Текст книги "Любовь фрау Клейст"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Он посмотрел на единственное, кроме свадебной фотографии, украшение своего кабинета: копию со знаменитого портрета Державина Гаврила Романыча кисти Боровиковского.
Узкоплечий и несколько женственный старый человек в красном придворном мундире, с мягким ртом и умиротворенными глазами. Странно, что этот смирный и хитровато-женственный человек мог вдруг написать:
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю,
Я царь – я раб – я червь – я Бог!
А впрочем, все это слова. Сказать можно все что угодно.
Какой сейчас час? Семь. Ужасно темно. Зима надвигается, холод, несчастье. Петра экономила на отоплении, и в доме под утро бывало прохладно. Если бы они спали вдвоем, как раньше, в одной постели, то было бы много теплее.
Трубецкой завернулся в плед и, громоздкий, весь в клетчатых складках, пошел к Петре в спальню. Жены в спальне не было, валялась открытая книга. Чувствуя, как замерзают ноги, Трубецкой заглянул в соседнюю со спальней комнату дочери, но там постель была даже не смята.
Сын спал на первом этаже, и нелепая мысль, что Петра с Прасковьей перешли к нему, чтобы им было теплее, вспыхнула в голове Трубецкого. Он бегом сбежал на первый этаж, стуча по ступенькам босыми пятками, и рванул на себя дверь. В комнате Сашоны было пусто, горела настольная лампа.
– Где они? – пробормотал Трубецкой и опустился на застеленную кровать.
Пот градом лился по его лицу.
Он понял, что здесь больше нет никого: ни Петры, ни Прасковьи, ни Сашоны, – а там, где давно наступила зима, и колкая, обжигающая лица ледяная крупа сыплет с неба – там, в Питере, где его ждут, – и там никого. И некому ждать. Поздно, поздно.
Ужас парализовал его, к горлу подкатила кислая рвота. Трубецкой набрал полную грудь воздуха и начал выталкивать его из себя медленными толчками. Когда-то учили его так вдохнуть и медленно, мелко выталкивать воздух. Он попытался вспомнить, кто это был, но вместо человека перед глазами появилась клубничная грядка и полные круглые женские ноги, похожие на копытца, которые осторожно двигались по земле, боясь наступить на созревшие ягоды.
– Еще вспоминай! – приказал Трубецкой.
Он напряг свою память, и тут же веселая грядка наполнилась запахом свежей клубники, а маленькие ноги, похожие на копытца, соединились с коротенькой, круглой, смеющейся женщиной. Доктор Букашка!
Он сильно болел. В дом привели крохотную, круглую, как колобок, усеянную веснушками докторшу, которая быстро простукала его костлявую грудку своими теплыми пальчиками. Его затошнило, и она показала, как нужно дышать. Восьмилетний Трубецкой, дрожа от болезни, сидел на кровати, наклонившись над облупленным, синим, с крапинками тазом, а докторша держала на его лбу свою уютную теплую руку, заляпанную пятнистой желтизной, и тихо его наставляла:
– Вот так, милый! Глубже! Теперь выдыхай. Осторожненько. Вот так!
Потом бабка повела докторшу в сад, нарвать ей поспевшей клубники. Докторша переступила по земле полными короткими ногами, расправила круглым носком белого башмака клубничные листья и сказала, что ее фамилия Букашка.
– Меня зовут Влада Букашка.
Трубецкому стало смешно, и он засмеялся. И докторша, тоже смеясь, раскусила клубнику.
Оттого, что он вдруг вспомнил все это, особенно золотистую и ласковую руку, свет, шедший из чистого детского времени, оттуда, из глубины, где было так много всего – зеленой травы и деревьев, где все еще зрели клубничные грядки, пылала роса, капал дождь, жила бабка, – свет выплыл оттуда, и все прояснилось.
Оказывается, он никуда и не уходил и был не внизу, у Сашоны, а в кабинете, и даже не вставал с постели.
Гаврила Романыч в красном мундире и белом воротничке, стиснувшем ему стариковскую гусиную шею, смотрел очень мягко, с хитринкой и женственно. Профессор Трубецкой почувствовал тихую приятную слабость во всем своем теле, и хотя ему захотелось громко, на весь дом крикнуть: «Петра!» – он не решился на это и очень спокойно сказал в пустоту:
– С добрым утром!
И тут вошла Петра, которая давно не ночевала с ним в одной комнате, и оба они очень мерзли от этого. Она вошла своей угловатой походкой нелюбимой женщины, и с ней вошел кот, тускло-черный, пушистый, с сердитой печалью внутри желтых глаз.
Петра посмотрела на Трубецкого и вдруг испугалась.
– Ах, что ты? – зашептала она сначала по-русски, потом перешла на английский: – What’s up? Are you sick? What’s the matter?[7]
– Петруша, – отирая выступившие слезы и их не стыдясь, прошептал Трубецкой. – Как страшно! Тебя нет, Прасковьи, Сашоны. Нигде никого. Хожу, вас ищу, а вокруг так темно.
3 ноября
Вера Ольшанская – Даше Симоновой
Звонить тебе не получается. Без карточки это очень дорого, а карточку я все никак не куплю. Да и по времени трудно. Когда у вас день – у нас уже ночь.
Я прилетела в Москву девятнадцатого. Было холодно, с неба все время сыпалась ледяная крупа. Луиза меня встретила на машине, и мы сразу поехали в больницу. Он лежит в клинике Склифосовского, подъехать туда невозможно, все перекопано. Бросили машину в Грохольском переулке. Луиза меня о чем-то спрашивала, что-то рассказывала, но я шла, как в тумане.
Склиф все такой же. Гриша находился на восьмом этаже в палате на четырех человек. У окна молоденький паренек, весь переломанный, в гипсе, а напротив – два старика. Один, кажется, умирающий (с ним рядом сидела старуха и плакала), а другой с травмой головы. Он все кричал, как ему делали операцию в самолете. Это у него такой бред.
Гриша спал под капельницей. Изменился он до неузнаваемости.
Луиза сказала, что авария произошла около часа ночи рядом с домом, где живет эта его женщина, на Мичуринском проспекте. Гриша был за рулем «Фольксвагена», который был им у кого-то одолжен. Они ехали домой после спектакля и столкнулись с другой машиной, водитель которой наелся поганок и потерял управление.
Я не сразу поняла и переспросила, чего он наелся, каких поганок. Луиза тогда объяснила, что если, например, сойти осенью на платформе Некрасовская, то сразу увидишь огромное поле, по которому на карачках ползают люди, собирают галлюциногенные грибы. В основном это молодежь, их называют «паломниками».
У Гриши вся голова в бинтах. Меня теперь преследует один и тот же запах: запах сухой крови. Так пахнет его голова. Повязка полностью закрывала один глаз. Он почти сразу проснулся, когда я дотронулась до его ноги через одеяло. Потом сказал что-то, но так тихо, что я не сразу разобрала. Мне показалось, что он просит что-то переменить:
– Пемени, пемени!
Луиза догадалась, что он говорит «извини», и зашептала мне, что это хороший знак. Она сказала, что после аварии Гриша порол чепуху и не мог вспомнить ничего из того, что с ним было. Это называется «ретроградная амнезия». Со вчерашнего дня он начал немного разговаривать. И если сейчас он просит извинения, значит, понимает, что я прилетела и знаю про женщину.
Вошла медсестра, стала вставлять катетер и менять капельницу. Мы с Луизой ждали в коридоре, и она опять, по третьему разу, начала мне рассказывать, как ей позвонили домой поздно ночью, потому что Гриша во всех бумагах оставил ее телефон на случай срочного контакта, и как она помчалась в Склиф и как ее близко к нему не подпустили, потому что он лежал в реанимации, и врачи боялись, что наступит кома, потому что у Гриши острая эпидуральная гематома, которая известна наступлением так называемого «светлого состояния». Такое состояние может длиться от нескольких минут до двух суток, а потом развивается кома, гемипарез, эпилептические припадки и даже кончается смертью.
Я стояла и слушала то, что она говорит, и у меня было четкое ощущение, что все это к нам не относится и меня словно бы заставляют смотреть чужой чей-то сон. Луиза подробно объяснила мне, что такое шкала Глазго, по которой определяют степень нарушения сознания. Там три основных показателя: открывание глаз, двигательная реакция и словесная реакция. Открывание глаз может быть:
самостоятельным;
на словесную команду;
на боль;
может отсутствовать.
Так же, как и двигательная реакция;
выполнение услышанной команды;
отдергивание конечности;
сгибание конечности;
отсутствие чего бы то ни было.
Последний критерий, словесная реакция, бывает такой:
отпределенная;
спутанная;
неадекватная;
отсутствующая.
По этой шкале Гриша не дотянул до коматозного состояния всего два-три балла. У него так называемый «сопор». Что это такое, я не очень поняла. Понятно, что плохо.
Хотела сразу поговорить с врачом, но того, который оперировал, не было в больнице, и Луиза стала мне объяснять, что Гришу нужно обязательно перевести в нейрохирургию, потому что здесь, в терапии, его не вытащат. Я спросила: сколько и кому заплатить, чтобы его перевели? Луиза ушла выяснять, а я вернулась в палату. Все не могла понять, спит ли он или просто ни на что не реагирует. Опять потрогала его ноги через одеяло. Все то же самое, никаких изменений. Луиза вернулась минут через пятнадцать вместе с анестезиологом, который вводил Грише наркоз при операции.
Анестезиолог уже знал, что мы из Америки, и поэтому, как мне кажется, вел себя настороженно, словно ждал от меня какого-то подвоха. Он с самого начала сказал, что то, что сделали Грише, соответствует мировым стандартам и ничего другого не сделали бы ни в одной точке земного шара.
Насчет того, чтобы Гришу перевести в нейрохирургию, высказался очень одобрительно. Я спросила, сколько времени понадобится на восстановление, и он посмотрел на меня как на ненормальную. Потом пожевал губами и, глядя в окно, сказал, что сейчас вообще не о чем говорить. Спасибо, что жив. Добавил, что вторым чудом будет, если Гриша не останется инвалидом.
– Что значит инвалидом? – спросила Луиза.
Он опять пожевал губами и сказал, что значить это может все что угодно: от хронической депрессии и эпилепсии до «грубой инвалидизации», то есть неспособности к самообслуживанию.
Сил нет писать. Посплю и поеду в больницу, останусь там на ночь.
Луиза эту его женщину видела.
Любовь фрау Клейст
Алексей никак не думал, что Полина пригласит его к себе встречать Новый год. После «Белой армии» они встретились всего один раз, и то очень коротко. А тут вдруг она позвонила:
– Сижу и скучаю. Одна, как сова. Дитя в зимнем лагере.
Пошел, побежал. Машина сломалась, была в гараже на починке. Земля стала белой от долгой метели, а снег все струился, все шел себе, шел, и деревенские просторы, по которым неслась электричка, напоминали столпотворение облаков.
Она была в черном коротеньком платье, причесана гладко и сильно накрашена. Он, впрочем, никогда не замечал в ее внешности ничего того, что замечали другие и что было важно для них. Он знал, что у Полины чудесные темно-фиалковые глаза с выпуклыми веками и редкими загнутыми ресницами. Она выше среднего роста и очень худа. Из выреза черного платья торчали ключицы. На голых руках, слегка оттененных пушком, до сих пор сохранился оранжевый летний загар, привезенный с турецкого курорта.
Ее душевные качества его не интересовали. Так же как от воздуха не ждешь постоянно того, чтобы он был прозрачным, но ждешь, чтобы он просто был, так и от Полины нельзя было требовать ничего, кроме того, чтобы она просто была рядом.
– Ну, вот, – сказала она, зажигая свечи. – Ура. Все готово. Садись и давай пировать.
Без десяти двенадцать раздался звонок в дверь, потом в нее бешено заколотили кулаками.
– А, так я и знала! – Облачко набежало на ее лицо. – Явился, конечно.
– Кто это? – Насупился Алексей.
– Мой бывший. А кто же? Сейчас он устроит!
И, легко вскочив, выбежала в коридор.
Он сразу узнал лицо ее мужа, хотя очень редко смотрел телевизор. В руках у вошедшего были цветы, но дряблые, словно несвежие. Он был в очень стильном песочном пальто, обмотан каким-то невиданным шарфом.
– Гуляешь, Полинка? – рокочущим басом спросил бывший муж и отодвинул ее рукавом, таким длинным, что он показался пустым. – А кадр откуда? Неужто любовник?
Она прислонилась затылком к буфету и закрыла глаза, словно предоставляя Алексею самому решить, что ему делать.
– Проваливай, милый, – миролюбиво сказал муж и бросил цветы на стол. – Новый год наступает.
Из негромко работающего телевизора забили куранты, и голос диктора принялся отсчитывать оставшиеся минуты.
– Три, два, один...
Вместе с криками «ура», взорвавшимися на экране, муж вдруг оттолкнул Алексея так сильно, что тот пошатнулся.
– Кому я сказал!
Алексей посмотрел на Полину, которая все еще стояла с закрытыми глазами, и, опустив руки на светло-песочные плечи актера, вдруг вмял его в стену. В ответ муж ударил его по лицу.
– Кончайте, – устало сказала Полина и оторвалась от стены. – Алеша, останься. А ты – пошел вон.
– А я «пошел вон»? – удивился актер. – Да что с тобой, детка? Поганок наелась? А ты – пошел вон. У нас Новый год. Сам не видишь?
Размахивая полупустыми рукавами, актер бросил Алексея и, с обезьяньей ловкостью вскочив на стол, рванул на себя переливающуюся люстру. Люстра сорвалась с потолка, посыпалась вся голубыми огнями. Актер тут же спрыгнул, распахнул окно и с криком победы швырнул ее вниз. Внизу завизжали, потом засмеялись.
В комнате стало почти темно, мерцала в углу новогодняя елка. Полина, побледневшая до самых корней своих темных волос, молча распахнула перед мужем дверь и, закусив нижнюю губу, застыла на пороге.
– Твой выбор, – сказал бывший муж. – Будешь плакать.
После его ухода они несколько минут сидели молча, не глядя друг на друга.
– Умойся, – попросила она тихо. – Там чистое все. Полотенце, салфетки. Умойся, и сядем за стол.
Алексей покорно пошел в ванную, смыл с себя кровь, приложил к заплывшему глазу смоченное в холодной воде полотенце, вернулся к столу.
– Прости, – она всхлипнула. – Черт ненормальный!
– Ты что, его любишь? – спросил он, с трудом ворочая распухшим, соленым от крови языком.
– Любила ужасно.
– Сейчас тоже любишь?
– Сейчас не люблю. А ты уже хочешь уйти?
– А зачем я останусь?
Она ничего не ответила на это, встала, пошла в другую комнату, а он остался и сидел за столом со своим заплывшим глазом и ноющей скулой, согнувшись над нетронутой тарелкой, до тех пор, пока не услышал ее сильный голос:
– Иди! Ты чего там сидишь?
Через два месяца Полина сказала ему, что ждет ребенка.
11 января
Вера Ольшанская – Даше Симоновой
Не писала тебе неделю, совсем нет сил. В голове одно: добраться до кровати и провалиться.
Сегодня утром я пришла в Склиф около девяти. Гришу только что увезли на томографию, за которую я, кстати сказать, заплатила отдельно: на весь Склиф всего два томографа. Вышла в коридор, смотрю на улицу: снег с дождем, слякоть, во всех окнах горит свет. Проходит медсестра и говорит мне на ходу:
– Вы посидите в палате, тут сейчас убираться будут.
Я вернулась в палату (теперь он лежит в отдельной), закрыла дверь, прилегла на его кровать и провалилась. Слышу какие-то звуки. Открываю глаза: стоит какая-то беременная в белом платке на плечах. Я решила, что она перепутала комнаты.
– Вы Вера?
И я тут же все поняла. Что именно я сделала, не помню, но ее лицо оказалось совсем близко от моего, и я закричала так, что из коридора прибежала нянька. Что закричала, тоже не помню.
– Да вы не орите, – сказала мне нянька. – Больница же все-таки вам, не театр!
Я изо всех сил смотрела на эту беременную, но ничего, кроме белого платка, не видела. Она повернулась и пошла. И я пошла за ней, хотя мне нужно было остаться там, где я была. Но я себя не помнила.
В конце концов, получилось просто глупо: она уходила, а я ее зачем-то догоняла. Остановились мы обе тогда, когда нам навстречу выкатили из-за угла каталку со старухой, у которой были такие длинные седые волосы, что они почти касались пола, а глаза закрыты, как у мертвой. Каталка перегородила нам дорогу. Потом старуху увезли, и передо мной снова вырос этот живот, прикрытый белым платком.
– Зачем вы сюда пришли? – спросила я. – У вас что, совсем нет совести?
– При чем же здесь совесть? – сказала она.
Я задохнулась. Я чувствовала одно: вот мы наконец встретились с ней, и мне нужно что-то сделать, сказать ей что-то или оттолкнуть ее обеими руками, но у меня шумело в висках, перед глазами все прыгало, и я видела только, как другая нянька, которая мыла коридор, повисла на своей швабре и наблюдает за нами.
– Пойдемте к лифту, – сказала я.
Мы остановились у окна.
– Зачем вы явились?
– Я? – сказала она и положила руку на свой живот. – Если он останется инвалидом, то вы не думайте, что у вас сейчас есть перед ним какие-то обязательства...
Кожу на моей голове закололо и стянуло к затылку.
– А у кого они есть? У вас?
Она ничего не ответила.
У нее круглое курносое лицо, напоминает боттичеллиевских дев. Грише всегда нравились курносые блондинки с длинными кудрями.
– Вы думаете, – спросила я, – что он здесь, в Москве, с вами останется?
Она опять промолчала.
– Или вы, может быть, надеетесь, что вы у него одна такая?
Я это говорила! Сейчас вспоминаю и корчусь стыдом.
Она продолжала молчать и смотрела в сторону.
– Вам, может быть, никто не объяснял, что такое семья? – сказала я наконец.
Она покраснела так сильно, что лоб ее весь покрылся потом, и, не сказав мне ни слова, вызвала лифт.
Я побежала обратно в палату. Мне ужасно хотелось смеяться, меня разрывало от хохота, и когда, не добежав до палаты, я завернула в уборную, заперлась и начала хохотать, меня сразу вырвало, и все прекратилось.
Гришу привезли через полчаса, он был очень вялым, хотел спать. Я напоила его чаем, впихнула в него две ложки творога, потом пришла сестра, сделала укол, он заснул, и я уехала.
Добралась до Луизы, легла и заснула. Как будет, так будет.
* * *
Пока профессор Трубецкой смотрел свои сны, профессор Янкелевич, сидя в просторном кабинете загородного вермонтского дома, заканчивал статью о фамилиях в романе Достоевского «Идиот». И хотя на словах он считал, что спасение человечества возможно и заключено в искусстве, душа его знала, что самое трудное – это полюбить именно человека, каким бы прекрасным он ни показался.
Вообще очень трудно любить посторонних. Не только людей, даже книгу. К примеру, вот эту: роман «Идиот». Каждый раз, когда профессор Янкелевич обращался к какому-то, как они утверждали, шедевру мировой литературы, в голову ему начинали приходить второстепенные и мелкие мысли.
Почему, скажите, у Достоевского сплошное зверье? Это разве фамилии? Барашкова, Иволгин, Мышкин, Лебядкин! Какая-то в этом издевка и гадость. Да и вообще, если вглядеться в лица русских писателей, то, за исключением солидного и аккуратного Тургенева, ни одно из них не хочется повесить над своей кроватью. Угрюмые и депрессивные лица. Особенно он, этот Федор Михайлович.
Одна только мысль Достоевского до чрезвычайности нравилась профессору Янкелевичу, буквально совпав с его собственной мыслью. Профессору Янкелевичу давно уже приходило в голову то, что независимо от него и лет на сто раньше пришло в голову Федору Михайловичу Достоевскому. Про человеческую подлость профессор Янкелевич знал никак не меньше, чем Федор Михайлович Достоевский, но профессор Янкелевич не стал писать романов в отличие от Федора Михайловича, не стал добиваться ни славы, ни денег. И он проиграл. И теперь это ясно.
Чувствуя, как раздражение по отношению к Федору Михайловичу Достоевскому заливает всю душу, он со звоном придвинул к себе портативный компьютер и застучал по клавиатуре сухими и легкими пальцами. Бормотание печальной души его происходило, однако, независимо от этого стука. Очень хотелось унизить Федора Михайловича Достоевского, причем элегантно и мягко унизить. Отнюдь не ругаясь и без раздражения. Беда заключалась в том, что унизить с помощью птичьих фамилий было нелегко, а вот перепрыгнуть на что-то другое, да хоть на грехи католичества, не удавалось.
Профессор Янкелевич много раз в жизни страдал от одного своего свойства. Если он упирался в какой-то вопрос или даже вопросик, то сдвинуть его было очень непросто. Так, например, будучи студентом, он открыл в Гарвардском университете диспут среди американских славистов, пытаясь выяснить, почему слово «грустный» пишется с буквой «т», а слово «вкусный» – без буквы? Когда ему говорили, что можно проверить эту упрямую «т» словом «грусть», в то время, как «вкусть» просто не существует, профессор Янкелевич (тогда еще и не профессор, а Майкл или Мишенька, как его звали домашние) им всем объяснял, что дело не в том, чтобы взять и проверить, а в том, чтобы выяснить четко причину.
Теперь вот такое же с птичьей фамилией. Интуиция не обманывала профессора Янкелевича: Федор Михайлович Достоевский издевался не только над своими героями, но больше всего над наивным читателем. Делал он это с какой-то ядовитой и сальной изобретательностью, водя читателя за нос, произвольно меняя характеры, нелепо сталкивая персонажей, и все оттого, что уверен в себе, а пуще всего – в человеческой подлости.
Справедливости ради следует сказать, что люди вполне заслуживают того, что Федор Михайлович с ними проделал. Исключение составляли для профессора Янкелевича только два существа: жена его Линда и дочь Марико. По-русски: Мария. Отец и мать звали ее на японский лад: Марико. Эти два существа сильно терзали профессора Янкелевича. Линда своими настроениями, а Марико, двадцатишестилетняя – своими несчастьями.
Несчастья ее составляли мужчины.
Если бы ангел с христианской половины неба или Будда Амида с японской стороны, войдя неожиданно в кабинет к профессору, сказали ему, что он должен пожертвовать жизнью ради покоя Линды или счастья Марико, профессор Янкелевич пошел бы на смерть, не подумавши дважды.
Он откинулся на спинку кресла и закрыл усталые глаза. Послезавтра заканчивались каникулы, пора было возвращаться в Провиденс. А там Трубецкой. Никто не мог заставить его полюбить Трубецкого, который ленив и распущен. У профессора Янкелевича резко побледнел кончик носа, что было всегда, когда он волновался. Никому в жизни не сказал бы он о той, самой главной причине, по которой душа его не принимала Трубецкого.
Причина же состояла в том, что скромная Петра Трубецкая неизменно вызывала у профессора Янкелевича нежность и жалость. Ее всегда дешевая одежда, темные лыжные курточки поверх просторных платьев, ее девственная, поседевшая от жизни с ничтожеством-мужем, простая, как у крестьянки, коса и приветливая улыбка напоминали профессору Янкелевичу то время, когда он и сам был приветлив, любил человечество, не раздражался.
Он чувствовал огромную несправедливость, что Петре не выпало на долю все то, чем он одарил свою Линду. У нее не было прислуги в нью-йоркской квартире, не было даже и самой квартиры на улице Мэдиссон, не было имения в Вермонте и, главное, не было и быть не могло того обожания, в котором жена его просто купалась.
Профессор Янкелевич навсегда запомнил одну малозначительную на первый взгляд, но глубоко тронувшую его картину: выглянув однажды из своего кабинета, он увидел Петру Трубецкую, которая стояла перед закрытыми дверями с красивой дощечкой «A.L. Trubetskoy» и робко прислушивалась к раскатистому, слегка астматическому голосу своего мужа, который был слышен на весь коридор. В простой белой майке и старенькой юбке, с косой, наивно перекинутой через левое плечо, угловатая и слегка испуганная, она переминалась с ноги на ногу, очевидно, не решаясь не только приотворить дверь и заглянуть, но даже и постучаться.
Светлые грустные глаза ее встретились со смущенными глазами профессора Янкелевича, и кроткий страдальческий свет этих глаз весь так и пронзил его болью. А поскольку сам профессор Янкелевич не мог и представить себе, чтобы причинить боль жене Линде и дочери Марико, он начал глубоко презирать профессора Трубецкого с того очень ясного летнего дня.
К тому же была еще женщина. Аспирантка профессора Трубецкого, эмигрировавшая из России.
Профессор Янкелевич не любил эмигрантов. Одно дело та эмиграция, через которую прошла его семья или, скажем, семья графини Скарлетти, с которой профессор Янкелевич, к сожалению, давно поссорился из-за ее неуравновешенного характера, а совсем другое дело то, что началось при Брежневе и так расцвело потом при Горбачеве. Об этих делах он прекрасно все знал.
Родной сын Никиты Хрущева, служивший профессором в Брауне, с горечью объяснил как-то профессору Янкелевичу, что половина российского населения преспокойно переехала в Америку и умудряется жить теперь в обеих странах с двойным, не законным, по сути, гражданством. Опять, значит, подлость. Живут, как объяснил ему господин Хрущев, – здесь, квартиры свои сдают – там, и здесь получают страховку, а там сохраняется пенсия.
А все говорят: печи, печи... Нас жгли, мол, в печах, убивали! Но жгли-то не вас. Зато вам компенсируют.
Итак, эта женщина, Дарья. Ее муж работает в университетских лабораториях, какой-то там химик, а может, биолог. Однажды она привела его на так называемый «русский чай», и профессор Янкелевич буквально сгорел со стыда: Дарья Симонова танцевала «Русскую» с платочком.
Она танцевала «Русскую», и все хлопали. И профессор Трубецкой громче всех. Он стоял, расставив слоновьи ножищи, и бухал ладонями. Профессор Янкелевич невольно посмотрел на ее мужа, как будто сметенного пляской. И так же, как это было с Петрой Трубецкой, мгновенно все понял. Он увидел жгучую краску стыда, залившую его лицо, хорошее, умное лицо человека, связавшего жизнь с такой женщиной.
На взгляд самого профессора Янкелевича, в Дарье Симоновой-Рубинштейн было слишком много всего: волос, глаз, улыбок, движений. Профессор Янкелевич не мог и представить себе, как жить с нею рядом. Ведь это как слиться с цунами!
Он сторонился Симоновой-Рубинштейн, она его раздражала, и в то же время не мог не признаться себе, что, когда она, например, проходила мимо него по коридору – не шла, нет, летела, стучала, сверкала, – всякий раз после такой случайной встречи у него начинали слегка гореть щеки, и он делал все то же самое, что делал всегда, но намного быстрее.
Анжела Сазонофф, сильно пахнущая валериановыми каплями, которые она приобретала в русской аптеке, была неплохой аспиранткой, хотя не только после встреч с Анжелой Сазонофф, но даже после разговора по телефону – едва умолкал ее режущий голос – у профессора Янкелевича во рту и в ноздрях появлялось такое ощущение, как будто он съел целый куст цукигусы.
Он посмотрел в окно. Снег валил стеной, хотя еще совсем недавно, утром, когда он пил кофе, гора напротив дома огнем своих поздних, осенних деревьев краснела, как будто ее подожгли.
«Боже мой! – подумал он по-японски, как думал всякий раз, когда в душе его просыпалось печальное и умиротворенное понимание жизни. – Какой сильный снег!»
И старое стихотворение, которому научила его в детстве нянька Катсурако, пришло в его сердце:
Все, все бело. Глаза не различат,
Как тут смешался с цветом сливы снег.
Где снег? Где цвет?
И только аромат укажет людям:
Слива или нет?
Любовь фрау Клейст
Фрау Клейст услышала, как от дома отъехала машина. Сейчас там, внизу, никого: Полина работает, мальчики в школе, а он на дежурстве. Сегодня четверг. Вчера она разбирала коробку со старыми бумагами и наткнулась на письмо покойного Франца, которое прежде когда-то читала, но бегло, и вскоре забыла.
Любимая жена, недавно я вспомнил прекрасную фразу: «Великие души не распадаются вместе с телом». Я подумал, что в моей душе нет и не было ничего великого, кроме одного: моей любви к тебе. Достаточно ли этого для того, чтобы считаться великой? Наверное, нет. Но потом я подумал: а так ли уж много людей, которые пережили подобную любовь? И что может сравниться с нею? Талант? Красота? Но ведь это игрушки. Сегодня их дали, а завтра отняли.
Фрау Клейст отложила недочитанное письмо.
«Как странно, – подумала она, – что даже сейчас я продолжаю не любить его. А он даже сейчас продолжает любить. Напомнил, как мог. А зачем? С какой целью?»
Она решила спуститься вниз к почтовому ящику и, не надев туфель, а прямо в чулках, как ходила по дому, добрела до площадки первого этажа. Дверь в квартиру жильцов была приоткрыта. Фрау Клейст догадалась, что Алексей, торопясь, неплотно прихлопнул ее, и дверь сама растворилась от порыва ветра. Она помедлила с пачкой только что вынутых из ящика газет. Первым желанием фрау Клейст было прикрыть дверь и подняться к себе, но искушение заглянуть туда, к ним, было слишком сильным. Она осторожно положила газеты на ступеньку и, стараясь не скрипеть рассохшимися половицами, вошла в прихожую.
Запахи чужого жилья охватили ее. Удушливо пахло настурцией. Это были духи, которые любила Полина и которые всегда казались фрау Клейст слишком приторными.
Она вошла в полутемную спальню с небрежно застеленной кроватью. Первое, что бросилось ей в глаза, был тонкий и длинный черный волос на наволочке, загнувшийся в виде вопросительного знака. Этот вопросительный знак словно переместился на постель прямо из головы фрау Клейст и существовал теперь сразу в двух измерениях: скрытом, то есть по-прежнему внутри ее головы, и явном, на этой вот белой подушке.
Фрау Клейст наклонилась и брезгливо своими очень сухими, как будто припудренными, пальцами сняла скользкий след того, что Полина ночевала дома.
Потом постояла еще, осмотрелась. Обычная спальня, хотя и не убрано.
Она вышла в соседнюю, смежную со спальней комнату, где Полина устроила себе что-то вроде очень маленького кабинета. Там стоял ее компьютер и в большом беспорядке пестрели вокруг него книги и папки. Фрау Клейст машинально раскрыла одну из книг, взгляд ее уперся в конверт, на котором был бланк какой-то лаборатории. Расширив голубые глаза, она вытрясла на ладонь содержимое конверта, ни секунды не усомнившись в том, что поступает правильно.
На бланке был результат произведенного анализа, дата произведенного анализа и фамилия пациента, которому был произведен анализ. Против результата было вписано, что он негативный, против даты – десятое ноября (две недели назад!), а там, где имя, стояла подпись Полины.
Фрау Клейст сжимала конверт в руке, сердце ее бешено колотилось. Что-то подсказывало ей, что это не просто анализ крови, потому что тогда были бы перечислены и другие показатели. Здесь же задавался один вопрос: да или нет? На него-то и был получен ответ: «нет» и стояла закорючка.
Так вот к чему относился черный волосяной вопрос на наволочке!
Фрау Клейст пришло в голову, что анализ, которым Полина что-то проверяла, не должен был ни в коем случае стать известен Алексею, и легкомысленная женщина только по случайности не разорвала конверт, а торопливо засунула его между страницами.
Что делать с конвертом? Вложить обратно? О нет! Ни за что. Мысли ее приобрели устойчивую четкость. Итак, она что-то скрывает. Но что она может скрывать, если это касается здоровья? Может быть, она смертельно больна?
Бледное узкое лицо Полины выплыло из пыльной пустоты и остановилось прямо перед глазами фрау Клейст. Несмотря на бледность, она не производит впечатление больного человека. Фрау Клейст вспомнила, как Полина делает свою гимнастику на улице перед домом, сгибается, тянется, прыгает. Иногда даже перелетает с одного места на другое одним очень сильным прыжком, словно лошадь.
Тогда она приняла решение. Прижимая к себе конверт с драгоценным, но очень неясным свидетельством отсутствия чего-то в крови у Полины, она быстро поднялась наверх, надела туфли, пальто и шляпу, положила конверт в сумочку и, выйдя на улицу, решительно направилась к угловой аптеке, намереваясь сделать там копии того и другого и только тогда, после копий, вернуться в квартиру и спрятать конверт в прежней папке.
Медленный, нерешительный дождь, начав набухать в сером небе, слегка заструился на землю, но, пока фрау Клейст дошла до аптеки, он успел закончиться, и скудные серебряные капельки его, застывшие в мертвой траве на газоне, казались теперь украшением сквера.
Она сделала копии бланка и конверта, вернулась домой, вложила конверт в ту же книгу, из которой извлекла его, поднялась к себе, сбросила туфли и с ногами забралась на диван. Несмотря на возраст, во фрау Клейст осталось много детского, и то, как она сейчас забралась на диван, поджав под себя ноги, бормоча и жестикулируя, напомнило бы ее матери и Фридриху (случись они рядом) ту самую Грету, которая в минуты особенно сильного раздумья неизменно забиралась с поджатыми ногами на кровать.
Она чувствовала болезненную связь между тем, что утро началось с письма Франца, а закончилось этим конвертом. Связь явно была, она просматривалась сквозь голубоватую темноту времени, связавшего всех троих: влюбленного Франца, саму фрау Клейст и Полину. То, что Франца уже почти сорок лет нет в живых, не имело значения: ведь в жизни все так, как во сне. Приходят покойники, снятся, потом, уже утром, ты вспомнишь, что их давно нет.
Если Франц пришел именно сегодня и напомнил Грете о своей любви, значит, он либо хотел предупредить ее о чем-то, либо поддерживал ее силы перед новым испытанием.
20 января
Даша Симонова – Вере Ольшанской
Откуда ты силы берешь на все это?




























