Текст книги "Разоблаченная морока"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Ирма Кудрова
Путь комет
Разоблаченная морока
Выпита как с блюдца, —
Донышко блестит.
Можно ли вернуться
В дом, который – срыт?
«Страна», 1931
Глава 1
Болшево
1
От Гавра пароход «Мария Ульянова» отошел в семь пятнадцать утра.
Предстояла качка в Северном море, и потому Цветаева сразу приняла заранее приготовленное лекарство и легла в каюте. Перед самым отъездом она наткнулась в магазине на книжку, которую уже давно искала – Сент-Экзюпери, «Земля людей», и теперь, лежа на койке, читала ее.
Мерный стук пароходного двигателя был похож на стук сердца.
Мур весь первый день стойко не поддавался качке и все время проводил на палубе и в музыкальном салоне. На пароходе, кроме них, оказался еще только один пожилой русский – остальные были совсем юные испанцы. Еще до посадки на пароход, на берегу, они затеяли игры, веселились, пели, и это продолжалось во все время пути. Каждый вечер устраивались танцы. Одеты они были почему-то во все зеленое.
Возбужденный и радостный Мур прибегал к матери на минутку, стоял на одной ноге, говорил две-три фразы и бежал обратно.
Миновали Северное море, качка прекратилась. Теперь Марина выходила смотреть на проплывающие мимо берега.
Ее поразила Дания; просто «схватила за сердце» – так она записала в свой дневничок, вернувшись в каюту. Пароход обогнул какой-то то ли замок, то ли крепость, то ли храм – крыша была зеленой от древности. Сказочным казался и лес – что-то мягкое и серое, как дым, из дыма торчали островерхие крыши. «Дремучая Дания», – записала Марина. Она переходила с борта на борт и мысленно посылала приветы то Андерсену, то Сельме Лагерлёф – когда проплывали Швецию. Швеция была другой, чем Дания: красные крыши домов, все игрушечное и новенькое. Появились красивые парусники с выцветшими зелеными и красными парусами.
В течение двух дней в одно и то же время – от пяти до шести – над водой почему-то отчетливо слышен был колокольный звон.
Закаты потрясали своей красотой. Пена была малиновая, небо золотистое – и на нем письмена. Марина силилась их разобрать – уверенная, что они именно ей адресованы. Но не разобрала. Море глотало опускавшееся за горизонт солнце.
Автограф дневниковой записи Марины Цветаевой
– Мур, посмотри, какая красота! – говорила она сыну.
– Красиво, – подтверждал Мур, появляясь снова около матери, и тут же убегал обратно.
Балтийское море принесло холод. Оно было уже серо-синее и напомнило воды Оки осенью, те – из детства. Проплыли остров Готланд. В записях, которые ведет Марина, – настороженность и печаль. Будет ли встречать Сережа? – задается она вопросом, когда впереди уже виден Кронштадт.
Наконец пароход пришвартовывается к пассажирскому причалу. Прибыли! Начинается изнурительно долгий досмотр багажа пассажиров.
Перетрясли до дна все цветаевские чемоданы и сумки. Таможенникам очень понравились рисунки Мура; они отбирали их себе, не спрашивая согласия. «Хорошо, что им не нравятся рукописи!» – записала позже Цветаева. Вещи обратно не влезали, между тем как нужно было торопиться на поезд. Выяснилось, что в Москву они поедут в эту же ночь – и вместе с испанцами.
Наконец досмотр окончен, пассажиры сходят на берег, их всех перевозят на автобусах в какой-то специальный поезд; он отъезжает четыре километра от города и останавливается – до 11 часов вечера.
Вместе с испанцами Мур уезжает в автобусе – осматривать город, Цветаева остается стеречь вещи.
Сергей Яковлевич их, разумеется, не встретил.
На следующее утро они уже подъезжали к московскому перрону.
Кого надеялась она увидеть здесь, пытаясь еще во Франции опередить торопящимся воображением этот день?
Мужа, дочь, сестру? Может быть, еще и Пастернака? Не могли же не известить его о таком событии!
Но на перроне их встречала только Ариадна – в сопровождении мужчины среднего роста, чуть полноватого и, как скоро выяснилось, глуховатого, с обаятельной белозубой улыбкой. Он был представлен как Самуил Гуревич, друг и коллега Ариадны. Сергей Яковлевич ждал их в Болшеве, туда надо было еще ехать электричкой.
На Ярославский вокзал, откуда шли электрички в Болшево, можно пройти «задами», даже не выходя на широкую привокзальную площадь. Но неужели так и не вышли? Не взглянули хоть мельком на кусочек некогда столь любимого Цветаевой и воспетого ею города? После стольких-то лет разлуки, стольких испытаний!
Наверное, все-таки вышли. Спустя год Мур зафиксирует в своем дневнике мельком всплывшую в его памяти сцену: он видит себя стоящим в начале улицы Горького с мороженым в руке – и впервые в жизни смотрит на Кремль. Брандмауэры многих домов украшались в те годы огромными плакатами. Плакаты тиражировали идеал социалистического общества, в котором труд был провозглашен делом чести, доблести и геройства: здоровяк в рабочем комбинезоне и его крепкогрудая подруга в красной косынке и с пучком спелых колосьев в руке призывали сограждан незамедлительно нести деньги в сберкассу – или вступать в ряды Осоавиахима.
После семнадцати лет разлуки с родиной Марина Ивановна попала в сюрреалистический мир, где в узнаваемых декорациях текла фантастическая жизнь. В ее обыденном порядке были митинги и празднества в честь покорителей пространства: летчиков, полярников, парашютистов. Празднества сменялись обличениями и проклятиями в адрес других соотечественников, внезапно оказавшихся предателями всех святынь, бандитами, потерявшими остатки совести.
Этот мир знал только две краски – черную и белую. Точнее, черную и красную, ибо всенародные празднества одевались в знамена и транспаранты цвета пролетарской революции. Этот мир состоял из героев и злодеев – третьего не существовало. Дух истерии витал в неумеренных восторгах – как и в осатанелых проклятиях. Страсть одинакового накала, не признающая полутонов, кипела в тех и в других. Знала ли Цветаева обо всем этом, возвращаясь?
Она многое знала. Ибо при всей ее ненависти к газетам она, конечно, читала их, не могла не читать. Ими были завалены все подоконники, когда муж, Сергей Яковлевич, был еще в Париже. После его стремительного побега из Франции страстным «глотателем газетных тонн» стал подросший сын.
Она знала, но кому не известно, с какой неотвратимостью разверзается бездна между слышанным, прочитанным – и увиденным собственными глазами. И, кроме того, вряд ли знала Марина Ивановна, что теперь она окажется узницей Болшева на целых пять месяцев. С короткими и не очень легальными выездами в столицу.
Электричка сейчас идет до Болшева около часа.
Тогда она шла много медленнее. А значит, было достаточно времени, чтобы поговорить матери с дочерью и брату с сестрой. Выяснить самые главные обстоятельства. Задать безотлагательные вопросы. Переписка их была регулярной, но шла через официальные каналы, а потому ни одна из сторон не обольщалась относительно полноты получаемой информации.
Ариадна Эфрон в Болшеве
Да, Сережа по-прежнему нездоров, хотя режим не постельный. Он ходит и, может быть, даже встретит их на болшевском перроне.
А Ася? Где она? Почему ее нет с нами?
Ася арестована. Еще в тридцать седьмом, в начале осени, в Тарусе. За полтора месяца до приезда Сергея Яковлевича.
Но почему, за что?
Этого никто не знает.
Как это – не знает? Как можно не знать? А Андрюша, сын?
Он арестован тоже и там же. Он гостил у матери, когда за ней пришли.
И Сережа не узнал, в чем дело?
Пытался, но не смог. Он надеялся помочь и Дмитрию Петровичу Святополк-Мирскому, уверен был, что сумеет его освободить. Но ничего не получилось…
(Давний друг Цветаевой и Эфрона князь Дмитрий Петрович Святополк-Мирский вернулся в Россию еще в тридцать третьем. В тридцать седьмом его арестовали. Цветаева могла знать об этом от общей их приятельницы Веры Трейл, вернувшейся из Москвы в Париж осенью тридцать седьмого.)
А Сережины сестры – Лиля и Вера?
Они в Москве. Но муж Веры тоже арестован. Год назад. Аля и Сережа еще застали его на свободе…
Легко себе представить, как приходилось Але пересиливать себя, обсуждая все эти темы. Между тем она могла бы еще многое добавить. Ведь мать знала и супругов Шухаевых, и Юза Гордона, и Наталью Столярову, и Николая Романченко из парижского «Союза возвращения на родину». Все они тоже исчезли в тюрьмах.
А. С. Эфрон и И. Д. Гордон
Москва. 1938 г.
Но сообщать о таком в самые первые часы встречи… Если бы не отсутствие Аси на вокзале, можно было бы оттянуть на потом все эти грустные новости.
Впрочем, в пригородном поезде говорить на такие темы было вообще неудобно. Но как же было и не спросить? Аля увиливала как могла. Хотя и потом она говорила о таком крайне неохотно.
Она была так счастлива в это лето! Она любила и была любима, и все неприятное не желало задерживаться в ее сознании. Радостная приподнятость окружала ее как облаком, и это облако двигалось и существовало вместе с ней, где бы она ни находилась.
Знала ли мать из писем, что Аля встретила наконец человека, которого она называла мужем – и суженым? Так Аля называла Гуревича и много лет спустя, уже вернувшись из лагерей и долгой мучительной ссылки… «Муж, которого Бог дает только однажды…» – говорила она о своем Мульке.
Они давно уже встречались ежедневно, работая в «Жургазе», созданном Михаилом Кольцовым. Она – в редакции еженедельника «Ревю де Моску», выходившего на французском языке, он – в журнале «За рубежом». Гуревич часто сопровождал Алю в ее поездках в Болшево, и тогда они вместе несли с вокзала тяжелую сумку с продуктами, снабжая Сергея Яковлевича на всю неделю. Совместная судьба их считалась решенной, хотя Гуревич был женат и с женой еще не развелся.
В биографии человека, которого полюбила дочь Цветаевой, – немало туманного. Но вряд ли когда-нибудь этот туман до конца рассеется. Нет никаких сомнений в том, что Самуил Давыдович сотрудничал в НКВД – иначе он просто не мог бы, по правилам того времени, занять высокий пост ни в «Жургазе», ни в редакции журнала, тем более связанного по своему профилю с делами заграничными. Позже он работал в ТАСС, был в тесном контакте с иностранными корреспондентами агентств «Рейтер» и «Ассошиэйтед-пресс». А это означало уже не просто «допуск», но и солидный энкавэдэшный чин.
Самуил Давыдович Гуревич
Человек незаурядных способностей, Гуревич был на восемь лет старше Ариадны Эфрон. Как и она, он вырос за пределами России. Детство его прошло в Америке, куда задолго до Октября эмигрировал его отец – профессиональный революционер. Пятнадцати лет мальчика привезли в Россию. Прекрасное знание английского языка многое определило в его будущей судьбе. Говорят, он учился в школе вместе с сыном Троцкого. И совсем достоверно – он был очень близок к Кольцову. Но как ни странно, после ареста шефа положение его секретаря не пошатнулось. А ведь ко времени знакомства с Ариадной он был исключен из партии за «троцкистский уклон»! И все же свою должность он сохранил и позже, когда была арестована Ариадна и прочие обитатели болшевского дома.
Что уже наводило на раздумья тех, кто все эти обстоятельства знал и наивно верил в умопостигаемую логику действий советской карательной системы.
Самуил Давыдович казался непотопляемым.
Однако умереть в собственной постели ему все же не было суждено. В 1952 году его арестовали вместе с другими членами Еврейского антифашистского комитета – и расстреляли как «врага народа».
2
Сергей Яковлевич был нездоров. К прежним хворобам, сопровождавшим его с юных лет, то усиливавшимся, то отпускавшим, присоединилась на российской земле новая: стенокардия. Первые приступы грудной жабы, как тогда еще называли эту болезнь, были настолько сильны, что Эфрона положили в Екатерининскую больницу, и он застрял там надолго. Это случилось в конце марта тридцать восьмого года, всего через пять месяцев после возвращения на родину.
Сергей Эфрон в санаториях НКВД. 1938–1939 гг.
А затем сменяли друг друга санатории – в Аркадии, под Одессой, на берегу Черного моря, и в Минеральных Водах. Елизавете Яковлевне, сестре, он признался в одном из писем, что за всю жизнь не видел около своей особы такого количества врачей, как в этих санаториях. Понимал ли он, что санатории, в которые он попадал, были совсем другого разряда, чем все прочие? Ибо его пестовали в самых привилегированных, энкавэдэшных… Не была ли его грудная жаба всего лишь нормальной реакцией организма на сильнейший стресс? Причин для этого было предостаточно. «Акция», спланированная в недрах Иностранного отдела (ИНО) НКВД и завершившаяся в сентябре 1937 года убийством в Швейцарии «невозвращенца» Игнатия Рейсса, считалась в высоком Учреждении «проваленной». Убийцы оставили слишком заметные следы, и швейцарская полиция, объединившись с французской, сумела быстро поймать троих участников операции. Правда, то были участники, так сказать, «периферийные» – непосредственные убийцы успели ускользнуть, – но все же в руках полиции обнаружился конец нити, которая достоверно вела в Москву, в тот самый ИНО. Большевистская агентура оказалась на этот раз пойманной за руку, и советским комментаторам уже затруднительнее стало говорить о «беспочвенных подозрениях», как это было в случае с похищением генерала Кутепова в 1930 году.
Но для сильнейшего стресса хватало и тех обстоятельств, какие встретили Эфрона на родине.
Все девятнадцать лет жизни на чужбине он страстно мечтал о возвращении.
Облик родины в его собственных глазах не раз менялся. В последние же десять лет, незаметно для самого себя, он создал образ такой страдальческой святости, в котором уже совершенно размылись реальные земные черты.
Насколько быстро развеялся теперь в его сознании этот ореол? И успел ли он вообще до конца развеяться за то недолгое время, которое еще оставалось у Эфрона на земле?
К концу тридцать седьмого страна цепенела от страха: в городах и весях шла «великая чистка», железно проводимая недоростком-наркомом с кукольным личиком.
(Открытки с его фотопортретом продавались тогда на всех углах, и я, второклассница, однажды купила такую в газетном киоске – личико понравилось! Моя тетя, приехавшая как раз в эти дни из районного городка под Ленинградом, увидела открытку среди школьных тетрадок и на моих глазах с воплем разорвала ее в клочки. Я не очень поняла, что именно произошло, зато хорошо запомнила. Много позже мне объяснили, что тетя Шура приезжала тогда просить совета и помощи у моего отца, своего брата: только что был арестован ее муж – отец четверых детей.)
Размах арестов должен был бы, кажется, отрезвить самую романтическую голову. Но в одурманенном сознании здравая догадка не задерживается надолго. И кроме того, именно размахрепрессий и не был виден!
Это мы, потомки, знаем его в цифрах, фактах и чудовищных подробностях. А тогда оставалось просторное поле для самоутешения, которое всегда изобретательно. «Головотяпство и вредительство!» – эти слова, постоянно звучавшие из репродукторов, годились для обращения в любую сторону. Они должны были гасить все недоумения – и успешно выполняли свою роль, – во всяком случае, в представлении тех, кого еще не коснулась карающая десница.
Подождите, все скоро разъяснится и исправится. Посадили же Ягоду, несмотря на все его могущество, на скамью подсудимых! А XVIII съезд партии осудил уже и «крайности ежовщины»! Конечно, лес рубят – щепки летят. Но без ошибок не свершишь такое великое дело – социализм…
Весной 1938 года в Москве проходил третий и самый крупный политический процесс из тех, что ошеломили весь цивилизованный мир. На скамье подсудимых сидели теперь участники «правотроцкистского блока», и среди других – Николай Иванович Бухарин.
(Всего два года назад Эфрон видел и слышал его в Париже – энергичного, жизнерадостного. Он читал тогда свой доклад в зале Сорбонны по-французски.
Большие выдержки из доклада поместил затем журнальчик «Наш союз», выходивший в Париже под эгидой «Союза возвращения на родину». И Сергей Яковлевич посылал в отель «Лютеция», где остановился Бухарин, своего старого друга и коллегу Николая Андреевича Клепинина – для необходимых согласований…)
Заседания суда проходили в сравнительно небольшом Октябрьском зале Дома Союзов, вмещавшем около трехсот зрителей. Был ли среди них Сергей Эфрон? В принципе – мог бы: сотрудники НКВД и наполняли зал чуть не на две трети. Но если присутствие Эфрона можно только предполагать, то достоверно известно другое: в зале находился давний друг Сергея Яковлевича Илья Эренбург. Он только недавно приехал из Испании в Москву и как корреспондент «Известий» получил доступ в Октябрьский. В какой-то момент он оказался совсем рядом с Бухариным – они были знакомы с давних времен – и не узнал его! Настолько тот изменился.
Много толков вызвал на этом процессе эпизод, когда один из подсудимых – замнаркома иностранных дел Крестинский – во всеуслышанье отрекся от всех показаний, которые он давал на предварительном следствии. Это укоренило зерно сомнения у иных скептиков, давно уже подозревавших инсценированность процессов. Впечатление было сильнейшим. Но эпизод обсуждали с оглядкой – и только в самом узком кругу.
Крайне тревожно должно было прозвучать для Эфрона и его давних сподвижников по секретной службе во Франции упоминание на процессе – в опасном контексте – имени полпреда СССР в Париже Членова. Что это означало для тех, кто имел с ним дело еще совсем недавно?
Друг молодости Сергея Яковлевича, ставший мужем его сестры Веры, Михаил Фельдштейн, юрист по образованию, поначалу пытался адаптировать недавнего эмигранта к советской реальности, снять с его глаз бельма иллюзий.
– Но надо же тогда протестовать, если это правда! – восклицал прекраснодушный Сергей Яковлевич, наслушавшись всяких страстей.
Фельдштейн был арестован немногим позже полугода после приезда Сергея Яковлевича на родину, – летом тридцать восьмого.
Страшных и непонятных фактов было предостаточно. Но тяжелейшими для Эфрона стали те, которые касались вернувшихся из Франции эмигрантов. Каждого из них он знал в лицо. И вот посыпались новости, одна другой чудовищней: арестован, арестована, и этот тоже, и та.
В иных случаях еще можно было предположить какие-нибудь промахи, болтовню, мало ли что. Но что было думать об аресте Дмитрия Петровича Святополк-Мирского, умницы, интеллектуала, сподвижника по «Верстам» и «евразийству»? Или Николая Тимофеевича Романченко? Его Эфрон знал еще по Праге как чистейшей души человека. Усомниться в них было то же, что усомниться в самом себе…
Но исчезали не только бывшие эмигранты.
А что было думать об аресте Мандельштама? Двадцать лет – не такое уж долгое время (когда оно позади!), и в памяти Сергея Яковлевича был жив облик юного кудрявого Осипа, заливавшегося хохотом по любому поводу. В шестнадцатом году, когда он приезжал из Петрограда в Москву, влюбленный в Марину, и дебоширил у них в «обормотнике» на Сивцевом Вражке, – кто мог представить себе?.. Его арестовали (уже во второй раз!) в мае того же тридцать восьмого.
Эфрон приехал на родину тайком, тоже спецрейсом, как и Марина с Муром, и тоже на пароходе, только он носил имя «Андрей Жданов». Приехал в составе группы лиц, как считалось, замешанных в так называемом «деле Рейсса».
Четверых из этой группы (а может быть, ими состав группы и исчерпывался) теперь можно назвать поименно. То были С. Я. Эфрон, Н. А. Клепинин, Е. В. Ларин и П. И. Писарев. Отбор был достаточно случаен, чтобы не сказать странен. Ибо потом, на допросах, Клепинин будет настаивать на том, что ни он, ни Эфрон прямого отношения к «акции» с Рейссом не имели, они исполняли другие задания разведки. Но высокие чиновники из парижского отделения НКВД еще раньше отбыли в Москву. И список высылаемых из Парижа составляли люди, не слишком осведомленные в подробностях.
Так как группа привезена тайком – всем даны здесь новые фамилии. Сергей Яковлевич теперь уже не Эфрон, а Андреев, Клепинин – Львов, а Ларин – Климов.
Официально считалось, что Эфрон исчез где-то в Испании, – такова принятая версия. Резон ясен: если он (как и остальные) здесь, в Москве, то это аргумент в пользу участия Страны Советов в «акциях» и с Рейссом, и с похищением генерала Миллера. Исчезновение всех четверых из Франции совпало с моментом, когда французская полиция вышла на «советский след» в том и другом «деле».
Заводить новых знакомых вновь прибывшим не слишком рекомендуется. Да и с давними (доэмигрантскими) друзьями общаться можно лишь ограниченно. При всем том встречена была группа в Москве вполне заботливо. В декабре на месяц они отправлены в Кисловодск, в санаторий, – отдохнуть и набраться сил. А по возвращении в Москву поселены в Замоскворечье, в престижной Новомосковской гостинице, окнами выходящей на Кремль.
Привлекать их к новой работе не спешат. Правда, сразу же по приезде было сказано нечто не слишком внятное о возможности их отправки на спецслужбу… в Китай. Но чиновник, сообщивший об этом, вскоре куда-то отбыл, как говорили – в Париж. И исчез.
Только в феврале Эфрона и Клепинина вызвали к начальству на Лубянку. Неизвестно, порознь или совместно с каждым из них шла беседа. С человеком, который теперь их принял – это С. М. Шпигельглас, заместитель начальника Иностранного отдела НКВД А. А. Слуцкого, – встречаться в Париже Эфрону и Клепинину уже приходилось, и в последний раз не так уж давно – в июле тридцать седьмого. Но имени его они тогда не знали.
Со Шпигельгласом снова был разговор о работе в Китае. И опять какой-то неопределенный. Не потому ли, что в самом здании на Лубянке происходили как раз в те дни события непонятные и тревожные – даже для тех, кто вольготно расположился в важных креслах.
Именно в феврале 1938 года тело начальника ИНО Слуцкого было выставлено для последнего прощания в служебном зале: он скончался в кабинете другого своего «зама» – Фриновского – с подозрительной внезапностью. Внезапность мало кого из сослуживцев обманула.
Теперь Эфрон и Клепинин получили распоряжение ждать вызова к Фриновскому для решения своей участи. Две ночи подряд они провели в здании на Лубянке в тягостном ожидании (именно ночи, ибо сказано было, что их примут около двух часов, таков был тогда порядок!). И оба раза около трех часов утра прием отменяли.
Еще раз Шпигельглас вызвал Клепинина в апреле, тоже среди ночи. (Сергей Яковлевич уже был тогда тяжело болен.) И в течение двух часов пробавлялся болтовней о пустяках, время от времени прерывавшейся вопросом: способен ли он, Клепинин, выполнить задание, связанное с риском для жизни? – Где? В Китае? – Может быть, вовсе и не в Китае, для этого не обязательно выезжать за рубеж.
Разговор опять ничем конкретным не увенчался. А в июле исчез и Шпигельглас.
НКВД усердно пожирал теперь уже собственных детей.
Летом 1938 года Ежов был еще, казалось, в зените своего могущества. Однако вскоре его заместителем был назначен Лаврентий Берия. И когда в декабре «маленького наркома» окончательно отодвинут с арены, советские граждане, с жадностью хватающиеся за любую надежду, в очередной раз будут говорить друг другу: «Ну вот, зло наказано…» Тем более что Берия начинает с громовых обличений «головотяпства» в хозяйстве своего предшественника.
Тем, кто уцелел из ежовских кадров, трудно было ощущать себя в безопасности. Впрочем, чей «кадр» был Сергей Эфрон? Ответить на вопрос трудно. Завербовывали его скорее все же люди Яна Берзина, а не Ягоды или Ежова. Именно Берзин возглавлял в тридцатые годы Разведывательное управление; Эфрон и его сотоварищи всегда называли себя «разведчиками».
Но и Берзин был расстрелян летом тридцать восьмого.
В том же году Эфрону было предоставлено жилье в подмосковном местечке Болшево.
Здесь ему отвели половину одноэтажного бревенчатого дома с двумя террасами, с камином в гостиной и паркетными полами. Паркет настлан, но воду надо носить из колодца; канализации, естественно, тоже нет. И туалет, по российскому обычаю, – во дворе.
Дом стоит прямо в сосновой роще. Вокруг него обширный участок с невырубленными деревьями – просто кусок леса – обнесен забором. Поблизости есть еще два таких же дома, но обитателей их не видно. Клепинины въехали на свою половину первыми, Сергей Яковлевич появился позднее, в октябре, вернувшись из очередного санатория, – загорелый, поздоровевший. Вместе с ним поселилась Ариадна. Ей было крайне неудобно ездить из Болшева в свою редакцию на электричке, но нежная любовь к отцу все перекрывала, и до приезда матери с братом Аля только изредка оставалась ночевать в Москве, у тетки в Мерзляковском.
Дом в Болшеве
Три уединенные дачи были выстроены в Болшеве в начале тридцатых годов для высокопоставленных сотрудников «Экспортлеса».
Та, в которой поселили Клепининых и Эфронов, предназначалась для директора «Экспортлеса» Бориса Израилевича Крайского. Он успел пожить тут почти четыре года – в тридцать седьмом его арестовали. И с этого времени дача считалась уже собственностью НКВД. В ней поселили начальника Седьмого управления НКВД Пассова. После странной смерти Слуцкого Пассова посадили в его кресло. Но прошло немного времени – и Пассова увезли из Болшева на родную Лубянку. Только уже не в собственный кабинет, а во внутреннюю тюрьму.
Нина Николаевна Клепинина с Билькой
«Дом предварительного заключения» – так назвала болшевское убежище язвительная Нина Николаевна Клепинина.
До приезда Цветаевой именно ей принадлежала роль лидера в распорядке жизни обитателей болшевского дома.
К июню тридцать девятого года их тут уже девять человек.
Николай Андреевич Клепинин
Одних Клепининых, то бишь теперь Львовых, – семеро: Николай Андреевич, Нина Николаевна, старший сын Алексей с женой и новорожденным малышом, другой сын Дмитрий и двенадцатилетняя дочь Софа. Николай Андреевич и Алексей работают в ВОКСе (Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей). Нина Николаевна только недавно, летом тридцать девятого года, сумела устроиться на службу в контору «Интурист» и время от времени уезжала на дежурства в какой-то гостинице.
Незадолго до прибытия Цветаевой с Муром все младшие в доме получили от Клепининой строжайшее внушение: в комнаты Эфронов не входить, к Марине Ивановне не приставать, в гостиной и на террасах не шуметь. «Цветаева – великий поэт, – сказала детям Нина Николаевна, большая поклонница поэзии вообще и цветаевской в частности (знакомы с Цветаевой они были еще со времен Берлина), – а поэты не такие, как обычные люди. Покой Марины Ивановны должен быть священным».
Мите и Софе, а также молодым супругам – Алексею и Ирине – отныне строжайше запрещалось лишний раз дергать и Сергея Яковлевича. Предупреждение это было не лишним, потому что Эфрон уже успел приучить младших к полному панибратству. Когда здоровье позволяло, он охотно с ними возился, откликался на любое предложение игры, сам затевал всякие розыгрыши. Всегда приветливый, улыбающийся, он не давал никому повода догадываться о том, что было у него на душе, – даже своей дочери. Правда, Дмитрий Сеземан (сыновья Нины Николаевны были от первого ее брака и носили эту фамилию) вспоминал, что слышал однажды через стенку громкие, в голос, рыдания Сергея Яковлевича. Но Сеземан слишком часто недостоверен.
3
«Там была чудная атмосфера» – так вспоминала болшевское время Ариадна Эфрон спустя двенадцать лет, в одном из писем Борису Пастернаку.
Можно не сомневаться в искренности ее признания. Но верится ему с трудом.
Пожалуй, даже и вовсе не верится. «Чудной» атмосфера в Болшеве могла быть разве что для самой Али, в ту пору счастливо влюбленной. Впрочем, и Нина Гордон, близкая подруга Ариадны, не однажды приезжавшая с ней в Болшево, тоже вспоминает «легкий, веселый день», проведенный здесь.
В ее воспоминаниях есть совершенно идиллический эпизод:
«…Зимний морозный вечер тридцать девятого года.
Муля и я в Болшеве у Али, – еще до приезда Марины Ивановны. Ужинаем вчетвером – Аля, Сергей Яковлевич, Муля и я – в Алиной комнатке. Топится печка, неяркий свет лампы под потолком, на столе клетчатая скатерочка, окна занавешены, на стене свежая еловая ветка, и от нее пахнет Рождеством; вкусный ужин, тихий, какой-то радостный разговор, надежда на скорый приезд Марины и Мура, Алины шуточки, громкий ее смех, добрая, с мягкой иронией улыбка отца. Какие-то все радостные, оживленные. Уют, покой…
Кто мог подумать тогда, как зыбок и ненадежен этот покой, как жестоко и безжалостно будет уничтожена эта семья…»
Но Сергей Яковлевич не мог не ощущать зыбкости болшевского покоя!
Уже были арестованы многие его друзья и соратники. Он пытался и ничего не смог сделать для них. Неудачные попытки защиты уже могли бы прояснить ему, что здесь он ни для кого ничего не значил, что его заступничество – не более чем писк в мышеловке. Догадывался ли он об этом? Или уже понимал?
Строго говоря, все происходящее вокруг не должно было бы оказаться для него совсем уж неожиданным.
Меньше чем за месяц до стремительного отъезда из Франции Эфрон мог многое узнать от своей давней приятельницы Веры Трейл, в сентябре 1937 года вернувшейся из Москвы. Вера пробыла в Советской России достаточно долго. Она обучалась в подмосковной школе разведчиков НКВД и привезла тогда в Париж известия о множестве арестов, которые коснулись людей, знакомых им обоим. 20 сентября Вера Александровна родила дочь. Она лежала в одной из парижских клиник, и Сергей Яковлевич много дней подряд навещал ее там – так что времени у них было предостаточно. (Я знаю об этом непосредственно от В. А. Трейл, с которой успела обменяться несколькими письмами в конце 1979 года.) Известия она привезла ужасающие. Но Веру Сергей никак не мог заподозрить в преувеличениях или плохой информированности.
В Болшево нередко наезжали репатрианты. В основном это были сподвижники Эфрона по службе в советской разведке за рубежом. Они приезжали с пугающими новостями, вопросами, – а иные с растерянностью и надеждой на поддержку.
В тридцать восьмом – тридцать девятом здесь побывали Тверитинов, Афанасов, Смиренский, Балтер, Яновский, Кондратьев. Тот самый Вадим Кондратьев, которого в тридцать седьмом разыскивала французская и швейцарская полиция как участника «акции» под Лозанной в сентябре того же года. Тогда его портреты были помещены – для опознания – во множестве французских и бельгийских газет. Кондратьев был в родстве и дружбе с Клепиниными, и потому Нину Николаевну вызывали в те дни во французскую полицию и настойчиво допрашивали, что она о нем знает (Николая Клепинина к тому времени в Париже уже не было). Кондратьев был раньше других переправлен в СССР, а здесь вскоре отправлен на юг – в санаторий. В Болшеве он объявился в конце тридцать восьмого и как гость Клепининых прожил там некоторое время.