355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Ободовская » После смерти Пушкина: Неизвестные письма » Текст книги (страница 3)
После смерти Пушкина: Неизвестные письма
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:54

Текст книги "После смерти Пушкина: Неизвестные письма"


Автор книги: Ирина Ободовская


Соавторы: Михаил Дементьев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)

Заключает свой рассказ Арапова тем, что столь продолжительная беседа Натальи Николаевны с Лермонтовым и такая «непонятная перемена» в нем «вызвали много толков... потом у Карамзиных». Однако никаких прямых подтверждающих данных всему этому до сих пор обнаружить не удалось. По существу, на веру, подкрепляемую лермонтоведческой традицией, принято это и авторами книги. Но, как я сейчас укажу, некоторые косвенные данные в подтверждение рассказа Араповой все же можно привести.

В самом деле, типологически рассказ Араповой очень напоминает известное письмо Дантеса к Геккерну, в котором тот сообщает об очень мучительной для него беседе с Натальей Николаевной и по ходу ее о резкой перемене в разделявшемся им отрицательно-ходовом светском мнении о ней. Она проявила при этом, писал он, столько сердечности, ума, тонкого женского такта, что даже облагородила было его поначалу чисто чувственное влечение. Помимо того, многие другие (ряд случаев этого рода приводится в книге), неприязненно или прямо враждебно относившиеся к вдове Пушкина, при ближайшем с нею общении, под влиянием обаяния ее милой, чистой и доброй женственности, которая так бесконечно дорога была Пушкину, это отношение так же совершенно меняли (отец Пушкина, Е. Вульф-Вревская).

Можно выдвинуть и еще одно предположение, косвенно подтверждающее возможность того, что рассказ Араповой не просто начисто выдуман ею, а имеет под собой некую фактическую основу. Никаких упоминаний Лермонтовым о встречах с Натальей Николаевной и тем более творческих на них откликов у нас нет. Никак не упоминается о ней и в «Смерти поэта». И все же образ ее, видимо, отразился в другом лермонтовском произведении, написанном вскоре после ссылки его на Кавказ в том же 1837 году: «Песне про Царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова». Поединок – кулачный бой – Калашникова с одним из любимцев Ивана Грозного опричником Кирибеевичем, кончившийся смертью одного из них, как и некоторые до поразительности схожие детали (например, просьба Калашникова, обращенная перед казнью к Грозному на оставить «своей милостью» его молодую вдову и «малых детушек», царем исполненная) слишком напоминали о январских событиях того же года. «Хотя Лермонтов обратился к эпохе Грозного, – пишет И. Л. Андроников, – это его произведение прозвучало как современное». Надо думать, именно этим объясняется и его литературная судьба. Цензурный комитет наложил на «Песню...» запрет, а когда стараниями Жуковского удалось в 1838 году снять его, она появилась без имени автора (в подписи стояло лишь «– в») и, вопреки датировке ее Лермонтовым 1837 годом, была – есть все основания полагать – для отвода глаз помечена 1836 годом. Уже в наше время (тридцатые годы) обратили внимание на это сходство и некоторые видные исследователи В. С. Нечаева, М. А. Рыбникова, которые, однако, слишком прямолинейно считая, что «Песня...» прямо представляет собой замаскированное изображение дуэли Пушкина с Дантесом, игнорировали ряд существеннейших отличий, делающих фабульную часть «Песни...» своего рода антифабулой по отношению к реальным событиям, в какой-то мере, как мы только что видели, несомненно, ее подсказавшим. Ведь в «Песне...» не басурман (как это явствует из контекста) Кирибеевич, «вскормленный» самым жестоким, наводящим на всех ужас пособником грозного царя – Малютой Скуратовым, убивает происходившего из старого русского купеческого рода сына «честнова отца» Степана Парамоновича Калашникова, а наоборот, убит им. И это отличие столь существенно, что едва ли Лермонтов тоже только для отвода глаз пошел на это. Дело, думается, в другом. В период еще не закрывшейся в Лермонтове душевной раны – столь тяжелых и мучительных дум о трагических событиях гибели Пушкина – в его творческом сознании мог возникнуть вопрос, а что произошло бы, если бы не Пушкин погиб от пули Дантеса, а, наоборот, его правое дело восторжествовало и Дантес был бы убит? И что бы ждало тогда самого поэта? На почве этих раздумий и мог возникнуть замысел «Песни...». Если это так, все становится на свое место – и близость «Песни...» к тому, что случилось в жизни, и другой, как бы поправляющий ее – катартический – вариант. Мало того, «Песня...», как бы в дополнение к стихотворению «Смерть поэта», становится тогда еще одним произведением во славу великого русского народного поэта – Пушкина, дифирамбом, соответственно этому облеченным в форму народной исторической песни. Конечно, отсюда никак не следует, что Калашников – это «замаскированный» Пушкин, а жена Калашникова – «замаскированная» Наталья Николаевна. Так примитивно, понятно, нельзя к этому подходить. Реальные лица и события были переведены Лермонтовым, как это всегда бывает у поэтов подлинных, тем более великих, на язык искусства, подсказанный в данном случае и замыслом, и жанром произведения, полностью перенесенного – и по типически обобщенным характерам действующих лип, и в отношении языка и стиля – на исконно национальную почву. Это дало возможность поэту собрать, как в фокусе, в образе купца Калашникова (фольклором, как выяснили исследователи, подсказано само это имя) лучшие черты исконно русского национального характера, каким он складывался в сознании и самого народа – в его поэтическом творчестве: честность, прямота, доброжелательство, богатырская мощь и тела, и духа, готовность постоять за правду, выйти за поруганную и оклеветанную честь жены «на страшный бой, на последний бой» с ее обидчиком (невольно вспоминаются пушкинские строки о «сердце русских», которого не постиг «дивный ум» не ведавшего до того поражений захватчика и «тирана» Наполеона, их решимость одолеть дотоле непобедимого или погибнуть: «Война по гроб – наш договор»). Именно в плане этого широчайшего и сугубо народного художественного обобщения Пушкин и Калашников действительно совпадают.

Такими же лучшими чертами народно-национального характера наделена и «верная», «честная», «беспорочная», «невинно опозоренная» злым опричником на глазах сплетниц-«соседушек» жена Калашникова, Алена Дмитриевна, которая на суровые упреки и угрозы еще не знавшего, что произошло, мужа отвечает ему: «Не боюся смерти лютыя, Не боюся я людской молвы, А боюсь твоей немилости». Было ли это отражением доброго уже тогда отношения Лермонтова к вдове Пушкина (если судить по Араповой, не было), или – в отличие от Калашникова – Алена Дмитриевна тоже желанный для Лермонтова, но не соответствующий реальности антиобраз Натальи Николаевны, сказать трудно. Скорее всего, что «враждебного» к ней отношения у него не было («убийцей Пушкина» Лермонтов, который первым понял, кто его истинные убийцы, ее не считал, но он мог разделять уже известную нам точку зрения на нее Карамзиных, в салоне которых очень часто бывал, и где, видимо, и имели место его предыдущие встречи с вдовой поэта. А когда увидел во время прощального вечера на ее еще более прекрасном лице черты той «смертельной опечаленности», о которой она писала Вяземскому и которая так поразила и пленила Паллавичини, у автора «Смерти Пушкина» и «Песни о купце Калашникове...» вспыхнуло в эту снова для него столь драматическую пору (крушение его планов добиться отставки и всецело отдаться своему творческому делу) желание ближе узнать и понять ее. Пока нет прямых подтверждающих данных, факт такой интимной встречи-беседы, явно выходившей из светских этикетных рамок и потому, по-видимому, даже шокировавшей Карамзиных, вдовы Пушкина с уже признанным тогда его наиболее непосредственным литературным «наследником» (слово Белинского) не может считаться окончательно доказанным. Но приведенные мною косвенные соображения, считаю, делают это весьма правдоподобным.

Вообще же после возвращения в Петербург Наталья Николаевна повела очень уединенный образ жизни, не бывала, за исключением салона Карамзиных, который так часто посещала вместе с Пушкиным, ни на светских приемах, ни в театре. В то же время она всячески пыталась окружить себя близкими Пушкину людьми, такими, как П. А. Плетнев, П. А. Вяземский (еще с лицейских пушкинских лет бывший его личным и литературным другом, который стал теперь завсегдатаем в ее доме, посетил ее в Михайловском и даже поддался ее женскому обаянию, как говорили, «волочился за ней») и, в особенности, наиболее любимый Пушкиным в последние годы его жизни П. В. Нащокин и его жена. «Пушкина всегда трогает меня своею привязанностью», говоря, «как ценит дружбу ко мне мужа», писал Плетнев тогда же. Повторила она свое горячее желание продолжать самые дружеские отношения с ним и после выхода замуж за Ланского, во время традиционного свадебного визита к нему, приехав, однако, не так, как полагалось по этикету для новобрачных, не вдвоем, а одна. Плетнев очень обиделся за это на Ланского, не поняв, что со стороны Натальи Николаевны (можно не сомневаться, что именно она проявила здесь инициативу) это было подсказано столь присущим ей особым сердечным тактом – опасением, что появление ее – счастливой – вместе с новым – счастливым – супругом может причинить боль другу поэта.

Примерно с такой же, если еще не большей, неохотой, как в свете, Наталья Николаевна снова стала появляться и при дворе, когда император и императрица опять пожелали украсить ее присутствием свои балы и приемы; а вовсе уклониться от этого, конечно, было немыслимо. Напомню, что и после брака с Пушкиным она, как известно, очень не хотела, и отнюдь не только по робости, как считала ее свекровь, уверяя, что это скоро пройдет, сближения с императорской четой и двором, но силой обстоятельств и стремлением Пушкина ни в чем не лишать свою юную и прекрасную «женку» она вынуждена была все же пойти на это. Весьма оживленная, полная развлечений великосветская жизнь, которую вследствие этого ей пришлось повести, ее молодость, преклонение перед ее красотой, блистательные светские и придворные триумфы, бесчисленные поклонники – все это на какое-то время могло вскружить ей голову. Но под влиянием того чуть не разорвавшего ее душу в клочья удара, который на нее внезапно обрушился в 1837 году и который навсегда оставил на ней свои следы, первоначальные, исконно свойственные ее натуре черты стали проявляться с еще большей силой.

При дворе она стала бывать лишь тогда, когда нельзя было этого избежать, когда ее специально звали, а по существу, приказывали. Характерен ее ответ одной сугубо великосветской даме, дочери фельдмаршала Салтыкова и матери старшего приятеля Пушкина и позднее Лермонтова, поэта и камергера И. П. Мятлева, которая «требовала», чтобы она присутствовала на панихиде по маленькой великой княжне. Наталья Николаевна решительно отказалась от этого, ссылаясь на то, что не получила никакого специального «приказа». А когда несколько месяцев спустя ей все же не удалось уклониться от присутствия на торжественной панихиде в Петропавловском соборе по последнему брату царя, Михаилу Павловичу, она писала Ланскому: «Рядом со мной все время стояла госпожа Охотникова, которая заливалась слезами, г-жа Ливен сумела выжать несколько слезинок. Другие дамы тоже плакали, а я не могла». Привел эту цитату потому, что она очень напоминает, вероятно, хорошо запомнившуюся одну из народных сцен пушкинского «Бориса Годунова»: согнанные на площадь сторонниками Бориса толпы народа, чтобы слезно умолять его принять царский венец, кроме немногих, «все плачут», да и немногие, кто не может или не хочет плакать – а «надо плакать», – трут глаза луком или, имитируя слезы, мажут их слюной. Но плакать или хотя бы «выжать несколько слезинок» о том, кто (можно с уверенностью сказать, что это стало известно вдове Пушкина) выражал сожаление не об убитом поэте («Туда ему и дорога»), а об его убийце – разжалованном в солдаты Дантесе, Наталья Николаевна не хотела и не могла.

Но особенно значительны в отношении всего только что приведенного выдержки из другого ее письма той же поры к Ланскому, который посмеялся над какими-то высказываниями жены на политические темы: «Ты совершенно прав... этот предмет мне совершенно чужд... Я более привыкла к семейной жизни, это простое, безыскусственное дело мне ближе, и я надеюсь, что исполняю его с большим успехом». Да, в «семейной жизни» – в любви и преданности тому, с кем она навсегда перед Богом и людьми соединила свою судьбу, – в радостях материнства она не только находила свое наиболее полное счастье, но считала это выполнением своего долга, того высокого предназначения, которое возложено на женщин законами их природы. С этим было связано и ее глубокое сочувствие тем, кто, оставшись старыми девами, был всего этого лишен. Об этом она, порой споря со вторым мужем, неоднократно писала, объясняя и оправдывая тяжелый характер Александры, которая после вторичного замужества сестры продолжала жить у Ланских, тем, что ее выход замуж так затянулся, прямо угрожая, по понятиям того времени, превратить ее в старую деву. «Нет ничего более печального, чем жизнь старой девы, которая должна безропотно покориться тому, чтобы любить чужих, не своих детей, и придумывать себе иные обязанности, нежели те, которые предписывает сама природа, – пишет она мужу и продолжает: – Ты мне называешь многих старых дев, но проникал ли ты в их сердца, знаешь ли ты, через сколько горьких разочарований они прошли...» В этих словах открывается и еще одна чудесная грань душевного строя Натальи Николаевны, объясняющая то обаяние, которое, как уже сказано, при более близком общении с ней испытывали даже те, кто поначалу был ее недругом, – умение так сочувственно-сердечно заглянуть в чужое сердце, успокоить и ободрить его.

Мало того, исключительная любовь к детям, постоянная потребность материнства – со всеми его не только радостями, но и огорчениями, тревогами, заботами – были характернейшей чертой ее натуры, тоже отличающей ее от большинства представительниц великосветского общества. И это ярко проявилось уже почти с самого начала ее семейной жизни и не ослабевало даже в период ее наиболее шумных придворно-светских успехов и вспыхнувшего было увлечения Дантесом, вызывая восхищение поэта и непонимание и осуждение этого со стороны ее сестер. «Таша почти не выходит, так как она даже отказалась от балов из-за ее положения, и мы вынуждены выезжать то с той, то с другой дамой», – жалуется в письме к брату 28 января 1835 года Александра Гончарова. Отказ от балов был вызван, кстати, тем, о чем Пушкин писал месяцев за шесть до этого в конце марта в письме к Нащокину: «Жена во дворце. Вдруг, смотрю, с нею делается дурно – я увожу ее, и она, приехав домой, выкидывает». «Вот до чего доплясались», – записывает он же в дневнике. Из дальнейшего видно, как это глубоко огорчило Наталью Николаевну. А Екатерина Гончарова в связи с этим прямо почти негодует: «Надо тебе сообщить и некоторые наши новости. Прежде всего о самой большой и самой плохой: Таша уже три месяца, как в положении. Бедная, только что освободится и опять за то же принимается» (4 декабря 1835 г.).

После трагической гибели мужа страстная любовь Натальи Николаевны ко всем их осиротевшим детям все нарастала. Причем она хотела, чтобы, потеряв отца совсем еще маленькими, они знали и всегда помнили, что они – дети не второго ее мужа, а именно Пушкина. Этим, несомненно, объясняется то, о чем упоминает в своих записках Арапова и в чем действительно можно ей доверять: несмотря на самые добрые отношения с отчимом, он всегда был для них (это, конечно, установила с самого начала Наталья Николаевна) Петром Петровичем. Любила она и детей от Ланского. Эта ее любовь к детям вообще была широко известна, тем более близким к ней людям. Так, В. А. Нащокина просила ее брать к себе на праздники десятилетнего сына, который учился в Петербурге (Нащокины жили в Москве). «Я рассчитываю взять его в воскресенье, – писала Наталья Николаевна Ланскому. – Положительно, мое призвание – быть директрисой детского приюта: Бог посылает мне детей со всех сторон и это мне нисколько не мешает, их веселость меня отвлекает и забавляет». Действительно, у Ланских, помимо своих детей, жил племянник ее мужа, Павел Ланской, систематически живал другой ученик училища правоведения, сын сестры Пушкина, Ольги Сергеевны, Лев Павлищев, к которому Наталья Николаевна к тому же испытывала особенную симпатию. «Горячая голова, добрейшее сердце», – пишет она Ланскому и, как бы объясняя причину своего чувства и не тая этого от второго своего мужа, с предельной искренностью и простодушием добавляет: «Вылитый Пушкин».

Это – одно из нагляднейших подтверждений того, каким живым и любимым оставался в памяти сердца самой Натальи Николаевны образ ее первого мужа. А то, что она так могла говорить об этом Ланскому, бросает еще один ярчайший пучок света не только на ее натуру, но и на характер того, в выборе которого после столь продолжительного вдовства она не ошиблась: нашла в нем завещанного Пушкиным д о с т о й н о г о ее человека.

Исключительно выразительна данная здесь Натальей Николаевной, делающая честь по-женски проницательному уму и по-женски же чуткому сердцу ее самой, характеристика Пушкина: «Горя– чая голова, добрейшее сердце». Эти действительно столь же «простые и безыскусственные», как и жизненное призвание, которое она хотела и стремилась осуществлять, слова в высшей степени содержательны и вместе с тем показывают, как глубоко проникла она и в натуру того, кто был ее первой и оставался навечной любовью, – Пушкина-человека, и в отличительнейшую черту его «души в заветной лире» – творчества русского национального гения, который воистину по природе своей – это, помимо всего остального, являлось одной из существеннейших его особенностей – был гением добрым.

Необходимо остановиться и еще на одном эпизоде из жизни Натальи Николаевны, показывающем, как и в самом деле умела она проникать в чужую душу, с каким сочувствием и участием могла не только откликнуться на горе и беду других людей, но, более того, активно помочь из нее выйти. Кроме записок Араповой, до нас дошел, в сущности, всего лишь один и притом совсем небольшой (несколько страниц) мемуарный источник, которому (по всему его содержанию и характеру) в отличие от пресловутых араповских записок вполне можно доверять.

Уже после смерти Николая I, в 1855 году, почти при конце Крымской войны, в Вятку приехала и провела там несколько месяцев Наталья Николаевна Ланская вместе с мужем, которому было поручено сформировать в этих местах народное ополчение. По дороге она простудилась (заболели и опухли ноги) и обратилась к считавшемуся лучшим в городе врачу – доктору Н. В. Ионину, со слов которого, дополняя их свидетельствами матери и других общих знакомых, рассказывает обо всем этом его дочь, Л. Спасская. Входя в комнату больной, доктор рисовал ее в воображении «самыми привлекательными красками», но его постигло разочарование. Ей было тогда около 43 лет (по представлениям того времени возраст уже весьма почтенный), и красота ее уже не представилась ему столь «знаменитой», зато личность, манера обращения с людьми этой «сердечной, доброй и ласковой женщины» (слова, как видим, почти совпадающие с тем, что писал о ней Пушкин теще) очень его, как и всех, с кем Наталья Николаевна вступала в это время в общение, привлекли. Уже такое начало рассказа, столь непохожее и даже прямо противоположное воспоминаниям о жене и вдове Пушкина других, как правило, недоброжелательных к ней современников, которые не могли, однако, не признавать ее красоты, но отказывали ей во всем остальном, вызывает к нему доверие, а по его ходу оно еще более усиливается.

В одном из домов, которые посещала Ланская, ее познакомили с находящимся в Вятке в почти семилетней ссылке самым крупным русским писателем-сатириком М. Е. Салтыковым-Щедриным. Она приняла в нем большое участие и, пользуясь столичными связями своими и мужа, добилась его освобождения и возвращения в Петербург. Исследователям Салтыкова-Щедрина был давно известен этот эпизод, который прочно, как непреложный, без всяких комментариев вводился ими в биографию Салтыкова; а пушкинисты, в силу своих предубежденных взглядов на жену и вдову Пушкина, просто – до Ободовской и Дементьева – не обращали на него никакого внимания. Между тем этот факт не только должен быть учтен, но и требует – считаю я – очень для нас существенных дополнительных пояснений.

И в данном случае политическая сторона дела, по-видимому, не имела для Н. Н. Ланской особого значения. Но, помимо желания «помочь талантливому молодому человеку», ее толкало на это и еще одно. Особое участие она приняла в Салтыкове, сообщает Спасская, «как говорят, в память о покойном своем муже, некогда бывшем в положении, подобном Салтыкову». А то, что это не просто слухи, доказывают выделенные мною слова, которые никто до сих пор не прокомментировал. А ведь действительно положение сосланного молодого Пушкина (сослан в возрасте двадцати одного года, находился в ссылке шесть лет) и положение Щедрина, сосланного почти в том же возрасте, не только подобны, но и до удивительного схожи. Пушкин вращался в свои доссылочные годы в кругу декабристов, к тайному обществу не принадлежал, но был сослан за свои вольнолюбивые стихи, которые, по существу, делали его задолго до восстания их певцом. Салтыков вращался в кругу петрашевцев, был участником их собраний по пятницам и был сослан за год до того, когда петрашевцы стали переходить в своей тактике на революционные позиции и кружок их был разгромлен, за то, что писал в их духе – «вредный образ мыслей и пагубное стремление к распространению идей, потрясших уже всю Западную Европу» (слова Николая I). И, как это ни странно, такая «досрочная» ссылка обоих спасла – Пушкина от трагической судьбы участников восстания 1825 года, Салтыкова – от столь же трагической участи, постигшей Достоевского и ряд других писателей-петрашевцев. Именно этот смысл, очевидно, и вкладывала Наталья Николаевна, когда говорила о подобном положении, а следовательно, была очень хорошо осведомлена – несомненно, со слов Пушкина – об этом одном из самых тягостных для него периодов его жизни. А о таком же периоде в жизни Щедрина она, очевидно, хорошо была осведомлена со слов и самого писателя, и за него хлопотавших вятских друзей. Кстати, к этому общеизвестному факту авторы книги добавляют (на основании ее писем) еще один факт такого же рода. Еще в 1849 году Наталья Николаевна добилась освобождения другого молодого человека – Исакова, арестованного было по обвинению за участие в заговоре петрашевцев.

Все только что сказанное – еще одно и, как видим, убедительное подтверждение достоверности рассказов Спасской. Вполне можем мы поверить и тому, что она рассказывает об особой любви Натальи Николаевны к детям, в частности, к брату и сестре мемуаристки. Наталья Николаевна увидела их танцующими на детском вечере, они ей очень понравились, «она стала о них расспрашивать и, узнавши, что это дети ее доктора, пожелала познакомиться с их матерью и с ними, была чрезвычайно любезна с матерью, хвалила, ласкала детей и рассказывала ей много о своих детях, причем высказала между прочим, что находит своего сына Григория (которого она называла Гришкою) замечательно похожим, как наружностью, так и характером, на его знаменитого отца». Как видим, это «высказывание» Натальи Николаевны – прямая параллель к ее словам Ланскому о юном Павлищеве. Завершает записи Спасской приводимый ею эпизод (после всего нам уже известного не приходится сомневаться в его достоверности), который воочию свидетельствует, как (после смерти Пушкина к этому времени прошло почти двадцать лет) свято Наталья Николаевна продолжала «чтить память его». «Я слышала, что один из дней недели, именно пятницу (день кончины поэта – пятница, 29 января 1837 г.), она предавалась печальным воспоминаниям и целый день ничего не ела». Между тем в одну из пятниц ей пришлось «непременно быть» вместе с мужем в гостях у одних вятских знакомых – Пащенко, с которыми она особенно близко сошлась (жена Пащенко как раз и просила ее помочь Салтыкову): «Все заметили необыкновенную ее молчаливость, а когда был подан ужин, то вместо того чтобы сесть, как все остальное общество, за стол, она ушла в залу и там ходила взад и вперед до конца ужина. Видя общее недоумение, муж ее потихоньку объяснил причину ее поступка, сначала очень удивившего присутствующих. Этот последний рассказ, – добавляет автор, – я слышала от... очевидца – свидетеля происшествия».

Столь решительная и активная помощь в освобождении из ссылки Салтыкова и только что приведенный рассказ – это как бы два заключительных аккорда, замечательно дорисовывающих тот портрет вечно женственной «души» Натальи Николаевны, который, как мы могли из всего только что сказанного убедиться, в самом деле полностью соответствует представлениям о ней Пушкина, которые ничто не могло в нем поколебать, представлениям, с которыми он сошел в могилу.

Я отвел много места первой части книги, посвященной Наталье Николаевне потому, что именно она, естественно, является во всех отношениях особенно ценной и значительной. Но читатели, думаю, прочтут с немалым интересом и две последующие части даваемого авторами своего рода триптиха (три сестры), в который композиционно вкладывается вся книга.

Вторая ее часть, посвященная Александрине, правильно открывается главой «Опровержение клеветы», в которой авторы, подвергнув тщательному критическому рассмотрению как уже имевшиеся, так и впервые ими привлекаемые новые материалы, доказывают всю неосновательность подхваченной современниками и разделявшейся – увы! – столь многими – в том числе и в наши дни – исследователями версии об интимных отношениях ее с Пушкиным. Стоит добавить к этому и еще одно соображение. Дантес однажды, увидев поэта в великосветском обществе вместе с женой и двумя ее сестрами, смеясь, назвал его «трехбунчужным пашой», из чего следовало, что явился он сюда со своим гаремом. Рассмеялся и Пушкин, которому бойкий, веселый, остроумный француз поначалу даже нравился. Действительно, это была довольно невинная шутка. Но, думается, именно она снова вспомнилась Дантесу, когда он был так разъярен своими неудачами у Натали и вынужденной женитьбой на Екатерине. И он задумал превратить ее в нечто не только серьезное, но по тому времени, несомненно, весьма опасное для Пушкина. По существу, это был своего рода политический донос на якобы поправшего все божеские и человеческие законы «безбожника»-поэта (в чем, как известно, неоднократно и с весьма тяжелыми для него последствиями его обвиняли).

Очень обстоятельно – порой с несколько эмоционально-приподнятым сочувствием – рассказывается в книге о действительно, но и заслуженно плачевной жизни Екатерины, с таким восторгом и так бездумно и бессердечно порвавшей с родиной, с близкими, связавшей себя навсегда с убийцей мужа ее сестры. Тот «грозный суд», который предрекал виновникам гибели Пушкина Лермонтов (к ним, понятно, фактически в первую очередь принадлежал и «цареубийца» Дантес, как назвал его Тютчев), свершился гораздо позднее – в нашу эпоху. Но все же – и совсем неожиданно – «грозный судия» (один из вариантов лермонтовской «Смерти поэта») предстал перед Дантесом совсем рядом – в его же собственной семье. Его третья дочь от Екатерины (с самого начала нежеланный ребенок: супруги жаждали сына) Леония-Шарлотта оказалась исключительно одаренной девушкой, живо интересовалась наукой, прошла дома весь курс Политехнического института и в то же время прекрасно овладела (в семье говорили только по-французски) русским языком и была страстной поклонницей пушкинского творчества («Эта девушка была до мозга костей русской... обожала Россию и больше всего на свете Пушкина»! – вспоминал ее брат), а однажды, не вытерпев, осмелилась резко осудить чудовищное злодеяние – преднамеренное уничтожение великого русского национального поэта, одного из величайших художественных гениев всех веков и народов, бросив отцу в лицо: «Убийца Пушкина». И это даром ей не прошло: она очутилась в сумасшедшем доме, откуда никогда уже не вышла. Обо всем этом было известно давно. Но следует досказать то, о чем говорившие и писавшие про это умалчивали. В дом для умалишенных – можно почти с полной уверенностью это утверждать – засадил ее (явление столь характерное для семейных нравов и отношений «века торгаша»), обвинив в эротической пушкиномании – «загробной любви к своему дяде», сам Дантес, едва ли не по совету, а скорее всего, прямо при содействии своего приемного «отца» – «старика» Геккерна.

Нанес смертельную рану Пушкину, причинил тягчайшие страдания Наталье Николаевне, мучил мелкими (по сравнению с теми очень большими средствами, которые имел) денежными претензиями и требованиями неповинную в этом жену и заморил в доме сумасшедших (из специальных исследований историков-психологов я узнал, в каких ужасных условиях оказывались в то время в таких учреждениях туда попавшие) свою дочь. А сам преспокойно дожил до восьмидесяти трех лет (умер в 1895 году). Геккерн окончил свои дни одиннадцатью годами ранее, но в еще более почтенном возрасте – девяноста трех лет.

Заключаю. Авторами данной книги сделано если, как я уже указывал, и не все, то многое, очень многое. Полагаю, что и она тоже (как и книга «Вокруг Пушкина»), рассчитанная на самые широкие круги читателей, займет заслуженное ею и ей подобающее место в нашей Пушкиниане.

Д. БЛАГОЙ


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю