову усомниться!
Вот почему то, что происходило теперь, осенью 1939-го и весной 1940-го, представлялось ей ужасной, но частной ошибкой. «Я не могла понять, кому и для чего это нужно, – писала А. С. Эфрон в заявлении, посланном из Туруханска 15 лет спустя на имя министра внутренних дел Круглова. – Только разоблачение Берии дало мне на это ответ…»
(Увы, в этих строках слышен голос вполне рядового человека тридцатых годов, так охотно хватавшегося за версии «вредительства». Хотя можно, пожалуй, предположить и вполне сознательную спекуляцию «зэка» на разоблачении очередного врага.)
О разрушительном воздействии на мораль и психику современников культивируемого помешательства на «вредителях» говорят не часто. Между тем, оно проросло болезненной подозрительностью, разъедающей человеческие связи. Я вспоминаю об этом потому, что в иных текстах Ариадны и в моих с ней беседах проступало то смещение ценностей, которое последовательно (и успешно!) внедрял в сознание и психику людей сталинизм.
Обращу снова внимание на одну существенную деталь, мимо которой может пройти читатель. С презрением, не требующим пояснений, мы произносим сегодня слова «агент ГПУ», «агент НКВД». Для нас они означают причастность к кровавым преступлениям зловещей организации – внутри страны и за рубежом. Но в устах и Ариадны, и ее отца, в устах Афанасова, Клепининых и Эмилии Литауэр неизменно звучало другое слово: разведчик. И если пытаться понять трагедию эмигрантов, втянутых в сети «сотрудничества», нельзя это сбрасывать со счетов. Дабы не смешать воедино как подлых, так и обманутых. Извлечь какие-то уроки из истории можно только отказавшись от черно-белого восприятия мира и скоропалительных обличений. Ибо они тоже – наследие большевизма.
4
С арестом дочери и мужа Марина Ивановна оказалась без всяких средств к существованию. Но теперь ей надо было зарабатывать еще и на передачи в тюрьму. И зима и весна 1940 года проходят под двойным знаком: страха и напряженной работы над переводами.
Пастернак помог получить заказ на переводы национальных поэтов по подстрочникам. Цветаева начинает переводить болгарских поэтов и английские баллады о Робин Гуде, затем надолго погружается в тексты трех поэм грузинского классика Важа Пшавела: «Гоготур и Апшина», «Раненый Барс» и, наконец, огромная «Этери». Марине Ивановне не нравится эта растянутая поэма, смущают и незнакомые реалии грузинского быта, и особенности фонетической транскрипции, ритмического строя языка. Но халтурить она органически не может, и потому темп ее работы – черепаший. Пастернак пытается умерить ее добросовестность – «так не заработаешь!». Тщетно.
Голицыно Цветаева с сыном покидают одиннадцатого июня. Почти три месяца они живут в университетском доме на улице Герцена. Здесь в их распоряжении квартира, любезно предоставленная профессором Габричевским, уехавшим с семьей на лето в Коктебель. Это тоже помощь Пастернака, хотя и опосредованная.
В конце лета таможня разрешила, наконец, Цветаевой получить ее багаж, вывезенный из Парижа. Это тюки с одеждой, кофры и ящики с огромной библиотекой. Поиски своего жилья все еще не дали никаких результатов, и нервное состояние Марины Ивановны к концу августа предельно обострено. Перебраться со всеми вещами теперь совсем некуда – крошечные комнатки в коммунальной квартире Елизаветы Яковлевны Эфрон в Мерзляковском переулке для этого никак не годятся.
Кроме того, Цветаева панически боится жить без прописки – это строго запрещено. Отчаяние достигает предела в самом конце августа и первых числах сентября. Пастернак, Эренбург, Асеев, с которым она теперь уже знакома и который, как кажется, благоговеет перед ней как поэтом, – все уверяют, что бессильны помочь. Подтверждением глубочайшей депрессии выступает первая запись Марины Ивановны, помеченная пятым сентября 1940 года в тетради, пришедшей с грузом из Франции. Пятое сентября – это день рождения Ариадны, и поначалу Цветаева отрывочными фразами описывает утро первого ареста в Болшеве. И далее пишет: «Меня все считают – мужественной. Я не знаю человека робче себя. Боюсь – всего. Глаз, <нрзб.>, шага, а больше всего – себя, своей головы, если это голова – так преданно мне служившая в тетради и так убивающая меня в жизни. Никто не видит, не знает, что я год уже приблизительно ищу глазами крюк…» Она перебирает варианты самоубийства: глотать? прыгнуть с моста? Но нигде нет никаких «люстр» (то есть крюков)… плюс к тому – «исконная отвратительность воды»… «Я не хочу умереть. Я хочу не быть. Вздор. Пока я нужна… Но, Господи, как я мала, как я ничего не могу! Доживать – дожевывать. Горькую полынь. Сколько строк миновавших! Ничего не записываю. С этим кончено».
Важный момент: предшествовало этой записи посещение Цветаевой ЦК партии.
В ЦК ее пригласили прийти в ответ на отчаянную телеграмму, посланную за несколько дней до того на имя Сталина. (Ох, пора бы уже составить книгу из писем талантливейших российских литераторов к вождю всех народов! Булгаков, Ахматова, Цветаева…)
Второй раз Цветаева обращалась к вождю. На первое письмо ответа не последовало. Теперь речь шла уже не о судьбе мужа, а о ней самой и сыне.
К этому времени Марина Ивановна использовала все каналы, которые сама могла придумать и какие подсказывали ей друзья, чтобы разрешить жилищную проблему. Объявления в газетах ни к чему не привели, авантюристка-маклерша долго водила за нос, пока не исчезла вместе с огромным задатком. Письма в Союз писателей Фадееву и Павленко тоже не дали результатов. В Белокаменной, некогда воспетой в ее стихах, не находилось места, куда она могла бы поставить свои чемоданы.
27 августа 1940 года Мур записал в дневнике, что у матери состояние самоубийственное. В этот день и была послана телеграмма в Кремль. От полной безнадежности. «Помогите мне, в отчаянном положении. Писательница Цветаева» – таков был текст телеграммы. И 31-го ее вызвали. Разумеется, не к Иосифу Виссарионовичу. С Цветаевой весьма предупредительно беседуют в одном из отделов ЦК. Прямо при ней звонят в Союз писателей – с предложением помочь найти жилье «писательнице Цветаевой».
Неподалеку от Кремля, в садике, Марину Ивановну терпеливо ждут Мур и Николай Вильмонт. Моросит осенний дождь.
Когда она выходит, все трое счастливы уже одним тем, что они снова вместе.
И меньше чем через месяц проблема с жильем в самом деле разрешилась: сотрудник Литфонда А. Д. Ратницкий отыскал комнату. Ее сдавал Марине Ивановне сроком на два года инженер Шукст, уезжавший работать на Север. Трудно сказать, было ли это результатом звонка из ЦК. Ибо, во-первых, Ратницкий пытался помочь Цветаевой и раньше; во-вторых, огромную сумму, требовавшуюся в уплату за комнату на год вперед, Марине Ивановне все равно пришлось собирать самой. (Львиную долю суммы дал Пастернак, остальное помогала собирать жена поэта Зинаида Николаевна.) Так что указующий звонок из ЦК в Союз писателей был, скорее всего, отработанной инсценировкой. Привычным враньем, ненадолго снявшим остроту стресса.
В дневнике Мура запись: в тот вечер на радостях они пили кахетинское сначала у Вильмонтов, а потом еще и у Тарасенковых.
В тот же день (утром? или поздним вечером?), 31 августа 1940 года, Марина Ивановна писала горькое письмо поэтессе Вере Меркурьевой.
О том, что Москва ее не вмещает. И что она, Марина, не может вытравить из себя оскорбленного чувства права. Ибо, писала она, Цветаевы «Москву – задарили»: усилиями отца воздвигнут Музей изящных искусств, в бывшем Румянцевском музее – «три наши библиотеки: деда Александра Даниловича Мейна, матери Марии Александровны Цветаевой и отца Ивана Владимировича Цветаева». Тут же Марина Ивановна напомнит и другое свое право: уроженца города. И еще право русского поэта. И еще право автора «Стихов о Москве».
Унижение провоцирует в ней мощный всплеск уязвленной гордости. Сказано все это, однако, совсем не по адресу. Но где тот адрес, тот имярек, кто измучил ее и ее близких, отнял возможность самого скромного существования? Кому еще можно было бы высказать все эти доводы, клокотавшие в сердце?
Очень возможно, что письмо это было написано 31-го утром, еще в преддверии разговора с властями, может быть, в ожидании назначенного часа. Цветаева с пером в руках выговаривала аргументы, которые – она понимала! – ей не придется высказать властям…
С конца сентября Марина Ивановна с сыном живут уже на Покровском бульваре в трехкомнатной квартире, только что превращенной в коммунальную. Комната Цветаевой невелика, метров пятнадцать, она вся заполнена распакованными и нераспакованными кофрами, тюками, сундуками так, что только посредине остался узкий проход к столу. Стол стоит вдоль окна; он обеденный и он же письменный. В средней комнате живет старшеклассница Ида Шукст, дочь хозяина квартиры, уехавшего на Север, в третьей – супружеская пара, постоянно скандалящая по поводу использования общей кухни. Соседи разговаривают с Мариной Ивановной так грубо, что, уйдя к себе, она навзрыд плачет и долго не может успокоиться. Муру ее пронзительно жалко: мать такого не заслуживает, записывает он в своем дневнике.
Покровский бульвар, 14/5. Дом, где в квартире 62 Цветаева жила с осени 1940 г. до отъезда в эвакуацию
Сам Мур поступил в очередную школу, уже пятую после приезда в СССР, он горюет, что с этими переездами не успевает обзавестись друзьями. А они ему остро необходимы в этом возрасте. У него, правда, есть друг, еще парижский, – Митя Сеземан, сын Клепининой, они жили вместе в болшевском заточении. Митя старше Мура чуть ли не на три года, он предельно прагматичен, но, как и Мур, он заядлый книгочей; оба они много читают на русском и французском и постоянно обмениваются книгами. Они охотно посещают книжные магазины и мороженицы, впрочем, любят еще и музыку, и театр. Денег у Дмитрия никогда нет, он живет со строгой бабушкой, и потому позволяет своему другу платить за двоих, – Муру мать, видимо, щедро дает на карманные расходы.
Мур страстно хочет вписаться в советскую жизнь. Он всерьез озабочен тем, что своей парижской обувью, крагами, молниями на курточке он выделяется из московской толпы. Арест сестры и отца не поколебал его коммунистических взглядов. Друзья обсуждают причины арестов близких, и тут между ними нет согласия. Сын Цветаевой убежден, что произошла просто нелепая ошибка и Алю и отца вот-вот оправдают. Он склонен думать, что Клепинины, высказывавшиеся в Болшеве так враждебно по отношению к происходящему в стране, оклеветали Эфронов, приписав им собственные суждения. Со своей стороны Митя убежден, что это Аля «продала всех». Друзья ссорятся, и все же крепко держатся друг за друга.
Десять месяцев, которые прожила Цветаева на Покровском бульваре, в центре Москвы, позволили ей резко расширить дружеские связи, что было для нее органически необходимо. Душа ее иссохла без близких людей рядом, ей так не хватает сердечного тепла. Она радостно откликается на всякое приглашение придти в гости, – бывает у Тагеров, встречается с Танечкой Кваниной, навещает дочь Бальмонта Нину Константиновну, видится с такой близкой ей четой Звягинцевой и ее мужа, посещает дореволюционных друзей – Софью Юркевич, Ольгу Мочалову, Веру Меркурьеву, Елизавету Тараховскую. Встречаясь с Алексеем Крученых, она видится в его доме и со множеством других литераторов – Константином Липскеровым, например. Пастернак сводит Марину Ивановну со своими друзьями: среди них – Н. Н. Асеев, Г. Г. Нейгауз, чета Асмусов, Вильям-Вильмонтов. Чета Тарасенковых также входит в круг общения Цветаевой. Время от времени ее зовут прочесть что-нибудь в разных домах, она читает «Попытку комнаты», поэму «Молодец», «Повесть о Сонечке», отдельные стихи. Доброжелатели готовят прием Цветаевой в группком переводчиков при Союзе Писателей, и весной 1941 года Марина в этот группком вступает. Она сближается и с теми переводчиками, которых Нина Яковлева, возглавлявшая группком, регулярно собирает у себя дома. Здесь, в частности, происходит знакомство Марины Ивановны с Арсением Тарковским, Элизбаром Ананиашвили, Вильгельмом Левиком. Есть, правда, немало людей, которые пугливо сторонятся «белоэмигрантки», у которой к тому же арестованы дочь и муж. Понимая это, Цветаева не проявляет активности в знакомствах, она и сама побаивается людей малознакомых.
Но случайно встретив у Звягинцевой молодого поэта Семена Липкина, она приглашает его на прогулку вдвоем по городу. Липкин не из пугливых, он польщен, они встречаются на следующее же утро и проводят чуть не весь день вместе. Позже поэт живо описал эту прогулку. Обычно Цветаева водит своих друзей по старым знакомым местам: по Замоскворечью, Трехпрудному переулку, посещает вместе с ними музей, созданный волей и усилиями ее отца.
В воспоминаниях Липкина об этом дне два момента особенно значимы – полный неинтерес Марины Ивановны к посещению «шикарных» мест, и еще одно: эпизод с литераторами, случившийся в ресторане «Националь», куда они все-таки зашли. Цветаева оказывается тут свидетельницей ссоры литераторов, и может быть впервые слышит слово, рожденное в сталинской России: «стукач»… Спустя всего несколько месяцев, в Елабуге, у нее будет случай столкнуться с этой реальностью, которая существовала тогда в стране отнюдь не виртуально.
Во всяком случае, достоверным фактом можно считать то обстоятельство, что теперь уже в литературных кругах Москвы возвращение Марины Цветаевой вышло из тени и воспринималось как заметное событие.
В конце года она энергично принялась за составление своего поэтического сборника. Некий человек из Гослитиздата уверил ее, что выпуск такого сборника возможен. Она слабо верит в это, даже и совсем не верит. Но все же принимается за дело с присущим ей рвением. Ведь, кроме желания дать читателю себя-поэта, играла немалую роль и надежда на гонорар – они тогда были весьма солидными. Под этот гонорар она еще прошлой осенью одалживала деньги на квартиру, то есть какое-то время все же верила в реальность предприятия! И она доводит-таки дело до конца, представив уже в 1940 году в редакцию издательства машинописный экземпляр книги, включив в нее избранные стихи из сборников «Ремесло» и «После России». Она расположила стихи в хронологическом порядке, как это было в большинстве ее прежних поэтических сборников. Но – с важнейшим отступлением! Открывался сборник стихотворением «Писала я на аспидной доске…», посвященным «С. Э.», то есть мужу. В обновленной редакции стихотворение звучало так:
Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблёклых,
И на речном и на морском песке,
Коньками по́ льду и кольцом на стеклах, —
И на стволах, которым сотни зим,
И, наконец, – чтоб было всем известно! —
Что ты любим! любим! любим! – любим! —
Расписывалась – радугой небесной.
Как я хотела, чтобы каждый цвел
В века́х со мной! под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест-на́крест перечеркивала – имя…
Но ты, в руке продажного писца
Зажатое! Ты, что мне сердце жалишь!
Непроданное мной! внутрикольца!
Ты – уцелеешь на скрижалях.
Да, вот так – именно теперь, когда злая беда сомкнула свои волны над головой дорогого человека. Любила, люблю и буду любить, что бы ни происходило в этом мире. Прежде это стихотворение, написанное еще 5-го мая 1920 года, она никогда не публиковала. Поступок чисто цветаевский, – его питают бесстрашие и благородство.
Сборник был беспощадно зарублен в недрах издательства. Палачом-рецензентом оказался критик Корнелий Зелинский, один из знакомцев Цветаевой по Голицыну. Текст его шестистраничного омерзительного отзыва ныне известен. Там есть всё: сведения об авторе, который жил в окружении врагов советской власти и печатался в белоэмигрантских изданиях, обвинение в формализме, пустоте, бессодержательности стихов, тезис о коренной чуждости советской поэзии. И прочее в том же духе. Кажется, более всего задело Цветаеву обвинение в формализме; в записи на отзыве она назвала это обвинение «просто бессовестным». И добавила, подчеркнув: « Это я говорю – из будущего.М.Ц.» (Зелинский был плодовит, печатался много, но в историю литературы войдет именно и только этим – бессовестным отзывом на стихи великой Цветаевой. Справедливость судьбы.)
В начале декабря 1940 года она закончила перевод стихотворения Шарля Бодлера «Плаванье». Эта работа стала для нее наслаждением. Широкое дыхание, гордость и счастье творца – будто сама она создала этот текст, близкий ей всем своим пафосом… «Спасибо», – записывает она в тетради по окончании работы. Не себе «спасибо», конечно. Но тут же в рабочей тетради – жалоба: «Пока я буду переводить других, – кто будет писать мое? Меня?..» И через пару страниц: «Когда меня спрашивают: Почему вы не пишете стихи? Как Вы можете не писать? – я задыхаюсь – от негодования. – Какие стихи? Я всю жизнь писала от избытка чувств. Сейчас у меня избыток каких чувств? Обиды. Горечи. – Одиночества. Страха. В какую тетрадь – писать такие стихи?? <…> Как я сейчас могу, когда мои… Если бы я этой книгой могла спасти тех… <…>Слава? Она мне не нужна. Деньги? Пойдут кредиторам. А главное, что все это случилось со мной – веселой, живой, любящей(все и всякого), доверчивой (даже сейчас…)За что? И – к чему? Ни умнее, ни лучше я от этого не стала, только писать перестала – и быть перестала. Разве я – живу? Разве это я – живу?»
Писать перестала – и быть перестала…
Отложи на время книгу, читатель. Наступает 1941-й год.
5
За полмесяца до начала войны судьба подарила Цветаевой встречу с Анной Андреевной Ахматовой.
Они увиделись на Большой Ордынке, 17, в квартире писателя Виктора Ардова, знакомого Цветаевой по Голицыну, и его жены актрисы Нины Ольшевской. Супруги давно дружили с Ахматовой, часто останавливавшейся у них во время своих наездов в Москву. Цветаева пришла по приглашению Ардова и провела на Ордынке – по одним сведениям, два-три часа, по другим – все шесть. Разговаривали Ахматова и Цветаева наедине, сначала в столовой (она же гостиная), а затем в крошечной комнатке, отведенной здесь Анне Андреевне, – там можно было поставить всего один стул.
В этот день они увиделись впервые, хотя еще с 10-х годов знали друг о друге. Марина посылала в Петроград с оказией свои стихи, посвященные Анне Андреевне, а в тяжком 1921-м, когда до Москвы дошло известие о расстреле Гумилева, – письма и подарки. В ответ Ахматова прислала тогда свой сборник «Белая стая» и короткую записочку.
Молодая Цветаева, мы помним, была горячей поклонницей ахматовской поэзии. В 1916 году она посвятила своей современнице (Ахматова старше Марины на три года) цикл стихотворений. Позже еще дописала цикл.
Летом 1940 года вышел в свет, после многолетнего перерыва, сборник Ахматовой «Из шести книг». В дневнике Георгия Эфрона отмечено, что очередь в книжный магазин, где была объявлена продажа книги, занимали с четырех часов утра. Книгу они, тем не менее, достали. И перечитывая теперь некогда столь любимые строфы, Цветаева неожиданно испытывает разочарование. Запись в ее тетради: «Вчера прочла, перечла – почти всю книгу Ахматовой и – старо, слабо. Часто (плохая и верная примета) совсем слабые концы, сходящие (и сводящие) на нет…» И дальше: «Но что она делала с 1917 по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть непоправимо-белая страница… Жаль».
Всего год назад вернувшейся на родину Цветаевой не приходит в голову авторская несвобода в составлении собственной книги. В вышедшем ахматовском сборнике не были представлены – и не могли быть представлены! – ни ее «Реквием», ни другие прекрасные ее трагические стихи 1939–1940 годов. Теперь, в маленькой комнатке Ардовых, Ахматова читает Марине Ивановне отрывки из «Поэмы без героя». Отзыв Цветаевой нам известен в передаче самой Анны Андреевны: «Она довольно язвительно сказала: “Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро…”» Опять Цветаевой не хватило догадки, что ее собеседница, даже при встрече на квартире у своих давних друзей, не доверяла стенам и не решилась прочесть что-то другое. Анна Андреевна отчетливо почувствовала холодок. Недоразумение, естественно, не способствовало сближению. А между тем за год до этой встречи было создано первое и последнее ахматовское стихотворение, целиком обращенное к Цветаевой: «Невидимка, двойник, пересмешник…» В нем явственно звучало чувство сестринского сострадания – и соединенности в общей страшной беде, бросившей в застенок их самых близких людей. Обе знали, конечно, об арестах – сына и мужа Ахматовой, дочери и мужа Цветаевой.
В тот же вечер, вернувшись к себе на Покровский бульвар, Марина Ивановна позвонила к Ардовым и предложила встретиться еще раз, на следующий день. Выяснилось, однако, что Ахматова уже сговорилась на этот день о встрече со своим другом литературоведом Н. И. Харджиевым у него дома в Марьиной роще. Впрочем, если Цветаева тоже придет туда, ей будут рады.
Марина Ивановна нашла себе провожатого (им оказался переводчик Т. С. Гриц) и пришла в Марьину рощу, принеся с собой переписанную от руки за ночь «Поэму Воздуха». Ей наверняка хотелось показать, как далеко она ушла от своей молодой поэзии, которую все только и знали. Об этой второй встрече мы знаем немного больше, чем о первой, ибо в ней было больше участников (кроме хозяина, еще и Н. А. Ольшевская, Э. Г. Герштейн, Т. С. Гриц).
Марина Ивановна была на подъеме, говорила, со слов Харджиева, почти беспрерывно, часто вставала со стула и умудрялась легко и свободно ходить по восьмиметровой комнатенке. Говорила Цветаева о Бальмонте, о Хлебникове, о Питере Брейгеле и недавно вышедшей «Книге о художниках» Кареля ван Мандера, о киноактере Петере Лорре – и снова о Хлебникове… «Говорила она стремительно, и в монологе ее был полет. Слова не успевали за мыслями, она не заканчивала фразу и перескакивала на другую; думая, должно быть, что высказала уже все до, конца, она перебивала самое себя, торопилась, зачастую бросая только намек, рассчитывая, что ты и так, с полуслова, с полунамека все поймешь, что ты уже всецело в ее власти, подчинен ее логике и успеваешь, не можешь, не смеешь не успевать за ней в ее вихревом полете. Это поистине был вихрь, водоворот мыслей, чувств, фантазий, ассоциаций». Так вспоминает о Цветаевой Мария Белкина.