Текст книги "Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель"
Автор книги: Ирина Паперно
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
ИРИНА ПАПЕРНО
Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель
Опубликовано в журнале:
«НЛО» 2004, № 68
1
С конца 1980‑х годов, с концом советской власти, в российской печати появился целый поток мемуарной и автобиографической литературы о советском времени, написанной в разные годы (большей частью, после смерти Сталина). Авторы этих мемуаров заняты осмыслением советского – сталинского – опыта в пределах отдельной жизни [1]. От рамки, заданной журнальной рубрикой или издательской серией («Частные воспоминания о ХХ веке», «Мой ХХ век», «ХХ век от первого лица»), до сигналов, разбросанных в самих текстах, такие публикации заявляют о себе как об историзации частной жизни и приватизации истории. Это проявление того, что принято называть «историческим сознанием», понимая под этим самоосознание или самоутверждение за счет соотнесения своего «я» с понятием истории. Исследователи не раз связывали историческое сознание и мемуарно–автобиографическое письмо [2]. Моя задача – выявить следы, источники и ходы такого самосознания в русской мемуаристике, опубликованной на рубеже XXI века. Тот ход, который описан в настоящей статье, начинается именем Герцена и ведет к Гегелю; он опосредован современными исследователями Герцена – Гегеля, прежде всего Лидией Гинзбург.
Бросается в глаза, как часто мемуаристы–интеллигенты советской эпохи упоминают Герцена и «Былое и думы» в качестве сигнала своей авторской позиции, по которому узнают «своих». Так, Давид Самойлов в своих поденных записях и мемуарных эссе сознательно ориентировался на «Былое и думы». При публикации в 1995 году «Памятных записок» об этом упомянула в предисловии и вдова Самойлова. По ее словам, «впервые на устремленность автора в этом направлении обратила внимание Л. К. Чуковская». Между тем Давид Самойлов именно так описал «Записки об Анне Ахматовой» самой Чуковской: «Жанр – «Былое и думы»” (разговор происходит в Переделкине в 1971 году [3]). Таких примеров немало [4]. Думаю, что Герцен снабдил советских читателей не столько жанровым образцом (сам Герцен любил называть свои мемуары неопределенным словом «записки»), сколько лицензией на авторство, а когда – с концом советской эпохи – это стало возможным, и на публикацию. Со всей прямотой об этом сказал в 1999 году Василий Катанян: «Воодушевленный словами Герцена, что мемуары может писать всякий, потому что никто не обязан их читать, я собрал воедино куски воспоминаний, написанных в разное время…» [5] Дело, конечно, не столько в предоставлении читателю свободы читать или не читать, сколько в том, что читатель Герцена знал, что автобиографические записки, фрагментарные воспоминания, отрывки – это полноправные исторические документы. Павел Антокольский также видел в Герцене «своего». «…Все это могло быть написано и сегодня…» – записал он в дневнике в 1968 году, читая ночью во время бессонницы рассуждения Герцена об истории. По словам Антокольского, стоит ему «хотя бы случайно, ненароком раскрыть Герцена», как его охватывает «волнение», «ощущение величия судьбы», «стиля – жизненного и литературного», но, думаю, важнее всего остального то, что Антокольский называет «обостренным историческим сознанием» Герцена [6]. Каждый может писать (и печатать) дневники и записки именно потому, что выступает как носитель исторического сознания, по образцу Герцена – автора «Былого и дум».
С герценовской эпохой отождествлялась и жизнь, описанная в дневниках и мемуарах. Красноречивый пример – воспоминания Руфи Зерновой о Г. А. Гуковском. (Разговор, кажется, происходит в конце 1930‑х годов):
“– А я написала домой, что у нас в университете есть Грановский: его фамилия – Гуковский. – Он ничуть не возликовал. – Я такой же Грановский, как вы… Герцен! – ответил он. <…> – Вот что пишет Герцен в «Былом и думах» – наверное, вы давно их не перечитывали: «К концу тяжелой эпохи, из которой Россия выходит теперь…»”. На тех же страницах мемуаров Зерновой процитированы слова Гуковского, сказанные в 1949 году, незадолго до ареста: «Поворачивается колесо истории…»[7] Отождествить «своих» с кругом персонажей «Былого и дум» означает ощутить себя субъектом истории, сигналом чего является и метафора поворачивающегося колеса.
Развернутая картина жизни в истории, ориентированная на круг Герцена и на «Былое и думы», представлена в известных мемуарах Лидии Либединской «Зеленая лампа». Либединская описывает, как в 1948 году они с мужем Юрием Либединским по вечерам на даче читали вслух «Былое и думы», разделяя «высокий накал страстей», которым проникнута эта «великая» книга. «Проштудировали» и курс лекций Грановского. Отправившись в Москву, совершили паломничество в комнату, в которой Герцен родился в роковом 1812 году (в «доме Герцена» находился тогда и по сей день находится Литературный институт). В 1962 году, на даче в Переделкине, Либединская говорила с Корнеем Чуковским о «сложных и трудных» отношениях в семье и кругу Герцена – так, «как говорят об очень дорогих людях, которым надо помочь…». Отождествление с кругом Герцена укрепляло Либединскую в самосознании «интеллигента в переломные моменты истории» [8]. Прямой потомок Льва Толстого, она, как кажется, предпочла сродство не семейное, а избранное, закрепленное на письме. Либединская не только писала о Герцене (в частности, в книге «Герцен в Москве», в которой она совершает прогулки по Москве по следам Герцена), но и выпустила адаптированное издание «Былого и дум» (в 1960‑е годы) – своего рода «мои «Былое и думы»”.
Другая мемуаристка, диссидент Людмила Алексеева (в книге, опубликованной в эмиграции, по–английски, в 1990 году), описала себя как девочку, воспитанную членами первого революционного поколения, которые считали себя «любимцами истории». Когда в 1937 году ее семья переехала из провинции в столицу, в качестве путеводителя по улицам Москвы отец вручил ей экземпляр «Былого и дум»[9]. Для этой советской семьи «Былое и думы» – это пропуск в историю и одновременно удостоверение представителя передового исторического класса.
Создав мемуары (или хотя бы какие–то записки), те, кто отождествлял себя и «своих» с миром «Былого и дум», прочно вписали себя в анналы «любимцев истории» – «русской интеллигенции».
Есть и контртекст, который подтверждает такое толкование: актер Александр Ширвиндт назвал свои мемуары «Былое без дум» (2001); в них он дает пространный ответ на вопрос «почему я не интеллигент»[10].
Для этих советских мемуаристов «Былое и думы» – это основополагающий текст интеллигентской культуры, главным образом потому, что мемуары Герцена закрепили формы повседневной и эмоциональной жизни, сложившиеся в семейных и дружеских кружках поколения, родившегося в наполеоновскую эпоху (и пережившего 1825 и 1848 годы), – сообщества людей, связанных ощущением исторической, социальной, политической и апокалиптической значимости интимной жизни, разделенной с кругом «своих». Посредством чтения люди ХХ века (и мужчины, и женщины) приобщались к жизни, описанной Герценом, – и за счет отождествления себя с Герценом и его окружением, и за счет воспроизведения подобных социально–эмоциональных парадигм на материале собственной жизни, в советских условиях (будь то у себя на даче или в «доме Герцена»).
Это особый тип чтения, при котором чужой текст используется для проекции собственной жизни: книгу заселяют, как чужую квартиру[11]. Общность места, особенно города, также играет важную роль. Самый жанр таких мемуаров, практиковавшийся и в XIX веке и в ХХ, – «воспоминания современников» – сделался важной институцией интеллигентской культуры. (Об этом недавно писала историк Барбара Валкер [12].) Устойчивость литературного жанра укрепляла иллюзию непрерывной традиции. Очевидно, что ядром такого сообщества мемуаристов являются писатели, но, поскольку мемуары и дневники может писать всякий и, более того, всякий читатель может «заселить» чужие дневники и мемуары, широкий круг читающих людей получает доступ к виртуальному миру старых русских интеллигентов, со всеми его психологическими удобствами и неудобствами.
«Былое и думы» – это и основополагающий текст русского исторического сознания, с которым непосредственно связано самоопределение интеллигента. Вместе с именем Герцена мемуаристы импортировали в свои тексты элементы исторического сознания, кодифицированного в «Былом и думах», а именно гегельянский историзм русского извода – в том толковании, которое эта традиция получила в интеллигентском быту советской эпохи под пером историков литературы. (Есть, конечно, и другие толкования Герцена; о них – позже.)
Особое положение среди таких историков литературы занимает Лидия Гинзбург (1902–1990), для многих из нас – человек проницательного и беспощадного видения [13]. В своей влиятельной книге «О психологической прозе» (1971 и 1977) Гинзбург описала кружковую жизнь первых русских интеллектуалов 1830–1840‑х годов как жизнь осознанно историческую, оформленную в жанрах «человеческих документов» (писем и дневников), «промежуточной литературы» (мемуаров) и психологического романа. В этой книге Гинзбург переработала, в сжатом виде, написанную еще в сталинскую эпоху монографию “«Былое и думы» Герцена», опубликованную в 1957 году. (В 1950‑е Гинзбург участвовала и в подготовке текста «Былого и дум» для академического собрания сочинений Герцена.) Заметным авторитетом пользуются и ее дневниково–мемуарные «записи», охватывающие весь советский период, с 1920‑х до 1980‑х годов. Впервые опубликованные в конце 1980‑х, эти записи были известны ее ближайшему окружению в устном исполнении и раньше. Влиянию Гинзбург как культурного посредника способствовало наложение в сознании читателя текстов о круге Герцена и текстов о поколении и круге самой Гинзбург. (В своих «записях» Гинзбург прямо говорит о «втором, интимном смысле» историко–литературных работ, в частности своих книг “«Былое и думы» Герцена» и «О психологической прозе»[14].) Гинзбург–литературовед представила «Былое и думы» как ключевой для формирования русского исторического сознания текст и как продукт группового этоса первых русских интеллигентов–гегельянцев 1840‑х годов. По ее словам, «едва ли существует еще мемуарное произведение, столь проникнутое сознательным историзмом, организованное концепцией столкновения и борьбы исторических формаций, вынесенной Герценом из школы русского гегельянства 1840‑х годов и переработанной его революционной диалектикой»[15].
2
Сделаю небольшой экскурс о понятии «историзма», или «исторического сознания», и об историзме «Былого и дум». Представление об историзме как о новом мировоззрении, которое сложилось в европейской культуре в ходе Французской революции и наполеоновских войн, вошло в обиход после Первой мировой войны стараниями историков, ставших свидетелями катастрофических событий ХХ века. Достаточно вспомнить слова Георга Лукача из монографии об историческом романе, написанной в 1937 году в сталинской Москве (здесь он нашел убежище от Гитлера): «Именно Французская революция и подъем и падение Наполеона впервые сделали историю массовым опытом, во все–европейском масштабе <…> укрепляя чувство, что есть такая вещь, как история, что это непрерывный процесс перемены и, наконец, что история оказывает непосредственное влияние на жизнь каждого отдельного человека»[16]. Становление понятого таким образом исторического сознания связывают с определенными философскими парадигмами (от Гердера до Гегеля) и литературными формами (романными и автобиографическими). Так, согласно основополагающему труду Фридриха Майнеке, «Возникновение историзма» («Die Entstehung des Historismus»), опубликованному в Берлине в 1936 году, историзм был частью философии личности, основоположником которой Майнеке считал Гёте. Бенедикт Кроче, который жил и работал в Италии при Муссолини, настаивал, что историзм как новая концепция человека был впервые сформулирован в философии Гегеля, в связи с представлением об историческом процессе как диалектическом самораскрытии духа. Для Кроче гегельянский историзм был и личным мировоззрением. Карл Левит (философ, бежавший из гитлеровской Германии в Америку) в книге «От Гегеля до Ницше» (1941) писал об историзме индивидуального сознания как о достижении Гёте и Гегеля.
Едва ли не центральную роль здесь сыграла темная и загадочная «Феноменология духа» Гегеля, понятая, в педагогическом и психологическом ключе, как программа формирования своего «я», или субъективности, пригодная к употреблению и в частной жизни конкретного человека. Едва ли не главная роль принадлежала здесь истории. Читая «Феноменологию…», люди постнаполеоновской эпохи вдохновлялись попыткой Гегеля изобразить (говоря его языком) «опыт сознания» (или «духа»), проходящего в своем развитии через последовательные формы, то есть своего рода «историю образования сознания», как повторение развития всеобщего, внеиндивидуального духа, который воплощен в истории. Казалось, что философская парадигма Гегеля открывала возможность для самоопределения (субъективации) посредством полной интеграции своего «я» в историю.
Литературная форма также давала возможность совместить жизнь и историю – не только в новом типе исторического романа (описанного Лукачем), в котором рядовой человек помещается на исторической сцене, но и в жанре Bildungsroman, как он представлен в «Вильгельме Мейстере» Гёте (1796–1829), то есть в романе, изображающем воспитание героя как процесс развития, который отражает в себе историческое становление мира, и притом (на этом особенно настаивал Михаил Бахтин) действие разворачивается на рубеже двух эпох, в точке перехода [17]. Как принято считать, именно в этот период автобиография усвоила идею историзма: достаточно привести в пример мемуары Гёте «Поэзия и правда» (1809–1832), в которых биографическое время совмещается с историческим[18]. Историки идей находят приметы историзма и в ключевых метафорах повседневного языка, которые в эти годы вошли в употребление в личных документах. Так, пользуясь письмами Гёте, современный историк Ганс Блюменберг, вослед Карлу Левиту, рассуждает о становлении в это время понятия «эпоха» и о метафоре «эпоха моей жизни», в которой идея истории, воспринимаемой как поступательное развитие, проецируется в область личной жизни [19].
Полагаю, что в Россию историческое сознание в таком понимании пришло с поколением, выросшим в постнаполеоновскую эпоху и сформировавшимся под влиянием европейского гегельянства, то есть с людьми, формы жизни и сознания которых и были кодифицированы в «Былом и думах» Герцена.
В чем же заключается историзм «Былого и дум»? В предисловии к пятой части Герцен определил жанр своих «записок» через характеристику авторской позиции, которую он описал посредством метафоры: “«Былое и думы» не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге» [20]. Лидия Гинзбург пользуется этой знаменитой формулой (ее цитируют едва ли не все исследователи Герцена) как своего рода иероглифом жанра, который она описала как совмещение истории (то есть историографии) с автобиографией или мемуарами.
В своем поколении так толковала «Былое и думы», разумеется, не одна Лидия Гинзбург. Вспомним о Лидии Чуковской, которая также была заметной фигурой в интеллигентском сообществе постсталинской эпохи. Как и Гинзбург, Чуковская оставила дневниковую хронику жизни своего поколения и круга, «Записки об Анне Ахматовой». Лидия Чуковская, кроме того, была автором монографии “«Былое и думы» Герцена» (1966). В этой книге, обращенной к широкой публике, Чуковская толкует «Былое и думы» и как «историческую хронику», и как «письмо, посланное Герценом в будущее», то есть как книгу, предназначенную и для современного читателя. Как и Гинзбург, Чуковская воспользовалась «дорожной» метафорой Герцена для определения жанровой специфики «Былого и дум». Развивая эту метафору, она описывает эти мемуары как рассказ о «колесах истории, движение которых на своем жизненном пути он <Герцен> всегда ощущал». Чуковская перефразирует герценовскую формулу из «рассказа о семейной драме»: «…мой очаг опустеет, раздавленный при встрече двух мировых колей истории» [21]. Речь здесь идет о концепции исторической диалектики, понятой Герценом как конфликт двух миров, губительный для человека, попавшего в такое столкновение [22].
Каким же образом достигается эффект совмещения автобиографии и историографии? Об этом подробно пишет Лидия Гинзбург в книге «О психологической прозе». Позволю себе и напомнить, и дополнить ее интерпретацию. Гинзбург описала первые пять частей «Былого и дум» не как бесформенные «записки», а как построение «связное и законченное», своего рода «единство действия» – это «история становления идеолога русской революции в свете излюбленной герценовской идеи столкновения двух миров, старого с новым». Как пишет Гинзбург: «Первая часть – «Детская и университет (1812–1834)» – это «годы учения». Из старого мира помещичьего бытия герой с усилием прокладывает дорогу в мир новых человеческих отношений. Вторая часть – «Тюрьма и ссылка (1834–1838)» – столкновение героя с жестокой действительностью (старый мир крепостничества и николаевской бюрократии)». В третьей части – «Владимир–на–Клязьме (1838–1839)» – речь идет о параллельном становлении личности героини (будущей жены Герцена). В четвертой части – «Москва, Петербург и Новгород (1840–1847)» – находим героя на сцене истории русской мысли 1840‑х годов, в столкновении западников и славянофилов. В последней, пятой части – «Париж – Италия – Париж (1847–1852)» – герой, русский революционер, сталкивается в ходе революции 1848–1851 годов с западным миром. Во второй половине пятой части тема исторической драмы неудачной революции «срастается» с рассказом о семейной драме [23]. (Напомню, что Герцен начал работу над мемуарами в 1852 году, и с целью объяснить свою личную драму [24].) В книге «О психологической прозе» Гинзбург называет такое движение сюжета «диалектическим», но не упоминает при этом имени Гегеля [25].
Полагаю, что, представленная в таком виде, структура «Былого и дум» воспроизводит гегельянскую диалектическую схему – в герценовском варианте. Более того, путь героя–идеолога повторяет ход русской истории, или истории русской мысли, как Герцен представил его в своем труде «О развитии революционных идей в России» (1851). Позволю себе напомнить (используя термины Герцена) ставшие эмблематическими эпизоды: герой–младенец захвачен пожаром на улицах Москвы при вступлении в город французских войск, в то время как его отец, скитаясь по улицам в поисках крова, случайно оказывается лицом к лицу с Наполеоном, который посылает его с письмом к русскому императору. (По выражению Гинзбург, это «духовная генеалогия» героя «Былого и дум» [26].) Затем герой–отрок, уже начинающий смутно осознавать себя, потерянный в толпе, во время молебна после казни декабристов, плача о них, приобщается к неудачной революции 1825 года. В четвертой части герой, захваченный столкновениями западников и славянофилов, пытается примирить их идеи в синтезе; так рождается его мировоззрение. Наконец, в пятой части (известной под условным названием «Рассказ о семейной драме») он проходит через опыт европейской революции 1848–1851 годов. Именно в этот момент его семейная драма совмещается с драмой мировой истории [27].
Итак, первые пять частей «Былого и дум» воспроизводят как структуру Bildungstoman’а (что очевидно), так и схему «Феноменологии духа» Гегеля [28]. В самом деле, герой–идеолог как бы следует по маршруту гегелевского «сознания» («духа»), который повторяет в своем диалектическом развитии историю мирового духа, или мировую историю, стремясь к полному их слиянию. Это не удивительно: по мнению некоторых комментаторов Гегеля, «Феноменология…» осознанно и ощутимо использует литературную форму Bildungstoman’а.
Впервые эта идея была высказана американским философом Д. Ройсом, в лекциях, прочитанных в Йельском университете в 1919 году. “«Феноменология…», – сказал Ройс своим слушателям, – это своего рода «биография духа», в которой, вместо конкретных событий, мы находим «события, которые приключаются <…> с категориями»”. Ройс проводит прямую параллель между «Феноменологией…» и возникшим в этот период жанром Bildungsroman’а, в частности «Вильгельмом Мейстером» Гёте, который упомянут в книге Гегеля. Дух – это “«я», представленное метафорически, в виде странника на пути истории» [29]. Если герой «Феноменологии…» – Дух, то сюжет – диалектика: Дух проходит в ходе своего развития через ряд форм, или стадий. Вдохновленный метафорическим языком Гегеля и его любовью к литературным аллюзиям, Ройс полагает, что такая интерпретация вполне соответствует интенциям автора «Феноменологии…». О том же пишет Жан Ипполит в комментариях к «Феноменологии духа», опубликованных в 1946 году во Франции. Ипполит замечает, что во Введении к «Феноменологии…» Гегель описывает свою задачу как изображение «маршрута сознания», или «путешествия души», проходящей через серию форм, или промежуточных «станций». «Феноменология…», пишет Ипполит, – «это роман философского становления», подобный «Вильгельму Мейстеру» и другим произведениям подобного рода (в частности, «Эмилю» Руссо) [30]. Замечу, что эта идея, которая с полной откровенностью сформулирована в толкованиях Гегеля, выдвинутых после Первой и Второй мировых войн, была не чужда и гегельянцам 1840‑х годов. Так, Карл Розенкранц планировал воплотить систему Гегеля в романе, в котором саморазвитие Духа изображалось бы как личная диалектическая эволюция человека на пути к «абсолютному примирению» [31]. (Человек, обратившийся в гегельянство как в религию, Розенкранц стал первым биографом Гегеля.)
Герцен в одном из писем 1842 года описал чтение «Феноменологии…» как глубокое эмоциональное и литературное переживание: «К концу книги точно въезжаешь в море, глубина, прозрачность, веяние духа, несет‑lasciati ogni speranza – берега исчезают <…> Я дочитал с биением сердца, с какой–то торжественностью. Г<егель> – Шекспир и Гомер вместе…» [32] В годы, когда писались «Былое и думы», Герцен уже не считал себя гегельянцем. В своей книге Герцен–мемуарист смеется над «отчаянным гегелизмом» то «немецкой науки», то «молодых философов наших», то собственной молодости («все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории…») [33]. (Исследователи Герцена любят цитировать именно эти слова.) Пишет он и о том, как «русский дух переработал Гегелево учение», бунтуя «против отвлечений – за жизнь» (18). Отрекаясь от старого Гегеля, политического консерватора, он рассуждает о «настоящем Гегеле»: это «скромный профессор в Йене <…> который спас под полой свою «Феноменологию», когда Наполеон входил в город» (21). Герцен пишет о «Феноменологии…» как о факте жизненного опыта человека своего поколения: «…человек, не переживший «Феноменологии» Гегеля», – «не полон, не современен» (23). Смею предположить, что Герцен не только «пережил» «Феноменологию…» Гегеля, но в «Былом и думах» описал свою жизнь (от ее начала в 1812 году до катастроф 1848–1852 годов) по схеме «Феноменологии…», совместив опыт сознания, понятый как конкретный биографический опыт, с опытом историческим.
Я отнюдь не хочу сказать, что этой особенностью исчерпывается структура «Былого и дум», в которой читатель наших дней не без основания склонен видеть «палимпсест» – разнородный текст, лишенный единства и полный плодотворных противоречий [34]. Это тем более вероятно, что «Былое и думы» писались, переписывались и дополнялись на протяжении многих лет (вплоть до смерти Герцена в 1870 году), но из этого палимпсеста трудно было бы исключить маршрут гегелевского духа.
Полагаю, что в «Былом и думах» присутствует и сюжетная схема Bildungsroman’а и философская парадигма «Феноменологии…», и что это способствует читательскому восприятию мемуаров Герцена как текста, воплощающего историческое мышление. Однако «Былое и думы» – это «Феноменология духа» без счастливого конца, да и вовсе без конца. В самом деле, Герцен переложил Гегелево учение «на русские нравы», учитывая при этом исторический опыт тех лет, которые последовали за окончанием (в 1806 году) «Феноменологии…». Биография героя воплощает не оптимистический сценарий, ведущий к «абсолютному примирению» человека и истории, а историческое чувство человека, случайно оказавшегося, покалеченного и оставленного на дороге истории. К концу пятой части «Былого и дум» (это «Рассказ о семейной драме», при жизни Герцена не публиковавшийся) история жизни героя, пережившего катастрофу, не заканчивается, а (по слову Герцена) «прерывается», за чем следует несколько отрывочных дополнений. (Части же шестая, седьмая и восьмая «Былого и дум» состоят из отрывков, вовсе лишенных связного сюжета.) Более того, литературная форма автобиографии не позволяет герою, повествователю и автору (что в данном случае одно и то же) знать, каков будет конец его жизненного пути. После 1848 года Герцен не раз писал и о том, что нельзя знать конца истории (хотя он так и не оставил надежды на установление социализма в России).
Для читателя тот факт, что Герцен написал свой философский Bildungsroman от первого лица, имеет и другие последствия. «Былое и думы» написаны на фактическом, документальном материале, опознаваемом читателем как жизненно подлинный [35]. Это поощряет осмысление собственной жизни в рамках той же схемы, в которой фрагментация «записок» сочетается с сюжетом Bildungsroman’а и с осмыслением жизни в терминах катастрофического русского историзма. Поколения читателей прочитали «Былое и думы» «с биением сердца» и, более того, пережили эту книгу как проекцию собственной судьбы. Для многих мемуары Герцена стали учебником, руководствуясь которым можно было сделать из своей жизни, пусть бедной и случайной, историческое свидетельство, поданное уже в форме первого лица множественного числа. В мемуарах интеллигентов советской эпохи слова «Герцен» и «Былое и думы» сигнализируют о присутствии особого рода исторического самосознания – группового сознания «русской интеллигенции»; в качестве сигналов здесь выступают и метафоры или эмблемы истории (о них еще пойдет речь ниже).