Текст книги "Побеждённые (Часть 1)"
Автор книги: Ирина Головкина (Римская-Корсакова)
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
"Господи, прими меня причастницей и мою запричастную молитву: спаси Олега! Я причащаюсь за него! Я не знаю, можно ли это, но для Тебя, Господи, нет ничего невозможного. Пусть вся Твоя благодать и радость прольются в его душу! Помоги мне спасти его!"
Отдернулась таинственная завеса, открылись Царские врата. Вместе со всеми она опустилась на колени и, повторяя за священником шепотом предпричастную молитву, меняла местоимения "мя" и "мне" на имя Олега. Потом тихо пошла за другими к Чаше.
Ближе! Уже совсем близко! Сейчас прольется на нее из алтаря та чудная свежесть, в которой веянье рая. Ей вспомнились строки:
Не из сада ли небесного ветерки сюда повеяли?
Прямо в душеньку усталую, прямо в сердце истомленное!
За ней кто-то пробирался и задевал ее. Она обернулась и увидела безногого калеку – очевидно, старого солдата, – в петлице у него висел Георгиевский крест. Солдат полз, двигаясь при помощи рук. Она смиренно посторонилась, чтобы пропустить его.
– Ксения, – ответила она перед Чашей. "И Олег", – добавила она мысленно.
Причастившись и выпив теплоту, она вышла из потока тихо передвигавшихся причастников и отошла в сторону. В кармане нашелся карандаш и листочек бумаги. Она прошла в конец храма и села на ступеньку у подножия иконы, пока в церкви продолжал струиться не прекращающийся поток причастников. Она быстро написала несколько слов и сложила записку.
Неподалеку от Аси остановились две пожилые дамы в старомодных накидках и шляпках. Одна – Вера Михайловна Моляс, жена бывшего камергера, находящегося ныне в Соловках. Другая – дочь генерала Троицкого, Анна Петровна. Она осталась с двумя детьми младшей сестры, которая была взята в концентрационный лагерь по той только причине, что муж ее был морской офицер, белогвардеец и эмигрант. Дамы делились горестями. Моляс, грассируя, жаловалась на ужасное безденежье, а в печали старой генеральской дочки проблеснула гордость: бедствуя с двумя детьми, она не продавала и как святыню хранила доставшиеся ей от отца трофеи – турецкие малахитовые полумесяцы, снятые со стены Плевны и поделенные в свое время русскими генералами, бравшими крепость. Но в коммунальной квартире можно ли уберечь что-нибудь? Соседи выкрали ее полумесяцы и продали их на барахолке.
– Я снесла бы их в музей, если бы знала, чем кончится! Ведь это память о славе русского оружия. Ах, нынче русские потеряли всякую любовь к своему прошлому! – и она прикладывала платок к глазам.
Ася услышала, как Анна Петровна сказала Вере Михайловне:
– Voila la fille du colonel Bologovskoy, qu'on a fusille a Crimee. Elle est charmante, cette orpheline!*
* А вот дочь полковника Бологовского, которого расстреляли в Крыму. Она очаровательна, эта сиротка! (франц.)
Ася подошла поздороваться. Когда старые дамы прошли к причастию, она вернулась к своим думам, ей хотелось скорее пойти на почту, купить конверт и отправить письмо, но она знала, что нельзя уходить, пока не отнесут в алтарь Чашу, и ждала. "Завтра вынос Плащаницы, – думала она, – будут петь "Разбойника" и "Даждь ми Сего странного". Какие прекрасные напевы! Даждь ми... Господи, даждь ми Олега! Даждь ми сего странного, иже не имеет, где главу преклонити..."
Мимо нее прополз, отталкиваясь от пола руками, искалеченный солдат, она сунула ему три рубля, проговорив:
– С принятием святых тайн, солдатик.
– Спасибо, добрая барышня! И вас тоже, – ответил он.
Вот, наконец, осенив толпу высоко поднятой Чашей, священник унес ее в алтарь. Вместе со всеми она склонила голову, затем протеснилась к двери и как коза помчалась по улице.
Глава двадцать седьмая
Солдат, прощавшийся с Асей, долго не покидал храм, а все переползал от иконы к иконе. "Отпусти мне грехи мои, Господи, – шептал он перед Распятием. – Знаю я все окаянство мое, ох, грешен я! Но за убожество и за скорби мои прости меня, Господи! Ибо ведаешь ты, сколько намаялся я, калека, без семьи, без дома, без лишней копейки. Все это Тебе, Господи, ведомо, за то и не внидешь Ты в суд с рабом Твоим". Он с грустью смотрел, как люди из церкви домой торопятся, каждого хозяйка ждет, детки или другие родичи, а он, убогий, как перст, и нет на земле человека, который бы пожалел его или порадовал чем к празднику. Кабы он только одну ногу потерял, мог бы еще жить припеваючи. Да видно, лютое горе – как привяжется, и конца ему нет. Была бы жива его Аленушка – не посмотрела бы она, сердечная, что он, аки червь, по земле пресмыкается, не погнушалась бы еще пуще бы его пригревала и жалела, оттого, что сердце золотое ей Господом в грудь было вложено. Да ведь Господь дал, Господь и взял! Со святым она, поди, радуется теперь на небесах, может, и на него другой раз глазком взглянет: как зто, дескать, Ефим мой мытарится? "Погляди, погляди, Аленушка, да помолись за меня святым, чтобы мне Господь по скорости даровал кончину мирную, непостыдную и упокоил в месте злачном, да с тобой сподобил встретиться, – гостьюшкой желанной мне тогда смерть покажется!"
"Помяни, Господи, усопших! – шептал он перед кануном. – Жену мою Алену и сынов моих, иже без вести! Помяни родителей моих Симеона и Авдотью и полковника моего Константина, раба Твоего! Помяни и благоверного императора нашего Николая, убиенного со чадами, и всех моих товарищей-однополчан. Как начнешь припоминать, все-то уже, вон на том свете! Пора бы и мне..."
Церковь опустела, он все не уходил.
На трехрублевку, что дала барышня, он решил купить себе чайку, заварить крепенького да горяченького, побаловать грешную душеньку. Добрая барышня! По всему видать, из бывших – генеральская или полковничья дочка. Пожалела солдатика – за Егория, видно, дала. Из себя-то больно пригоженькая – беленькая, как сахар, и вся этакая тонкая, куколка-фарфорка, а ресницы что покрывало. На смотрах он, бывало, в каретках этаких барышень видел, а теперь и нет таких. Царскую дочку Татьяну Николаевну она ему малость напомнила. Как живая, покойница у него перед глазами, какой подходила к нему христосоваться в Светлое Воскресенье. Полковник – его превосходительство Константин Александрович – в первый ряд роты его тогда поставил: знали, что он поведения смирного и собой ладный – не стыдно показать. Был ведь и он не из последних – было времечко. Пожалуй, ему и на судьбу роптать грешно, когда сама вот великая княжна пристрелена или придушена в двадцать лет! Упокой, Господи, ее душу! Россию любила: за царевича румынского сватали – не пошла! Хочу русской остаться! Вот и осталась: вместо царского венца – могилка, да, почитай, и могилки-то нет. Ох, грехи наши, грехи тяжелые!
Сторожа пришли затворять церковь, и волей-неволей он заковылял к выходу.
– Никак Ефим Семеныч! Ты, земляк? – окликнул его пожилой, со степенной осанкой мужчина, стоявший около церковного ящика.
Он узнал в нем своего однополчанина и соседа по деревне, с которым видался время от времени. Обменялись несколькими фразами.
– Вот и я сподобился приобщиться. Пойдем ко мне, Ефим Семеныч. Моя жена с чайком поджидает, и коржики постные у ней припасены. Чайком с сахаром да с коржиками побаловать себя дозволяется. Пойдем погуторим, вспомянем добрые старые времена.
Разговор и в самом деле то и дело возвращался к старым временам: вспоминали бои с немцами под Львовом и под Двинском, и с большевиками под Перекопом, вспоминали генералов и солдат – даже выпили по рюмочке за их память, вспоминали смотрины и великих княжен и согласились на том, что Россия-матушка нонче "не тая" – ровно подменили. И лета-то бывали раньше теплые, и зимы морозней, и рожь-матушка стояла прежде стеной, не то что нынче, и печки-то горели прежде жарче – видно, дров в них тогда не жалели, и косы-то у девушек были длинней и лучше, и песни протяжней, и блины масляней! А главное, люди веселей и добрее!
– Да, не та нынче Россия, не та! Спортилася. Это все жиды проклятые. Пей чай, земляк, не вешай голову, такая уж, видно, нам с тобой планида выпала.
– Да твоя-то планида, смотришь, еще ничего, Макар Григорьевич. У тебя вот комнатка да жена, дети выросли. Не гневи Господа. Нас с тобой и равнять нельзя.
– Дети? Эх, земляк, не знаешь ты наших семейных делов – знал бы, не сказал. Как уходил я в германскую на фронт, Егорке моему еще шел тринадцатый годок. А в двадцатом году при взятии Феодосии довелось мне с им повстречаться. Гонят это нас красные на разоружение да переформировку. Гляжу: никак, мой парнишка? Точно, он! Идет с винтовкой в красноармейской шинели и шапке, да статный, пригожий такой, нас окарауливает. Ну, я его окликнул по-отечески: дескать Егорка, дескать – сын! А он мне: "Тятька! Вот ведь где нашелся! Ишь, развоевался, старый хрыч! Смотри, как бы наш комиссар не велел засадить в тебя малую толику свинца. Вот при товарищах скажу: мне царский унтер-вранговелец – не отец!" Вот оно как натравили-то, понял? С тех пор и не заявляется. А на след напасть нетрудно бы – в нашей деревне мой адрес знают. Это, вишь, сын. Ну а с дочкой друга беда. Поля наша за партийцем уже пятый год. Парень непьющий и на всякую работу горазд, да безбожник первостатейший и к старшому уважения вовсе в ем нет. Дети народились – им прозваний христианских мало показалось, они Кимом сыночка нарекли, а девочку, вишь, Электрофикацей. Ким – это, изволишь ли видеть, коммунистический интернационал или другое что-то коммунистическое. Внучку-то мы с женой потихоньку от родителей в церковь снесли да окрестили, а внучок так нехристем и остался. Кабы мне кто в прежнее время наперед сказал, что у меня внук некрещеный будет, – я бы того человека, кажись, из дому бы вытолкал, не жиды мы и не турки. Не поверил бы я, что возможно такое дело. А что крику и ругани у нас было, как проведали они, что девочку мы окрестили! Насмерть они с нами переругались – с тех пор и глаз не кажут. Жена моя Аграфена Кононовна по полу каталась: "Не хочу, – кричит, бывало, Электрофика-ции; Кима твоего, нехристя, с лестницы спущу!" А сердце-то болит; спечет что аль пожарит – сейчас охнет: вот бы внучаток попотчевать! В баньку соберется: ах, внучаток бы прихватить, веничком попарить! Ким! Ах они, безбожники! Ким! И завоет. Опять же и от фининспектора нам покоя нет: я сапожничаю, починяю – так он житья не дает, в любой день и час открывай окаянному! Лезет колодки пересчитывать. Налог прислал – думал, не выплачу! Продали женин салоп, самовар да кольца обручальные – рассчитались. "Довольно, – думаю, – пойду-ка лучше на завод". И уж было устроился, так ведь выгнали! Подал я, видишь ли, в союз, проработав положенное время, ну а там, прежде чем принять, собрание актива, и меня, значит, на проверку, да как дознались, что унтер царского времени, пристали: где был в гражданскую, зачем служил в Белой армии? Ты-де изменил рабочему классу. Я служил, говорю, верой и правдой, кому присягнул: рабочим до тех пор я никогда не был; коли вы теперь меня в свою рабочую среду примете, буду и на вас работать так же верно, как служил моему государю. Вы, говорю, по моей царской службе видеть можете, что я не перебежчик и не проходимец, а человек верный. "А зачем сапожную мастерскую держал?" – кричат мне. Дураки вы, дураки, говорю, жить мне чем-то надо? Тут один безусый паренек как вскочит: "За тобой, – кричит, – выступает звериная морда вражьего класса!" Ничего, говорю, за мной не выступает, окромя твоей глупости! Разгалделись они, и пришлось мне брать мое заявление обратно. Ну а ден через пять сократили как враждебный рабочему классу элемент. Снова за сапоги взялся, малость только похитрей стал: готовую обувь держу в печке али в буфете горохом засыпаю. Всю молодость провоевал – вот уж не думал, что под старость ровно вору какому изворачиваться придется. Опять же и квартира коммунальная – соседка заела. Ни к плите, ни к ванной жену не допускает. "Только сунься, – кричит, – я ваших заказчиков считаю, сейчас фину сообщу!" Что ты тут будешь делать? Вот и сидим тише воды ниже травы. Ночью с боку на бок ворочаюсь: "Господи, – думаю, – кабы я что дурное делал, а то за свой труд такую муку терплю". Отчего ж это раньше ни коммунальных квартир, ни фининспекторов не было? Заработал человек, и слава Тебе, Господи! Захочу один в целом доме живу, и никто мне не указчик! Да и то сказать, во всех странах, слышал я, памятник неизвестному солдату поставлен, а у нас вот как травят бывших фронтовиков... Да ты что это, Ефим Семенович, так призадумался, что ровно и не слушаешь?
– Дело такое, браток... Посоветоваться мне с тобой, что ли? Своего ума вроде бы и не хватает. Помнишь ты, был у нас в полку Дашков – поручик, сын нашего корпусного?
– Помню, как же! Дмитрий Андреевич, не поручик только, а капитан.
– Э, нет! То старший братец евоный. А этот только из учения вышел, когда к нам в полк прибыл. Мы тогда под Двинском стояли. Я в его взвод попал, коли помнишь, да потом так с ним и провоевал всю немецкую и гражданскую. Ничего, в нашем взводе его любили. Чтобы этак попросту, по-свойски с солдатами – нет, этого за ним не водилось; с нашим братом особенно не якшался, но в обиду своих людей не давал – чинно всегда заступался, а как получит, бывало, посылку из дому, так всегда раздаст половину – и сахару, и табаку, и чаю. И себя не берег, надо правду сказать: на всякое опасное дело вызывался. Говорил: я заколдованный, меня пули не трогают. И в самом деле, четыре года под огнем и все цел оставался. Зато потом и досталось же ему разом. Наш взвод без шапок стоял, как укладывали его на носилки. Думали, помирает. У него в денщиках был Василий Федотов. Он его на руках в часть принес – в секрете они, что ли, были? Ты Василия помнишь?
– Помню! Рубаха парень! Он, говорят, в лагеря исправительные попал, да там и сгинул. Ну, так чего ты начал про поручика?
– А вот, видишь, месяца этак три тому назад в самые лютые морозы повстречал я его благородие на улице. Подивился, завидевши: я его в "заупокой" поминаю, а он жив, оказывает-ся! Шинелишка заплатанная, сам краше в гроб кладут. Тоже, поди, из лагеря – ведь их, господ офицеров, хватают безо всякого сожаления: вы-де оплот старого режима, а этот еще генеральский сынок. Ну, постояли, поговорили, да и разошлись в свою сторону. А вот теперича... – и солдат рассказал про Злобина и его настойчивые расспросы. – Сдается мне, что выслеживает доктор моего поручика. Нашел меня в больнице, заговорил о том, о другом, и опять норовит свернуть на поручика. Адрес мой спросил, на дом заявился, выложил на стол сто рублев и опять на то же поворачивает. А теперича вон что выдумал: послезавтра, в Великую Субботу, должен это я в полвосьмого как из пушки явиться на Моховую улицу к воротам дома тринадцать. Там меня посадят у стенки. Ровно в восемь выйдет из подъезда человек, агент ихний, остановит его и попросит закурить, а я должен глядеть в оба и после отлепортовать, кто этот человек – поручик ли Дашков али кто мне незнакомый. Хорошо, коли нет, а коли и в самом деле окажется поручик Олег Андреевич, как бы мне Иудой перед ним не выйти? Почем знать – может, он скрывает свое имя? Он просил меня никому о ем не сказывать, а я вот по дурости своей сболтнул доктору, да не в добрый час, видно, сболтнул и не доброму человеку. Спервоначалу я думал, может, приятели они с доктором, что он этак разыскивает поручика, да теперь выходит, что-то не то, не тем пахнет! Что скажешь, Макар Григорьевич?
– Скажу тебе, дело дрянь. Беспременно выслеживают. Ничего другого и быть не может. Услышал от тебя, что знаешь в лицо, ну и пристал. Советую тебе, браток, выходить из этого дела, а то и в самом деле предателем соделаешься. Сегодня вон об Иуде в церкви читали... Теперича у нас шпиков этих самых до черта развелось. Деньги, говорят, зашибают большие, за то и творят дела. Видно, и доктор твой из таких же. Посулил чего?
– Для начала – место на койке и хороший санаторий. Подлечим, говорит.
– Ну, это для начала, а там подговорит пособлять ему, и из трясины этой ты ввек не выпутаешься. Берегись, браток! Не дело для старого солдата выдавать боевого товарища – генерал ли, солдат ли, поручик ли – все едино.
– Вестимо, не дело, я про то и толкую. Сегодня, как подходил к Чаше, меня ровно что толк в сердце: к Святым Дарам подходишь, а завтра будешь человека губить? Ему же никак не больше тридцати; почитай, жена, дети маленькие... К тому же и по книге моей, как на него раскрою – сейчас выходит насильственная кончина. Никак нельзя выдавать, да еще в Великую Субботу – ни в жисть не соделаюсь Иудой. Как бы мне только половчей все это спроводить? Вовсе к ним не пойтить – завтра же явится каналья доктор и снова начнет нудить.
– А ты пойди, отлепортуй: явился, мол. А потом говори: не знаю и не знаю этого человека. Как они тебя уличат? Легко, что ль, в оборванце узнать офицера, да еще десять лет спустя?
– Ладно, так и сделаю. А уж без санатория обойдусь. Только б он сам не заговорил со мной. Спасибо, браток, что поддержал ты меня на добром решении. Не пора ли нам к двенадцати евангелиям собираться?
Глава двадцать восьмая
– Нет уж, в школу ты не суйся! – кричит Мика. – Мне и без княгинь достается, а ты, с твоими ухватками, – только покажешься, так мне и вовсе житья не будет! Оставайся лучше дома, ваше сиятельство!
Натянутые нервы Олега не выдержали, он выскочил в коридор:
– Мика, иди сюда! – И втащил мальчика в комнату. – Ты как смеешь издеваться над сестрой и трепать с таким пренебрежением наше имя и титул? Разве что-нибудь позорное в ее браке? Она вышла по любви за благороднейшего человека, который отдал жизнь за Родину! А вырастить тебя ей было легко? Другая на ее месте давно бы отправила брата в детский дом – посмотрел бы я на тебя тогда! Ты непомерно неблагодарен и дерзок! Если я еще раз услышу что-нибудь подобное, ты получишь от меня, Мика, такую затрещину, что своих не узнаешь! Хочешь на кулачки? Ты, кажется, воображаешь, что у меня сил нет? Да я справлюсь с двумя такими, как ты!
– Олег, успокойтесь! Что с вами? – твердила испуганная Нина. – Уверяю, что эти издевки только по моему адресу: он не хочет допустить меня переговорить с учителями, а между тем к нему настолько несправедливы, что пора уже вмешаться кому-нибудь.
– Нина не хочет понять, что сделает только хуже, – запальчиво сказал Мика. – Они занижают мне отметки, а на мои возражения откровенно заявляют: "Не делать же первым учеником княгининого братца!", или: "А крест на шее не носишь?"
– Это говорят педагоги? С кафедры? – перебил Олег.
– Педагоги. Чаще всех политэкономша и физик.
– Это возмутительно! – воскликнул Олег. – Разрешите, Нина, мне пойти к директору, я заставлю его ответить мне прямо: есть ли распоряжение сверху, из РОНО, травить мальчика за происхождение и родство? Посмотрим, что он ответит. Если будет необходимость, пойду и в РОНО.
– Не знаю, удобно ли... В качестве кого же вы пойдете? Родственником вы называться не можете...
– Как хотите, я не настаиваю.
– Вы лучше скажите Нине, чтобы она сама-то меня не грызла. Сколько мне от нее достается за крест! – сказал Мика.
– За крест, от Нины?!
– Ну да! Она каждый день приступает ко мне то с просьбами, то с угрозами, чтобы я снял его с шеи.
Олег повернулся к Нине, которая сконфуженно бормотала, что хочет оградить от неприятностей Мику.
– Не мешайте мальчику, Нина, остаться честным перед самим собой. Нельзя же всем до одного измельчать и исподличаться.
Это было во вторник, на Страстной. Вечер вторника и среду Олег провел в одних и тех же мыслях. Он решил, что не будет ждать нового приглашения от Нага. Вечер в парке в Царском Селе представлялся ему непременно ясным и тихим. Там серебряные ивы и вековые дубы напоминают Залесье; он пройдет под ними спокойно, совсем спокойно, гуляя. Никто его не увидит, не будет торопить... Надо только дождаться пятницы, чтобы получить зарплату и оставить ее Нине.
В четверг вдруг замучили воспоминания. Они шли, как морская волна, одно за другим – придет, подержит на гребне и отхлынет... Почему-то с особенной силой вспоминалось раннее детство – прогулки в Залесье, ласки матери, приготовления к Пасхе, игры, шалости.... Несколько раз его мысль возвращалась к тому, как дорого стоило его рождение матери: боясь повредить младенца, она отказалась от наложения щипцов после тридцати шести часов мучений, когда все окружающие уже отчаялись в благополучном исходе... А он вот теперь собирался прекратить эту жизнь, данную ему с такой любовью!
В пятницу Олег получил, наконец, зарплату и собирался уйти пораньше. Моисей Гершелевич назначил производственное совещание в своем кабинете, но Олег на виду у всего правления, собиравшегося в кабинете шефа, пошел к выходу.
– Казаринов, вы куда? Попрошу остаться! – начальственно окликнул его Моисей Гершелевич.
– Куда вы, товарищ? – окликнула его другая портовская шишка.
Олег обернулся на них, и вдруг на него нашло озорство: "Нате, скушайте!" – подумал он и сказал громко:
– Куда я тороплюсь? Да ведь сегодня Страстная Пятница – хочу приложиться к Плащанице! – И оглянул всех, точно желая увидеть, не сделаются ли корчи с этими жидами-азиатами и отступниками из русских.
Корчей не сделалось, но лица у всех вытянулись и глаза опустились. Караул – не знают, как реагировать. Олег усмехнулся, оглядывая их. Оригинальное для советского служащего состояние! Он осмелился им напомнить о большой тысячелетней культуре старой России, которую они ненавидят и желали бы вовсе вычеркнуть из памяти. Когда-то для всех русских этот день был единственным и неповторимым в году.
Он просто так сказал про Страстную Пятницу, чтобы их побесить, но пока он ехал в трамвае, мысль о вынесенной на середину Храма Плащанице, украшенной живыми цветами, окруженной горящими свечами и толпой молящихся, настойчиво встала в центре его сознания. Он не был у Плащаницы все те же десять лет, роковые в его жизни, и сейчас решил зайти в храм.
Поразительная картина ждала его около церкви, ему еще не случалось наблюдать ее, так как все последние годы он провел вне города. Вдоль всей церковной ограды к дверям храма вилась очередь! Пожилые интеллигентные мужчины, простолюдины, бабы в платочках, дамы в туалетах от Вога и Брисак тех, что были модны пятнадцать лет назад, – все серьезные и тихие, терпеливо стояли под медленно накрапывающим дождем. Мужчины почти все стояли с обнаженными головами – даже те, которым было еще далеко до церковных дверей. Это та Русь, которая не дала за полтора десятилетия изменить себе и лицо, и сердце. Олег тотчас уяснил себе, в чем тут дело: ведь в этом огромном городе осталось 11 церквей. Он поспешил занять место в очереди и подумал, что если бы он был неверующим, то встал бы ради этого молчаливого протеста. Торжественная тишина ожидания сообщилась его душе, и сонм воспоминаний опять закружился в сознании. В детстве у него был хороший голос, и в корпусе он был отобран в хор кадетской церкви. Он вспомнил, как на Страстной пел в стихаре трио в середине храма. Да исправится молитва моя! Какие они были тогда еще невинные, все три мальчика – херувимы у подножия рафаэлевской Мадонны! Фроловский выносил в тот день свечу из алтаря, тоже в стихаре и с самым благоговейным видом, но это не помешало ему вечером того же дня, заманив Олега в пустой класс, наговорить ему всевозможных вещей по поводу того, откуда берутся дети... Теперь Олег мог только улыбнуться на свою растерянность в те дни..
Когда после часового ожидания подошла его очередь, он не осмелился коснуться священного изображения и приник к нему лишь наклоненным лбом...
Дома он прежде всего запечатал письмо, которое приготовил для Нины накануне: "Дорогая Нина, я не вернусь – так будет лучше для всех вас. Я не вижу ни цели, ни смысла в своем существовании. Простите, если огорчаю вас. Думаю теперь, что мне было бы лучше вовсе не появляться – этим я избавил бы вас от многих тяжелых минут. Не упрекайте себя – вы сделали для меня все, что могли. Вы найдете в ящике стола мою зарплату – пусть это будет для Мики на лето, за вычетом долга Н. С. Ваш Олег Дашков". Запечатывая письмо, он думал:
"Бросив письмо в ящик, я отрежу этим себе дорогу к отступлению". Впрочем, он не видел в себе колебания – посещение церкви лишь освежило душу, но не изменило решения. Он взглянул последний раз на комнату. Стал шарить по карманам. Веревка здесь. Так. Денег на обратную дорогу не нужно эти два рубля лишние, он прибавил их к Микиным. Авторучку тоже оставил Мике, портрет матери взял с собой – вместо иконки. Вошел Мика:
– Наши последние школьные новости: в Светлое Воскресенье мы обязаны с десяти до двенадцати утра ходить по квартирам собирать утиль и это уже третий год подряд такая история! Нарочно, конечно, чтобы вырвать нас из домашней обстановки и испортить нам праздник! Ну, да мы в этот раз устроили им хорошую штуку – я и мой товарищ Петя Валуев,– мы написали в классе на доске крупными буквами: "Товарищ, становись сознательным ослом, иди собирай металлолом!" Что тут поднялось: шум, крики, комсомольское собрание, негодующие речи... Пионервожатая из кожи вон лезла: как так?! Кто посмел издеваться? Контрреволюция! Черносотенцы, белогвардейцы, сыскать!
Нина, вошедшая вслед за братом, хоть и смеялась, но спросила с тревогой в голосе:
– А не дознаются? Никто не выдаст?
– Никто не видел, а буквами мы написали печатными.
Олег ждал, когда они уйдут. А Нина, как нарочно, спросила:
– Вы куда это собрались, Олег?
– Я? За город.... Хочу подышать воздухом, – ответил он.
Они заговорили снова и все не оставляли его. Наконец, Нина пошла к двери.
– Прощайте, Нина! – воскликнул он тогда с неожиданным для себя волнением.
Она быстро обернулась и тревожно взглянула на него.
– Я вернусь, когда вы уже ляжете, – поспешил он прибавить и поцеловал ей руку.
Она вышла, вышел, наконец, и Мика. Ему он не сказал даже "до свидания", боясь возбудить подозрение. Оставшись один, тотчас схватил портрет и остановил глаза на прекрасном лице. "Видишь ли ты сейчас своего сына? Если ты не хочешь, чтобы я попал в темноту, – соверши чудо! А так я больше не могу". Если он ощущал идею бессмертия, то только через ее любовь, через мысль, что эта любовь не могла исчезнуть, прекратиться. Ее возвышенная душа оставила после себя неуловимый след – чистую струю, которой он иногда умел коснуться внутренним напряжением. И вот это, неясное, но сильное ощущение не давало ему разувериться в истине бессмертия. Нечто похожее показалось ему в этой девочке, в Асе, – она тоже словно бы освещена изнутри..
Он вынул портрет из рамки, надел шинель, взял конверт, адресованный Нине, и двинулся к двери. Теперь все уже было готово, обречено, назначено: только доехать, да выбрать дерево – два часа жизни! Чудес в наши дни не бывает, и ничто уже не спасет его!
В дверях он столкнулся с Аннушкой:
– Письмо тебе, – сказала она.
– Повестка, вы хотите сказать? – поправил он, переносясь мыслью к Нагу.
– Да кака така повестка? Письмо говорю, сейчас из ящика вынула. Бери вот.
Он взял письмо в недоумении: от кого? Почерк был незнакомый и как будто несколько детский... Перед его фамилией стояло большое "Д", вычеркнутое, и уже после было поставлено: "Казаринову" – стало быть, писал кто-то, кто знал тайну его происхождения... Он разорвал конверт.
"Я вам пишу в церкви. Я только что причащалась. Сейчас поют "Тело Христово примите", а я сижу на ступеньке и вот пишу. Я за вас молилась и поняла, что необходимо скорей открыть вам одну тайну: я не боюсь "безнадежного пути" – вот эта тайна! Ваша Ася".
Он стоял с этим письмом неподвижно... Что это? Ведь это как раз то спасение, о котором он только что мысленно просил у матери. Иначе отчего именно сегодня, сейчас написала ему письмо эта девушка? Ведь она же не могла знать, что он задумал, или все-таки знала, чувствовала, уловила в воздухе?
Ее душа живет "слишком близко", совсем снаружи, ее душа – эолова арфа, ее душа – тончайшая мембрана! Задержись это письмо на несколько минут, пролежи лишнюю секунду в ящике, и он бы ушел из дому, и все было бы кончено... Это – чудо, это в самом деле чудо, что его все-таки остановили, задержали, спасли в самую последнюю минуту. Кто-то оттуда сверху, стало быть, оберегает и защищает его от преступного шага к самоубийству. В этом письме был призыв к жизни, оно было обещанием любви, в нем был порыв, нежность и все та же очаровывающая его чистота – "Ваша Ася". С бесконечной нежностью смотрел он на эту подпись, которая обещала ему все те радости, по которым так тосковала душа!
Все знали, что он на грани отчаяния. Но день и час угадала одна, и руку помощи протянула она же!
Убивать себя сейчас было бы подлостью. Спрятав письмо в карман, он бросился из дому, вскочил на ходу в трамвай, выскочил тоже на ходу, едва не попав под колеса огромного грузовика, и вбежал в знакомый подъезд. На звонок отворила Ася. Она была в хозяйственном переднике поверх юбки и блузки – очевидно, занята пасхальной стряпней.
– Вы? – воскликнула она и умолкла; он тоже молчал, дыханье у него захватило... Она отступила из передней в гостиную, он вошел за ней и огляделся: они были одни в комнате, залитой светлыми весенними сумерками. Он упал на колени и обхватил руками ее ноги.
– Милая, чудная, дорогая! Ася, я люблю вас!
– Люблю и я вас, – прошептала она.
– Вы будете моей женой?
Она молча кивнула и стала теребить его волосы. Он опять прижался лицом к ее ногам.
– Слишком, слишком много счастья после этой мертвящей пустоты! Ведь у меня никого, никого не было!
На пороге показалась Наталья Павловна. Олег стремительно вскочил с колен.
– Наталья Павловна, я только что сказал Ксении Всеволодовне, что люблю ее, и просил быть моей женой. Я, может быть, должен был сначала обратиться к вам, но все вышло непредвиденно... Я прошу у вас ее руки...
Наталья Павловна опустилась в кресло. Ася приподняла руки, которыми закрыла лицо, и взглянула из-под них на бабушку.
– Подойдите оба ко мне, – сказала Наталья Павловна.
Они подошли.
– Наталья Павловна, я знаю, что это очень большая дерзость добиваться такого сокровища, как ваша внучка. Я в моем положении не должен был решаться на это – я почти обреченный человек. Но я безумно ее люблю...
Ася молчала и только припала головой к груди Натальи Павловны, опустившись на колени около ее кресла. Наталья Павловна стала гладить ее волосы.
– Я рада, что вы ее любите, Олег Андреевич. Я знаю, что вы благородный человек. Не доказывайте мне, что вы плохая партия: я не знаю, кто может считаться теперь хорошей партией для моей внучки. Вы должны понимать, что я не хотела бы увидеть рядом с ней партийца из пролетариев или еврея, а люди нашего круга – все не уверены в своей безопасности, и один Бог знает, чья очередь придет позже, чья раньше. Будем надеяться, что Бог смилуется над вами ради этой малютки: она в самом деле сокровище.







