Текст книги "Любовь фрау Клейст"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
И вдруг из Москвы некто Гольдман:
– Ваш давний поклонник, филолог. Но это все в прошлом. Сейчас бизнесмен. Буду счастлив помочь. – Узнал, оказывается, телефон через газету «Русская мысль». В ней был некролог на Наташину смерть. – Все сделаю. Вы – мой любимый писатель.
Владимов был скромен, желания простые. В Москву бы слетать. Да хоть завтра! И книжку издать бы... Да что просто книжку? Давайте собрание!
Гольдман выполнял свои обещания. Он, оказывается, еще подростком «заразился» Владимовым: собрал публикации, сам переплел. Теперь он стал рыбкой из пушкинской сказки. Через два месяца вышел четырехтомник.
Сняли особняк в самом центре Москвы, и начался пир на весь мир. Народу! Глаза разбегались.
– Кого захотите, достанем.
Из Америки по приглашению Владимова прилетели мы с Коржавиным, Гольдман оплатил билеты. Кто-то прилетел из Германии, кто-то из Франции. Про тех, которые жили в Москве, – не говорю. Пришел целый город.
Владимов, стесняясь, попросил пригласить Маргариту Терехову: любил ее фильмы. Терехову, как дорогой подарок, посадили напротив, за этот же стол. Она была резкой, уставшей, немного смущенной. И родинки те же: три капли смолы.
Сам Гольдман, маленький и плотный, как Наполеон, оглядывал поле сражения. Шел бой за Владимова, прожившего в тихой висбаденской келье почти четверть века, жену схоронившего, средств не нажившего, который людей ни о чем не просил. Теперь они сами просили. Теперь они липли, смеялись, впивались и звали к себе: кто в Москву, кто на дачу.
Всех вдруг потрясла гибель генерала Власова.
Телохранители Гольдмана с обритыми до розоватой синевы черепами вносили в их шум осторожный порядок. Еды было столько, что, если бы в этот вот зал, осыпанная черемуховым дождем, ввалилась, смеясь, вся Тверская – никто не ушел бы голодным. Потом танцевали.
Из всех, кто кружился, топтался, смеялся, осталась в живых половина. О ком ни спрошу: нет, он умер. А этот? И этот. А тот? Ну, конечно, ведь он же был болен. А эта? Давно умерла.
Помню, я танцевала с каким-то грузинским прозаиком. Или абхазским. Не помню, как звали. Он был молодым и веселым. Весь – сгусток энергии, жизни.
– Пойдемте потом кофе пить!
– Какое там кофе! Ведь я улетаю.
– Но кофе-то выпить! Чего там?
Так даже он умер, внезапно и странно. На пару лет раньше, чем умер Владимов. Узнала случайно.
Я улетела домой, и мы после этого пира, на котором никто не задумался, «чем все кончается», почти не писали друг другу. Владимов жил чаще в Москве, ему дали дачу. Все так, как мечтал: в Переделкине. Потом мне сказали, что он вдруг женился. Помню свою реакцию:
– Владимов женился? Да бред это! Сплетни!
– Нет, правда: женился.
– И что за жена? Молодая?
– Жена? Молодая.
– Так это же дочка!
– Какая там дочка!
Через полгода я дозвонилась ему в Германию. Он был у себя, сам снял трубку.
– Ну, как вы?
– Болею. Сказали – помру.
– Да что вы!
– Да – что? Метастазы. Все как у Натальи. Один к одному.
Я залепетала что-то, принялась утешать:
– Ой, мало ли что вам сказали! Им палец дай, руку откусят! Вы знаете, сколько ошибок?
И он ухватился:
– Ошибки бывают. Болей-то ведь нету. Пью чагу. Худею ужасно.
– Да вы наберете! Вы ешьте побольше!
– А я и так ем! Я готовлю. Вон щей наварил.
Я спросила:
– А где же...
И сразу запнулась. Но он догадался:
– Жена моя, что ли? Она у себя.
– Так вы что, не вместе?
– Сейчас нет. Не вместе. Вдоветь не желает.
И тихо зашуршал смехом.
– При чем тут вдоветь?
– Как при чем? Нам сказали. Что скоро помру. А она испугалась. Сиделкой ей тоже не шибко хотелось...
Он, видимо, сильно переживал что-то, о чем не хотел говорить. Но зато рассказал другое:
– А мы с ней венчались. Зимой. Там, в России. Владыка венчал. Снег, красиво. Хор пел. Лучше ангелов. Ведь вот говорят: звездный час. И не врут. Точно – звездный.
– Она хоть красивая?
– Очень. А как же? Актрисой была, замуж вышла за немца. Потом развелась и осталась. И дети есть, двое. Большие. Хорошие. Дочка и мальчик. Она стихи пишет.
– Стихи?
– Да, без рифмы. Пусть пишет.
Он, видимо, стыдился того, через что прошел после смерти Наташи, стыдился своей этой новой любви. И в то же время ему важно было говорить о ней. Он, кажется, думал о ней неустанно.
С этого дня мы начали перезваниваться часто, почти каждый день. Приближалось Рождество, и я отчетливо представляла себе, как он сидит в этой своей неопрятной маленькой квартире, где они когда-то жили с Наташей, один, за компьютером. Пьет. Почему-то мне казалось, что вечерами он должен пить от тоски.
Помню этот высокий узкий дом на окраине города. Под ним – черепичные крыши. За красными крышами – лес. Когда-то Владимов сказал, что там много волков.
– Лесище отменный. С волками. Как в сказке.
Через несколько месяцев лечащий доктор Владимова дал мне телефон его новой жены.
– Он раньше всегда был с мадам Митрофановой, – сказал доктор по-английски. – Она нам и переводила. Потом они очень поссорились. А вы с ней знакомы?
Новая жена, которую я так ни разу в жизни и не видела, звучала приятно и мягко. Она поторопилась сразу же объяснить мне свой разрыв с Владимовым. Была операция. Восемь часов на столе под наркозом. Потом приговор – и ни капли надежды. Он вышел из клиники приговоренным. По ее словам, страх смерти, охвативший Владимова, был острым настолько, что все в нем разрушилось. Душа пошатнулась.
– Берег пистолет, чтобы им застрелиться. Сказал: «Боль не стану терпеть ни секунды».
– И где он сейчас, пистолет?
– Утопила. В реке. Сама. Ночью. Что тут началось! Страшно вспомнить.
– А где он достал пистолет?
– А ему подарили. Какой-то из армии Власова.
– И вы его выкрали?
– Что было делать? Он пил. Он действительно мог застрелиться. А мог и меня застрелить.
– А что же потом?
– Что – потом? Мы расстались. Он все отослал мне домой. Даже летний халатик. Ах, что с ним творилось!
Недавно я открыла наугад одну из его книг:
«Река крови текла между берегов, и все, что плыть могло, плыло в этой крови. Плыли конники, держа под уздцы коней, возложив на седла узлы с одеждой и оружием. Плыли артиллеристы на плотах, везли свои „сорокапятки“ и тяжелые минометы, упираясь ногами в мокрый настил, а руками крепко держась за свое добро, чтобы не утопить при накренении. Плыла пехота в лодках и на плотах, на связанных гроздьями бочках, на пляжных лежаках, на бревнах, на кипах досок, сколоченных костылями и обмотанных веревками, на сорванных с петель дверных полотнах и просто вплавь, толкая перед собою суковатое полено или надутую автомобильную камеру. И плыли густо – наперерез им – убитые, по большей части – вниз лицом, а затылком к небу, и на спине у многих под гимнастеркой вздувался воздушный пузырь».
Он чувствовал смерть. Он знал ее облик, приметы, движения. Ты видишь, как это написано? Убитые, которые плывут густо, наперерез живым, и на спине у них под гимнастеркой вздувается воздушный пузырь! О господи. Как это просто. Он знал, ему было дано. Но тут вот, по-моему, что: ведь сам-то он не был готов. С ним словно шутили, и шутка была нехорошей.
Если бы он заболел вскоре после Наташиного ухода, все было бы проще. Тогда ему жить не хотелось, тогда он бы шел к ней, вдогонку. А так? Его заманили обратно, внутрь жизни, как Ганса и Гретхен, которые вдруг, посреди черной чащи, увидели пряничный домик и начали грызть его, изголодавшись.
Вот так же и с ним: слава, деньги (пускай небольшие, но все-таки деньги!), квартиру не дали, зато дали дачу, где можно работать, и лес совсем близко. Деревья – родные, как хор в русской церкви. Но главное – женщина. Ведь этой любви, в нем проснувшейся, что было нужно? Всего ничего – чтобы ей дали время.
Ему дали год, два от силы. На то, чтобы только проститься. Сообщили диагноз – спокойно, как это делает современная медицина, особенно западная, которая уверена, что человек не должен бояться того, что его, человека, не будет. Вот тут он сорвался. Зачем мне ваш пряник? Положат в ногах у Натальи, и будем гнить вместе!
После лета в Переделкине он вернулся домой, в Германию, уселся за письменный стол, но работать не мог. Ужас и гнев убивали его вернее, чем рак с метастазами в печени. Жена жила в часе езды, но они не звонили друг другу. Все кончилось сразу. Оставалась смерть, от которой он в последнюю минуту попробовал спрятаться, как прячутся дети от взрослых. Сбежать и забиться. В тепло, в темноту, в мокрый лес Переделкина. Сокрыться от всех и захлопнуть калитку.
В самом конце сентября, похудевший до размеров двенадцатилетнего ребенка, он ночью, боясь, что его остановят, свалил свои вещи в багажник, уехал из дому, надеясь пересечь Германию, потом на пароме – в Стокгольм, а там, на машине, – в Россию.
Шатался от слабости, руки тряслись.
Через несколько часов его остановила полиция. Машина была арестована, а сам Владимов помещен в гостиницу города Любека. Он проследил, куда отогнали машину, у него были запасные ключи. Никто не ожидал, включая портье и полицию смирного Любека, что умирающий старик, дождавшись, как водится, ночи, опять убежит. Таблетки от болей, прописанные доктором Пихерой, включали в себя кодеин. Мозг был затуманен, и не было страшно.
Он доехал до дома, поставил машину, поднялся на лифте, снял куртку. Потом дотянулся до трубки. Сказал: «Приезжай» – и упал.
Она приехала на следующий день вместе с сыном. За дверью была тишина. Вызвали полицию, дверь взломали. Владимова увезли в хоспис.
Ты знаешь, в чем мой-то весь ужас? Ведь я была рядом. Во Франкфурте. Знала, что плохо. Раз пять набирала его номер, никто не ответил. И я улетела. А как я могла? Сейчас до сих пор вспоминаю – и страшно. Потом, уже дома, опомнилась, стала звонить в этот хоспис, хотела обратно лететь. Попрощаться. А главное, чтобы не быть виноватой. Телефон стоял у его кровати, жена была там же, дежурила. Владимов лежал на спине, ничего не болело. Она говорила:
– Он был как младенец. Такой светлый, добрый. Весь просто светился.
Теперь он уже ничего не боялся и все повторял, что поправится скоро, поедут вдвоем путешествовать. Теперь – раз они помирились – все будет прекрасно.
Входила медсестра, меняла постельное белье, осторожно приподнимала его, подтыкала, поправляла. Он весил не больше ребенка. Жена помогала медсестре, иногда читала ему вслух. Держала в руках его руку. Один раз, усмехнувшись на свою слабость, сказал ей:
– Смотри: и вот это – твой муж!
Напомнил о главном.
В завещании Владимов просил, чтобы его похоронили в Переделкине. Без помощи Гольдмана, которому самому оставалось жить меньше года, никто ничего бы не сделал. Нужны были деньги, и очень большие, которые он заплатил.
6 декабря
Вера Ольшанская – Даше Симоновой
Когда погиб Гольдман?
7 декабря
Даша Симонова – Вере Ольшанской
Я рада, что наконец написала тебе все. Понимаю, что пытаюсь договориться с совестью, и понимаю, что у меня ничего не получится. Потому что все, что сделано, – уже сделано, все это есть. Прошедшее время никогда не остается прошедшим, оно переходит в настоящее и тогда останавливается.
Когда мы в последнюю его зиму разговаривали по телефону и вспоминали Наташу, я всякий раз клала трубку со странным ощущением, что она слышала наш разговор и он тоже знает об этом.
Люди удивлялись, что он так небыстро работал, одну и ту же вещь писал годами, десятилетиями. Я думаю, что он и жил – как работал: медлительно, тщательно. Он знал, что ни смерть, ни любовь не конечны, и платишь за все: за любое дыхание. Тем более платишь за новую жизнь.
– Наталья страдала, а я есть не мог. Глотаю – не лезет. Как колья в желудке.
Мне он никогда не говорил о своем страхе перед мертвой Наташей, но, зная его, верю, что новая жена не преувеличила, когда рассказала, как они с Владимовым вместе ходили на могилу, и там, на могиле, он плакал, просил не наказывать больше.
Я спросила:
– Это было до того, как он узнал свой диагноз, или после?
– Ну, как же? Конечно же, после! Ему сообщили, и он закричал: «А, это Наталья! Наталья!»
– Он очень боялся?
– Ужасно. Он знал, что она не простит. Ходил, умолял: «Дай пожить!» Однажды была с ним истерика. Там, на могиле. «Пусти меня, ведьма!» Хотел в Переделкино, лишь бы не рядом. Боялся с ней рядом лежать, даже с мертвой. С меня слово взял, что меня похоронят туда же, к нему. В Переделкине, вместе.
Про гибель Гольдмана я узнала весной – тоже странно и страшно. За несколько месяцев до этого, через пару дней после кончины Владимова, когда Гольдман, взявший на себя все расходы по перевозке тела в Россию, не позвонил мне в обещанное время, и я удивилась, он резко сказал:
– Я сам чудом выжил. Опять покушались.
С этого дня он ездил на специальной бронированной машине, знал, что за ним охотятся. Еще одни прятки со смертью.
Она догнала, победила, как это всегда и бывает. На светофоре подъехал мотоциклист, положил на кузов машины сверток со взрывным устройством. Машину вместе с Гольдманом, шофером и телохранителем разнесло на куски. Убийца погиб вместе с ними.
Я долгое время не могла прийти в себя. Мне стало казаться, что в действие приведена какая-то сила и смерть ищет именно тех, которые имели (пусть даже беглое) отношение ко всему, что прошло на моих глазах. Наташа, Владимов, потом Борис Гольдман. И плюс эти люди, которые были тогда, на пиру.
Любовь фрау Клейст
В комнату Любочки Алексей старался не заходить. Там было оставлено все так, как было при ней: узкая, почти детская кроватка, от которой долгое время шел еле уловимый запах ее светлых волос, вытертый плюшевый медведь, с которым она засыпала в обнимку, и даже цветы в белой вазе. Холодные, темные, синие.
С Аллой они едва разговаривали. Каждый из них внутренне обвинял другого в смерти дочери. Когда бедная Алла однажды ночью, заплакав, пришла в проходную комнату, где он теперь спал на диване, стала на колени у его изголовья, погладила по лицу и прижалась к его щеке солеными, мокрыми губами, Алексей отшатнулся так резко, что она тут же вскочила и вырвалась из этой комнаты, натыкаясь на мебель, со стоном и хрипом, как раненый зверь.
Душа его не принимала Любиной смерти. Может быть, потому, что с самого ее рождения он жил в сильном страхе, и теперь, когда уже нечего было бояться, когда ничего не осталось, с чем можно проснуться наутро, а ночью заснуть, – ничего не осталось, теперь он как будто бы ждал, чтоб хоть что-то вернулось. Хоть что-то! Хоть страх за нее, хоть последнее утро.
Они с Аллой ночевали в креслах, приставленных вплотную к ее кровати. Алла вдруг задремала, закинув беспомощно голову, и захрапела. Медсестра, менявшая Любочке капельницу, посмотрела на нее испуганно, подложила ей под голову подушку. И Алла проснулась с неловкой гримасой.
Любочка не спала уже вторые сутки. Пальцы ее отекли так, что она не могла пошевелить ими. Глаза были плотно закрыты.
Алла, растрепанная, с черно-сиреневыми разводами туши на щеках, вцеплялась в него длинными ногтями с остатками лака:
– Гляди! Она спит! Она спит! Не будите!
Он смотрел на Аллу и не видел ее, потом переводил взгляд на медленно сочащуюся из капельницы жидкость, потом на прозрачную шею, на открытые сухие губы под кислородной маской. Веснушки ее стали ярче, как будто бы солнце, которого не было вовсе и больше не будет нигде – ни в воде, ни на суше, – оставило ей свой лукавый подарок. Все звуки вокруг раздражали его, все звуки мешали ему ее слышать: вдох, выдох, еще один вдох, еще выдох...
Кажется, он потерял сознание, когда началось это. Она заметалась, сбивая подушки. Ведь все это время он видел прекрасно, и вдруг стало как-то ужасно темно. В темноте он услышал голос Любочки, радостный и одновременно умоляющий, которым она, когда ей было восемь, просила купить на базаре щеночка.
Она не могла говорить таким голосом, она ведь хрипела под маской, сбивая подушки! Конечно, она не могла. Но он слышал:
– Пусти меня, папа! Пусти! Отпусти!
Он понял, что Люба уходит и хочет уйти и что он не пускает. Руки его тихо лежали на коленях, они никого не держали, и все-таки он ее не отпускал. Все в нем, начиная от сердца, которое билось у горла, кончая слюною, которую он попытался сглотнуть, – все в нем не пускало ее, все дрожало.
Он знал, что он борется с кем-то, кому он не равен, и знал, что придется отдать, уступить, но эта любовь к ней сейчас, напоследок, достигла такой остроты, что все лишнее время, прожитое ею, – те тридцать секунд или, может быть, сорок, – оно не входило в расчет поначалу.
Он вымолил их, и его пожалели.
Через год он заметил, что у Аллы изменились глаза. Из быстрых, больных, одичавших они стали робкими. Еще через месяц она сообщила, что любит другого. Он сразу вздохнул с облегчением. Так было спокойней.
Собрал свои вещи, погрузил их в машину и переехал к другу в Загорянку, где друг имел дачу, а сам жил на Пушкинской.
Дача в Загорянке отапливалась дровами, воду нужно было таскать из колодца. Алексей возвращался с работы после семи вечера. Стояла зима в хрустале и морозах. В дачном поселке почти никого не было, и сухое похрустывание его шагов, и лай одинокого бедного пса из деревни, и грустные звезды на небе – все было приятней, чем шум быстрых улиц, гудки и реклама.
В конце февраля пациент, с которым доктору Церковному пришлось хорошо повозиться, выписываясь и прощаясь, вручил два билета на «Белую гвардию». И он почему-то пошел. Как толкнули.
Сначала он увидел, как женщина выпрыгнула из троллейбуса, и ее лицо, темноглазое, под маленьким черным колпачком, напоминающим те, которые носили послушники, осветилось фарами промчавшейся мимо машины.
Она перешагнула через ледяную кашу между колесами троллейбуса и тротуаром и тут же наклонилась, поправляя что-то. Из-под колпачка упали волосы. Новая промчавшаяся мимо машина подожгла их своим неестественным светом, они стали синими и засверкали. Она распрямилась.
Он был на ступеньках, не так уж и близко, но взгляд его быстро поймал ее всю, и этот простой, торопящийся снимок, слегка только смазанный снегом, вложили в него, как закладку в глубь книги.
Выпрыгнувшая из троллейбуса женщина застегивала «молнию» на сумке, поправляла шарфик у горла, надевала перчатки, и с каждым движением ее мир менялся.
18 декабря
Вера Ольшанская – Даше Симоновой
Гриша попал в аварию, лежит в больнице. Врач сказал, что для жизни опасности нет. Я завтра лечу. Буду жить у Луизы. 277-44-99.
* * *
В четверг состоялось собрание кафедры, на которое профессор Янкелевич не пришел. Уехал в Вермонт на каникулы.
Донос Портновой пополнился еще одним документом: Анжела Сазонофф разослала всем аспирантам по электронной почте коротенькую записку. Профессор Трубецкой, с которым она несколько лет назад познакомилась в Чикаго на Пушкинской конференции и который очень настойчиво приглашал ее поступить именно в Браунский университет, при этом распустил слух среди коллег, что это именно он помог ей попасть к ним на кафедру из жалости за ее некрасивость, а также влюбленность в него, Трубецкого. И это все так оскорбительно, что больше терпеть невозможно.
Записка была истеричной, хотя и не длинной.
Собрание происходило в кабинете заведующей, в котором по-зимнему горел свет, а на стене висел огромный, величиной с ковер, плакат, на котором, набранная красивой славянскою вязью, содержалась целая глава из Славянского Ведического календаря: Влияние Сварожьего круга на сущность людскую. В самом начале было сказано, что «в одно мгновение по течению реки времени, в которой отражается Сварожий Круг, рождается 53.896.011.200 характеров, и каждый имеет судьбу».
Заведующая, чье доброе лицо с коротеньким носом казалось осыпанным красной смородиной (так волновалась!), положила перед собою оба доноса: из Питера, давний, и этот, вчерашний. Сама она старалась ни с кем из присутствующих не пересекаться взглядом.
Трубецкой сидел в кресле, развалившись и вытянув перед собою огромные толстые ноги, которые, будто поваленные деревья, производили немного похожий на лиственный шум и тихонько скрипели.
– Я огорчена, что на нашей кафедре, очень дружной всегда... – начала было заведующая, но руки ее задрожали, и она быстро спрятала их под стол. – Сейчас, неожиданно...
– Что – неожиданно? – взревел Трубецкой. – Типично масонские фокусы! Но я не пойму, а при чем тут Сазонофф? Положим, докажут, что я ею увлекся, и дальше?
– Тогда нет и речи о том, чтоб заведовать кафедрой. Но дело сейчас не в деньгах. Ваше имя...
– Ах вот оно что! – присвистнул Трубецкой. – Мое имя! А он и завидует имени, вот что! Пока его пращур варил мамалыгу, мой пращур служил на российское благо!
Заведующая еще больше покраснела. Трубецкой рыл себе яму. Теперь его могли бы при желании обвинить и в антисемитизме.
Каждый из присутствующих в этой комнате смутно понимал, что нужно сделать все, чтобы как можно быстрей разойтись по домам, каждый чувствовал, что в ход запущены колеса, которые грохочут только для того, чтобы, стерев в порошок одну жизнь, забыть ее сразу и взяться за новую.
– Мы не будем сейчас обсуждать особенности характера профессора Янкелевича, – вспыхнула заведующая. – Но мы собрались для того, чтобы профессор Трубецкой представил нам в свое оправдание те факты, которые позволят нам объяснить профессору Янкелевичу его ошибку и, кроме того, анулировать этот отвратительный документ. – Она брезгливо дотронулась мизинцем до питерского письма. – Иначе наша кафедра, и без того не располагающая большими денежными средствами, лишится своей аспирантской программы...
– Прекрасно, прекрасно! Браво?! – с ударением на «о» сказал Трубецкой и захлопал в ладоши. – Ура демократии! Глядишь, скоро ведь и обыскивать будут! А что? Раз уж влезли в Ирак... И прекрасно! И все проглотили, все очень довольны. А вы говорите: «Россия!» Да что там Россия? Россия спилась! А мы вроде как трезвые!
Он начал было приподниматься с кресла, но тут же рухнул в него обратно и забарабанил по корешку книги толстыми пальцами.
– Ах, да помолчите вы, Адриан! – страдальчески прошептала заведующая, и оттого, что она вдруг обратилась к Трубецкому по имени, всем стало полегче. – Мы ваши друзья здесь и думаем, как вам помочь. А вы не ведите себя по-кабацки. – Разговор шел на английском, но последнее слово заведующая произнесла по-русски, и вся фраза прозвучала смешно: « Like you are in the кабак». – Если мы хотим решить этот вопрос внутри кафедры, то есть своими силами, то мы должны, к сожалению, произвести опрос аспирантов... Нам нужны письменные подтверждения каждого из аспирантов, что никто из них не замечал за профессором Трубецким никогда ничего подобного.
Профессор Трубецкой схватился за голову.
– Я разошлю по электронной почте просьбу письменно подтвердить свое мнение о работе профессора Трубецкого. И каждый аспирант пошлет в деканат этот отзыв. Если профессор Янкелевич собирается и дальше сообщать о своих опасениях, то там уже будут все отзывы. И я бы попросила бы вас, Адриан, – она опять ярко вспыхнула, – не запирать дверей своего кабинета и не уединяться со своими студентами при этих закрытых дверях. Мы с вами живем в таком мире...
– Мы с вами уже не живем! – устало взревел Трубецкой. – Мы с вами спешим к концу света.
Любовь фрау Клейст
Она только что выпрыгнула из троллейбуса и теперь медлила на подтаявшем и залитом желтовато-коричневой грязью пятачке, напомнившем кожу поджаренной курицы. Он говорил себе, что надо решиться, подойти, что она сейчас дождется нового троллейбуса и исчезнет... Но она не исчезала, а неторопливо поправляла обеими руками черный колпачок, переступала высокими ногами в обтягивающих сапогах, потом что-то долго искала в карманах. И вдруг побежала к нему по ступенькам.
От неожиданности он даже слегка попятился, но ошибки никакой не было: перейдя на очень быстрый шаг, она приблизилась к нему с немного неловкой, но все же открытой улыбкой:
– У вас, как мне кажется, лишний билетик.
Смеющийся голос был свежим, тугим и ярко-прозрачным, как гроздь винограда.
– Да, лишний.
Он протянул ей билет, и она вынула из сумки кошелек.
– Его подарили, – сказал Алексей. – Я сам не платил, так что денег не нужно.
Она удивленно приподняла плечо, как бы не зная, соглашаться или нет, но потом плечо опустилось, и она опять улыбнулась:
– Тогда я в антракте куплю шоколадку. Хотите?
– Давайте я лучше куплю.
– А, вы? Ну, давайте, – сказала она.
На сцене все было перекошено, все поставлено вверх дном. Шел снег, крупный, тихий, как в жизни. А может быть, не было снега, но рядом был черный рукав ее кофты и белые пальцы внутри рукава, прекрасные, длинные, сильные пальцы.
Он не отрываясь смотрел на сцену, но там все сливалось, зато стоило немного скосить глаза, и появлялся ее очень тонкий, слегка вытянутый профиль с подкрашенным выпуклым веком, потом ее родинка, губы. Родинка была пониже виска, кожа вокруг нее покраснела от грубого ветра, немного припухла, и губы припухли. От ее черной шерстяной кофты пахло зимой, и он понял почему: кофта была с капюшоном, который напомнил ему шапочку послушника, он вымок под снегом.
Сильное тепло шло от ее тела, хотя она сидела, не только не дотрагиваясь до него, но, напротив, облокотившись на ручку кресла и сдвинувшись влево, потому что высокая и лохматая голова сидящего впереди человека ей очень мешала. Он даже не понимал, красива ли она и сколько ей может быть лет. Он вообще ничего не понимал, только все острее чувствовал слева от себя скользящий и светлый пожар, как будто лицо это тихо горело.
Спектакль закончился, хотя Алексей всеми силами души желал, чтобы он шел и шел, но, когда занавес с торжественным шумом закрыл от него разоренную сцену, он понял, что нужно ведь что-то и сделать, нельзя же ее отпустить.
– Я вас провожу, если можно, – сказал он, когда, одевшись, они вышли на те же ступеньки с серебряно тающим снегом.
– Спасибо. Метро, правда, может закрыться, и вы не успеете.
Дала ему понять, что разрешается только проводить. Никакого продолжения.
– Вы замужем?
– Нет, я давно развелась. Почти уже год. Живу с сыном.
Алексей спросил, как зовут сына. Она ответила. Они шли по бульвару в сторону Кропоткинской.
– Ой, я не могу! – вдруг засмеявшись, сказала она и легонько взяла его под руку. – Я видела этот спектакль! А вы и не поняли, да? Но я подошла, потому что... – И, оборвав смех, отпустила его рукав. – У вас было очень больное лицо.
– Больное? – удивился он.
Она кивнула.
– Вам что, стало жалко меня?
– Да, жалко и как-то неловко.
Он пожал плечами. Она искоса взглянула на него своими темными глазами:
– А вы? Вы женаты? Но только не врите.
– Зачем мне вам врать? – волнуясь, сказал он. – Нет, я не женат. Мы расстались с женою. Она теперь с кем-то живет, я не знаю.
– И вы не ревнуете?
– Нет, не ревную.
Она недоверчиво приподняла плечо и потерла перчаткой тонкую переносицу.
– А я вот всегда ревновала. Ужасно. У нас, у актеров, иначе не принято.
– Актеров?
Она махнула рукой.
– Актеров! Его-то все знают. По улице стыдно ходить. Сериальщик. Такой длинноносенький. – Нарисовала в воздухе длинный нос. – Но симпатичный. Еще бы не пил, так вообще просто прелесть. Но пьет. И гуляет. Мерзавец, короче. Ну, хватит об этом.
И снова взяла его под руку. Ее прикосновения вызывали странное ощущение никогда не испытанного прежде счастливого покоя, который блаженно туманил рассудок, стекал по затылку и был во всем мире: в деревьях, в домах, в молчаливых прохожих.
Она приостановилась:
– Вы близко живете?
– Живу? Далеко. В Загорянке.
– Что вас занесло в Загорянку?
– Оставил квартиру жене. Жить-то негде, – и тут же добавил: – У нас была дочка, она умерла.
Она сделала шаг в сторону так резко, что легкий снег под натиском ее сапога взлетел торопливыми искрами.
– О господи! Вот оно что!
Тогда он развернул, притиснул к себе темноглазое, с ярким и сильным голосом, с припухшей от ветра родинкой на виске, чужое, далекое, женское существо, которое было источником счастья. Ему стало нечем дышать, и сердце, как до краев наполненное ведро, которое со всего маху рухнуло обратно в колодец, и там поднялся звон и брызги, – так сердце вдруг вызвало бурю внутри всего тела и звонко забилось во всех его точках.
25 декабря
Даша Симонова – Вере Ольшанской
Волнуюсь: как ты?
Любовь фрау Клейст
Прислушиваясь к тому, что происходило внизу у жильцов, фрау Клейст уставала до мигрени: они говорили по-русски, и ей приходилось гадать. Тугой, сильный голос Полины нередко срывался на крик. Его мягкий бас был негромким. Иногда Полина меняла свою интонацию и вдруг начинала журчать и ласкаться. Тогда фрау Клейст казалось, что она обращается с мужем, как тощий солист из театра балета с кудрявой и томной мальтийской болонкой.
По ночам фрау Клейст была особенно напряжена, пытаясь поймать хоть намек на любовь, хотя бы легчайший из скрипов и стонов. Но все было тихо. Она заметила, что Алексей каждый раз обнимает Полину за плечи, когда они вместе выходят из дома, а Полина каждый раз непроизвольно отодвигается от него, перевешивает сумочку на то плечо, где лежит его рука, и он эту руку тогда убирает.
30 декабря
Вера Ольшанская – Даше Симоновой
Гриша в состоянии средней тяжести, говорят, что непосредственной опасности нет. У Луизы я только ночую, и то не всегда. Иногда засыпаю прямо в больнице. Он лежит в одноместной палате, я за все заплатила.
Да, кстати! Ведь я оказалась права: у Гриши в Москве тут любовница. Она ждет ребенка и с ним была вместе в машине во время аварии. Но не пострадала. (Сюжет тебе прямо для книжки.)
* * *
Утром, девятого декабря, проснувшись в своем кабинете, где тихо урчал не выключенный на ночь компьютер, профессор Адриан Трубецкой подумал, что он опоздал и уже все случилось. Теперь он был загнанным волком.
Ему вспомнилось, как бабка, похоронившая своего мужа, его деда, сама уже дряхлая, древняя и безумная, на следующее утро после похорон была застигнута на кухне в тот момент, когда она пыталась накормить большую дедовскую фотографию вареной картошкой. Отец Трубецкого, увидев свою мать, старательно тыкающую ложкой в отцовское изображение, не успел даже удивиться как следует, как был остановлен спокойным вопросом:
– Я что, опоздала? Его накормили?
И долго потом вспоминали в семье:
– Я что, опоздала?
Трубецкой чувствовал, что он опоздал уяснить себе самому свою жизнь и собрать ее в фокус. Поэтому все расползлось: здесь Петра с Сашоной и толстой Прасковьей (ей слова нельзя поперек!), там, в Питере, Тата... А он вот лежит на диване, огромный и слабый, не может помочь. Ничего не умеет.
«Между людьми нет справедливости, – думал Трубецкой, – и в том, что достается им, нет справедливости. И в этом вся штука. Ведь вот возьмем лес. Одно семя падает в тень и гниет, а другое – на солнце. Оно прорастает. Но мы же не утверждаем, что в отношении первого семени проявлена несправедливость? И было просто нелепостью так утверждать. Они, — он брезгливо скривился, – они полагают, что все можно взять и исправить. Здесь можно отнять, а туда можно дать, и все будет лучше. Нет, дудки! Не будет! Они полагают, что все идет сверху от ихних дурацких людских установок. А все идет сверху, но только от Бога!»