355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Веселые ребята » Текст книги (страница 5)
Веселые ребята
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:40

Текст книги "Веселые ребята"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Нина Львовна и Галина Аркадьевна решили быстро вымыться и самостоятельно, без помощи ненадежной Соколовой выяснить, в чем дело. Аленина была молчуньей и, как считали они обе, себе на уме. Отец Алениной женился недавно на матери Чугрова, на ком женат был отец Чугрова и был ли он вообще, никто не знал, но теперь на родительских собраниях отец Алениной сидел в качестве отца Чугрова, а со стороны Алениной сидела бабушка, бывшая теща этого самого отца, потому что мать Алениной, узнав, что ее муж ходит теперь на собрания в качестве отца Чугрова, больше в школе не появлялась.

Краснея, серая обычно Аленина становилась ярко-пунцовой, как клюковка. Росту она была маленького, еще меньше Чернецкой, а Чугров, получивший на ее, можно сказать, костях и муках тщательно выбритого отца, возвышался надо всеми, как пожарная каланча, и умел играть на фортепиано. Совсем недавно, в конце мая, Чугров вдруг признался неуклюжему Лапидусу, что влюблен в Аленину и теперь глаз с нее спускать не будет. И не спускал. Прожигал ее, бедную, пунцовую, с плохими зубами, у которой мать не приходила в школу даже на новогодние родительские вечера, а посылала вместо себя аленинскую бабушку, странную, кстати сказать, старуху, потому что у нее вовсе не было никакого подбородка и впалый рот как-то сам собою разевался на шее, словно и был отверстием не на лице, а именно там. Чугров смотрел на Аленину мутными от нежности зелеными глазами. Дома у него жил теперь отец, и отец этот сидел на новом диване, проверял у Чугрова уроки и слушал, как Чугров играет на фортепиано. А потом приходила мать, и отец, приподнявшись с нового дивана, подставлял ей тщательно выбритую щеку. Они были семья. А у Алениной бабушка капала валокордином на половинку сахара, сахар размокал и желтел, бабушка, закрыв глаза, разевала свой рот, расположенный прямо на шее, и, задыхаясь, разжевывала половинку размокшего сахара. Потом ей становилось лучше, и она, подозвав хрупкую, как рыбья косточка, внучку Аленину, говорила ей этим пропахшим валокордином, несчастным ртом:

– Подлец! И правильно, что мамочка его знать не хочет! И ты не смотри в его сторону! Подлец!

Может быть, сейчас, в бане, когда полногрудая, узкоглазая Чернецкая сняла синюю курточку и оказалось, что лифчик у нее тоже синий и расстегивается спереди, а не сзади, как у всех, может быть, это и стало последней каплей, которую не выдержало надорванное сердце костлявой Алениной, и она ушла куда глаза глядят, босая и плачущая, в тренировочном, с пузырями на коленях, вылинявшем костюме. Ни Аленина, ни обмотанная черноголовыми китайскими павлинами Соколова не возвращались очень долго, и тогда Нина Львовна, голая, с голой Галиной Аркадьевной, которые именно из-за этого своего состояния никуда не могли выйти, будучи и мокрыми, и к тому же намыленными, очень разволновались, начали как попало плескать на себя кипятком из огромного чугунного черного чайника, на ушах у них, как вязаные оренбургские платки, повисла мыльная пена, и Нина Львовна сквозь жгучий пар кричала до неузнаваемости изменившейся без одежды Галине Аркадьевне:

– Я говорила, что это добром не кончится! Я говорила, что Чугрова нужно послать в Артек! А Аленину отправить с бабушкой к родственникам, как они просили! Я говорила!

– При чем здесь Чугров! – выдирая из себя расческой волосы одной рукой, а другой намыливая поредевшую голову, отвечала задыхающаяся, похорошевшая от воды Галина Аркадьевна. – У Алениной ужасные наклонности! Она тяжелый, практически неисправимый подросток! И это то, что я говорила!

Когда высокая, с растрепанными рыжими волосами, белоснежная Соколова ворвалась наконец обратно в баню, выяснилось, что Аленина ушла, слушать ничего не стала, сидит сейчас, наверное, на станции и ждет электричку, чтобы уехать в город, а в лагерь она больше не вернется.

– Строиться! – выкатывая белки, закричала Нина Львовна. – Всем вытираться и строиться! Как есть! В мыле! Пусть! Вытираться, строиться и одеваться! Строиться! Ни минуты не терять! И это комсомольцы! Позор! Ее же милиция заберет! Босую!

Босая Аленина действительно уехала в город, села на электричку и укатила, а взмыленные от погони ее одноклассницы вместе с Галиной Аркадьевной и Ниной Львовной остались ни с чем. Под дождиком, на деревянной платформе, с двумя разрумянившимися во сне, спящими пьяными людьми возле лавочки. Нина Львовна была права, когда сказала, что нужно немедленно заявить в милицию, но и Галина Аркадьевна тоже была права, когда напомнила ей, что одна заявка в милицию уже была, и совсем недавно. Решили сделать вот что: дозвониться со станции в Москву, в квартиру Алениных, и сообщить, что она едет в город. Тем же самым вороватым бегом, не сбавляя темпа, понеслись под открытыми зонтами в лагерь, чтобы посмотреть в классном журнале телефон Алениных. Пока суд да дело, плюс один автомат не работал, а второй оказался рядом с почтой, а почта от станции – еще минут десять бегом, а если пешком, то и тридцать, – короче, когда наконец дозвонились, то нарвались на бабушку, которая исступленно рыдала и еле смогла прокричать им, что ее дочке только что позвонили из психдиспансера города Мытищи, куда прямо с поезда доставили хрупкую, истощенную Аленину, оттого что она, оказывается, прямо в поезде начала страшно кричать и кататься по вагону. И, прорыдала бабушка, дочка ее уже отправилась туда, в Мытищи, в психдиспансер.

– Ужас, – сказала Нина Львовна, положив трубку. – Больной ребенок. Плюс, конечно, распущенный. Мы абсолютно ни при чем. Здесь будет заключение врача.

– Да, – кивнула Галина Аркадьевна, чувствуя, как что-то закипает в затылке. – Нужно все-таки сообщить ее отцу.

– Отцу? – Нина Львовна неуступчиво выкатила белки. – Какому?

– Ну, этому, – выразительно понизив голос, ответила Галина Аркадьевна, – ну, отцу. Чугровскому.

– Ну, не сейчас, – решила Нина Львовна. – А послезавтра. Пусть он сначала приедет к нам на праздник. На закрытие лагеря. Чтобы все было как ни в чем не бывало. А после праздника, если он заметит, что Алениной нету, тогда сообщим. Это семейные дела.

– Ну хорошо. Давайте так, – согласилась Галина Аркадьевна и потерла затылок ладонью.

Вернувшись в лагерь, вымытые, с мокрыми головами девочки, у которых от длинных пробежек – от бани до станции, со станции до лагеря и обратно на станцию – все мытье с бадузаном вместе пошло насмарку, тут же рассказали мальчикам про Аленину, и Чугров, покрывшись бурыми пятнами волнения, ворвался в палатку к Нине Львовне и Галине Аркадьевне с криком:

– Это правда?

– Что – это? – вскрикнула Галина Аркадьевна, которая как раз собиралась пойти в лес, чтобы почистить себе зубы на ночь.

– Про Аленину? – чуть не разрыдался нервный и артистический Чугров. – Про Лену?

– Успокойся, Чугров, – мягко попросила вставшая с раскладушки Нина Львовна и поправила свою левую щеку, потому что слегка отлежала ее. – Лену Аленину все равно нужно было показать врачам. Она плохо учится, невнимательна на уроках, опаздывает. Лилиан Степановна давно подозревала у нее глисты.

– Кого подозревала? – оторопел Чугров. Галина Аркадьевна сделала Нине Львовне гримасу и близко подошла к измученному Чугрову.

– Сергей, – сказала Галина Аркадьевна, – ты думаешь, что любишь Лену. Но ты не знаешь, что такое настоящая любовь. Настоящая любовь – это когда тебе хочется летать, когда ты жизни не представляешь себе без этого человека, когда у тебя отовсюду вырастают крылья. И вот когда к тебе придет такая любовь, ты сразу поймешь, что Лена Аленина не тот человек, с которым ты хочешь связать свою жизнь. Потому что у человека одна жизнь, Сергей. Запомни мои слова. Одна.

Черти вдруг заплясали в зеленых глазах Чугрова, и он тоненьким, дурашливым голосом пискнул:

– А глистов много?

И бросился вон из учительской палатки.

В воскресенье солнце хлынуло на землю с такой силой, что засверкала последняя, самая незаметная букашка, которой, может, и жить-то осталось под этим солнцем день-два, не больше. На лицах восьмиклассников, выстроившихся на линейку, была явная радость, что сегодня именно закрытие, а не открытие лагеря и завтра в это время уже подадут автобус, а солнца станет еще больше, еще долго будет хлестать из открытого неба этот ослепительный желтый огонь, и начнутся другие дни, без линейки и надрывного горна, где не захочется умирать, убегать, прятаться, да и, вообще-то говоря, смерть до поры до времени находится в густой темноте, а внутри человеческого сердца располагается только жизнь, со всеми ее сверканьями.

Марь Иванна вопросительно посмотрела на Чернецкую, которая задумчиво шла навстречу ей по тропиночке.

– Живот-то не болит, Наташечка? – спросила Марь Иванна. – Не пришло у тебя?

– Тянет немножко, – жалобно ответила Чернецкая. – Но ничего нет.

«Ну, помогай Бог! – мысленно перекрестилась Марь Иванна. – Она и сказала так, что через дней пять придет, Усачева-то. Все, значит, правильно».

Про Аленину и Фейгензон решили вообще не вспоминать, а закрыть лагерный сезон весело, с огоньком, ветерком, дружной песней и вечерним костром до самого неба. К полудню начали стекаться со станции родители с большими сумками, вспотевшие. Некоторые приехали даже на машинах, потому что к этому лету наша школа была уже не самая обычная, а полгода назад из самой обычной превратившаяся в специальную английскую и даже по этому поводу поменявшая свой прежний номер «37» на совершенно другой номер – «23». В прежней нашей тридцать седьмой школе все было очень просто и даже скудно, а в новой, двадцать третьей, начали заводить великолепные порядки, – приглашали на праздники иностранцев из дружественных стран, ввели уроки ритмики и приняли в оба класса – «А» и «Б» – несколько новеньких, у которых родители ездили за границу, а некоторые родители так и вообще там, за границей, жили и работали. Отсюда и кофточки у Людмилы Евгеньевны, директора. Отсюда, конечно, и машины.

Праздничный концерт придумали поделить на два отделения: в первом комсомольцы покажут отрывок из пьесы Островского «Гроза» с Вартаняном, Соколовой, Чернецкой и сестрами Померанцевыми в главных ролях, потом Чернецкой и Ворониной будет исполнен индийский танец девушек, собирающих урожай индийского риса, затем Лапидус и Семененко выступят с сатирическим номером вроде Тарапуньки и Штепселя, потом будет небольшой перерыв и сразу же второе отделение, где на сцену выйдут родители со своей веселой родительской самодеятельностью, после чего, наконец, все вместе – дети и родители – запоют «Синий троллейбус». Так было задумано, и на это приехали посмотреть директор Людмила Евгеньевна со своим новым другом, имени которого не знали даже Нина Львовна с Галиной Аркадьевной, Роберт Яковлевич, учитель истории, с полной, симпатичной, но очень какой-то усталой даже на свежем воздухе женой Симой Самойловной, Зинаида Митрофановна – волосы на прямой пробор и держит крепко за руку внучку Танечку трехлетнюю, оставшуюся по непонятным причинам без отца дочкину дочку, преподаватель физкультуры Николай Иванович, только что хлопнувший холодного пивка на станции, ну и, конечно, гости нашей специальной английской показательной школы номер 23: товарищи из роно и товарищи из Дворца пионеров. Всем товарищам хотелось провести воскресенье на природе, так, чтобы с обедом на полянке, а вечером песни у костра, где, может быть, даже придется с кем-нибудь и пообниматься в еловой прохладе, под медленно гаснущими над головой острыми искрами. С какой-нибудь тоже пассажиркой из синего троллейбуса.

На обед был суп из консервов «бычки в томатном соусе» и макароны по-флотски, как обычно. Но десерт оказался очень вкусным, потому что мама Анны Соколовой, высокая, как ее дочка, и такая же рыжая, испекла шесть больших яблочных пирогов, так что каждому досталось по небольшому кусочку, да еще Марь Иванна сварила кисель из клубничного брикета. Начали играть отрывок из пьесы Островского «Гроза». Все было хорошо, пока не дошло до появления барыни, которая закричала на Соколову «Все в огне гореть будете!» – а Соколова, вместо того чтобы ужаснуться, расхохоталась своим лошадиным смехом и чуть было не сорвала спектакль.

Галина Аркадьевна между тем торопливо гримировала Вартаняна в своей палатке, для чего Вартаняну пришлось сесть на складной стул, и Галина Аркадьевна аккуратно, волосок к волоску, причесала его на прямой пробор. Вартанян сидел не шелохнувшись, смотрел на кружевную оборочку под самой ее грудью, которая поднималась и опускалась, как волна в Черном море, и пахла так же, как эта волна, свежей рыбой. Во глубине тихой своей и страстной души Вартанян с ужасом чувствовал, что, если он сейчас возьмется за оборочку двумя пальцами, Галина Аркадьевна не только не закричит на него, но, наоборот, моментально обрадуется, и беда, стало быть, была только в том, что он и сам не знал, хочется ли ему дотрагиваться до этой волны, чтобы она, озверев от радости, забила ему рот своими дико пахнущими солеными водорослями, или лучше переждать, пока все это – с кружевами и рыбами – откатится обратно. После «Грозы» Воронина и Чернецкая, обмотавшиеся ситцевыми тканями, с черными точками чуть выше переносицы, в серебряных браслетах, привезенных мамой Стеллочкой из жаркого Тбилиси, куда она ездила со своими кубинскими друзьями на встречу с друзьями этих кубинских друзей, под сладко влекущий аккомпанемент побелевшей от частых употреблений пластинки медленно задвигались по хорошо утоптанной траве, заломив над головами голые руки, словно это были и не руки, а ручки какой-то загадочной и старинной вазы. Тонкие шеи танцующих комсомолок Чернецкой и Ворониной перескакивали в разные стороны – справа налево и слева направо – а лица оставались при этом почти неподвижны, и черные точки на переносицах стали особенно яркими на фоне синего неба с белым, поджавшим под себя кудрявые ножки ягненком-облаком. Девушки исполнили древний танец, который испокон веков исполняют проживающие в устье Ганга худощавые, со жгучими, как у Вартаняна, глазами, скромные индийские женщины. Чернецкая танцевала так, что у некоторых родителей (отцов, разумеется) брови изумленно поползли вверх, а ее собственный отец, гинеколог и заведующий отделением, сидящий в самом первом ряду в чудесной полосатой майке, слегка покраснел и рассерженно опустил глаза. Она двигала своими круглыми, стиснутыми пестрым ситцем бедрами, тяжело дышала, полуоткрыв ярко накрашенные губы, а когда приходилось наклоняться – ибо индийские женщины наклоняются за каждым упавшим зернышком небогатого урожая, – те, которые сидели близко к танцу, видели ее круглую, белую, как зефир, молодую грудь, горячую даже на взгляд, а не только на ощупь. Четырнадцатилетняя Алла Воронина, танцевавшая вместе с Чернецкой, двигалась старательно и просто, улыбалась простодушно, блестела вспотевшим лбом, а когда танец закончился и обе индианки стали, сложив ладони ковшиком, приседать в традиционном индийском поклоне, Воронина, не выдержав, весело замахала обеими руками своей семье, которая стояла в последнем ряду и гордилась.

Гинеколог Чернецкий встал и пошел к машине за сигаретами. Стеллочка злобно захлопала в ладоши, проводила его сверкающим взглядом и, достав из сумочки помаду, сильно обвела ею верхнюю губу, а потом прижала ее к нижней со звуком, похожим на мягко лопнувший стручок гороха. Вчера вечером стало известно, что во втором отделении будет выступать знаменитая певица Тома Тамарэ, которая, оказывается, родная бабушка Миши Куракина, мальчика прыщавого, доброго, уже, кажется, пьющего и курящего, единственного (не считая его тоже очень пьющего отца) уцелевшего представителя мужского пола в истощенном роду князей Куракиных. Весной он сообщил всему классу, что это их именно семья описана в лучших произведениях русской литературы. Нина Львовна, разумеется, навострила уши и побежала к Людмиле Евгеньевне советоваться, как быть с молодым князем, не нужным ни в комсомоле, ни в коллективе. У Михаила Куракина были отец, мать и бабушка, мать отца, которая в молодости, потеряв свое княжество, пела романсы, носила лиловатый всклокоченный парик, оставшись после тифа лысой, как тыква, и была известна в Москве двадцатых годов под псевдонимом Тома Тамарэ. Она-то и вызвалась выступить, с нее-то и началось второе отделение. Почтительный, пьющий отец пьющего мальчика Михаила Куракина, ежемесячно относящий в ломбард то серебряные часы, то женину лисью шубу, вывел свою маму Тому Тамарэ на середину лужайки, обращенной в сцену. Тома Тамарэ сложила руки на груди и сжала губы сердечком. Она была очень стара, гораздо старше восьмидесяти, и от этого бледна смертной бледностью, резко подчеркнутой густыми румянами, намазанными скорее всего сослепу, а потому не по возрасту и слишком сильно.

– Василечки! – объявила Тома Тамарэ и выставила из-под длинной, порыжевшей от времени бархатной юбки узловатую, страшную ногу в ортопедической обуви.

Комсомольцы переглянулись.

На полянке собирали как-то утром васильки-и-и-и! —

визгливо закричала Тома Тамарэ.

Василечки, василечки, ах вы, милые цветы-ы-ы!

Синее небо горько отразилось в мертвых глазах певицы и поволокло их за собой вместе с белыми облаками и присмиревшими птицами.

Собирая, мы смея-я-я-лись, —

продолжала Тома, заведя зрачки под веки и оставшись безглазой, с широко раскрытым, полным почерневшего золота ртом.

Нежно пахли васильки,

мы смеялись, целовались,

ах, вы милые деньки-и-и!

Михаил Куракин тяжело вздохнул и с вызовом посмотрел на простодушно улыбнувшегося Вартаняна. Тома Тамарэ допела «Василечки» и перешла к новому романсу.

Умирать мы не бои-и-и-имся,

смерть нам будет нипочем!

Она лихо махнула рукой с большим, как у Ивана Грозного, лиловым перстнем.

Целый де-е-е-нь мы веселимся

и вино мы пьем и пьем!

В самый разгар веселья на поляне вдруг оказалась невозможно маленькая, очень похожая на только что заболевшую Лену Аленину женщина. Она запыхалась, и видно было, что всю дорогу от станции ей зачем-то понадобилось бежать, так что сейчас все ее узенькое лицо превратилось в размякший помидор, со лба струился пот, а чулок на левой ноге перекрутился, и от этого казалось, что она как-то криво вывернула свою левую ногу и держит ее в стороне ото всего остального тяжело дышащего тела. Нина Львовна не успела даже приподняться с места, а Галина Аркадьевна так и вовсе осталась сидеть как пригвожденная, потому что кривенькая малютка, сделав неожиданный лягушачий прыжок, изо всех сил ударила по лицу сидевшего в первом ряду полнокровного отца Сергея Чугрова.

– Песенки? – задохнулась она. – Песенки поешь, негодяй? А ребенок в сумасшедшем отделении! А дочь твоя в смирительной рубашке! Сволочь!

– Мария! – тонким голосом вскрикнул отец Чугрова. – Как ты смеешь, Мария! – И тут же плаксиво выпучил глаза: – Сумасшедшая ты женщина! Прошу же меня ижбавить! – Что-то, очевидно, произошло у него во рту, но только он так и не сумел выговорить слово «избавить» и повторил еще раз, задыхаясь и плача: – Прошу же меня ижбавить, ижбавить!

Зинаида Митрофановна с прилипшей к ней внучкой Танечкой первой подбежала к ополоумевшей матери Алениной и своим телом закрыла от нее отца Чугрова. Вслед за Зинаидой Митрофановной подбежали и Нина Львовна с Галиной Аркадьевной, и Людмила Евгеньевна со своим новым мужчиной, и физкультурник Николай Иваныч, и кто-то из роно, и двое из Дворца пионеров, так что вскоре вокруг матери Алениной и отца Чугрова образовалась разлапистая, многорукая, многоногая толпа, источающая сильный запах популярных духов, летнего пота и робкого, вороватого запаха того самого, вылаканного Николаем Иванычем привокзального пивка, от которого у него по-доброму и по-молодому заблестели глаза.

…успокойтесь вы, что вы делаете, забрать ее, связать и в милицию, хулиганка, главное, что он же ее не трогал, чья она мать, чья она будет мать, разве это мать, какая мать, где ее ребенок, ах, это муж, чей это муж, чей он сейчас муж, почему бросил, жену с ребенком, как это бросил, а на ком женился, какой мальчик…

Такими словами бурлила и горланила разлапистая многоногая толпа, выдавившая из себя под конец щупленькую внучку Танечку, которая, не заплакав, села на корточки и осторожно потянула из земли толстую зеленую травинку. Аленину, слава Богу, оттащили – да это было и нетрудно, потому что Аленина была слабой, тщедушной, разлюбленной плаксивым отцом Чугрова и от этого ставшей еще легче, еще малокровнее, словно из нее выкачали всю женственность, весь сладковатый жирок, оставив на плечах одну прозрачную кожицу, давно, к сожалению, истрепавшуюся от ежедневной тряски в неудобном городском транспорте, особенно в зимнее время. Тома Тамарэ, выступление которой было так неприятно прервано, вдруг ужасно оживилась и, скорее всего, вспомнив и свою, в слипшихся фотографиях и высохших василечках далекую молодость, энергично заскрипела ортопедической обувью и сказала матери Алениной такие странные слова:

– Вас не стоит. Он вас. Не стоит. Право.

Почтительный пьющий сын поддержал ее под руку, но Тома Тамарэ оттолкнула его поддержку, высоко задрала бархатную юбку и, открыв всему свету свои оказавшиеся без чулок, всего лишь в натуральной сетке вен и черных отметин, когда-то прекрасные и породистые ноги, громко, как в опере, засмеялась прямо в плачущее лицо отца Чугрова.

– Такие, – сказала она, – всю жизнь. Мою. Именно. Пили соки. Пока не отправились… – И легкомысленной высохшей рукой показала оторопевшим лагерникам, куда именно отправились.

Концерт был сорван, плачущую и хрипящую мать Алениной оттащили от ненавистного мужа, и невозмутимая, с бордовыми волосами, медсестра Лилиан Степановна долго отпаивала ее свежими каплями валерианы, измеряла подскочившее кровяное давление, после чего мать Алениной задремала прямо на раскладушке Лилиан Степановны и долго еще всхлипывала во сне.

Отец Чугрова решил почему-то сразу же уехать в город и хотел попрощаться со своим новым сыном, но сына нигде не было, и отец Чугрова – весь распухший и огорченный – ходил по опушке леса, выкликая звонкое имя «Сергей! Серге-ей!», а за ним ходила жена с пенистым шипением «я ж-ж-же предупреж-ж-ждала», от которого у нее пересыхали губы, так что приходилось их облизывать, и тогда в лесу наступала наконец долгожданная пауза, свобода от шипенья и криков, во время которой никому не известная, изнемогающая от нежности птица заходилась восторгом высоко над землей. Сам же Сергей Чугров, прекрасно слышавший, что его зовут, прятался в тяжелой, темно-зеленой траве на дне глубокого оврага, лежал там, прижавшись лицом к маленькому журчащему ручейку, который омывал устилающую дно траву, и слезы спрятавшегося Чугрова смешивались с этой серебристой водой, которая в самое ухо бормотала ему, что в жизни бывает «всяко-всяко-всяко» и «ой!» – ручеек упирался в стебель осоки, удивлялся и ойкал – «всяко-всяко-всяко» и «ой!» – «всяко-всяко-всяко»…

Артистический и эмоциональный Чугров сам не понимал теперь, как можно было столь горячо полюбить чужого, жуткую тоску наводящего на всех человека, который въехал в их с матерью дом как в свой собственный, и начал устраивать там свои порядки, и покрикивать на мать, если у нее что-нибудь слегка подгорало на плите, и важно проверять сделанные уроки у сына Сергея Чугрова, и контролировать, как Сергей играет на фортепиано, готовясь к концерту в своей музыкальной школе. При этом он тут же засыпал на диване, прикрывая глаза, будто так сильно переживает музыку, что просто не может держать глаза открытыми.

И ведь все это было заметно! Но почему-то Сергей Чугров ничего этого не видел, не хотел видеть, и только запихивал (без всякой надобности!) слова «мой отец» в любую фразу, пока жизнь не рухнула, не взорвалась, не задымилась, а под обломками оказался и он, прижавшийся к ручью на дне оврага, и Лена Аленина со всеми своими глистами, которые пожирают ее маленький жалкий живот, в то время как сама она, пунцовая от стыда, отворачивается от Сергея Чугрова, закрывается тетрадкой, оттого что он взял себе за правило смотреть на нее все шесть уроков подряд, каждый Божий день, чтобы думали, что он влюбился, а на самом деле ему просто неловко перед ней, ведь это ее отец стал неожиданно его отцом, а она осталась одна, костлявая и маленькая, эта Аленина… Ах, какая все это глупость и гадость и как страшно кричала ее мать про смирительную рубашку и сумасшедший дом! Неужели это правда, что Аленину никогда уже не выпустят на свободу и она будет сидеть взаперти, со связанными руками? А у него при этом будет новый отец? Выбритый отец на диване? В эти полчаса Чугров, сжавшись на дне оврага, понял, что все пропало, что уже никогда, ничего – ни Алениной, красной от его вдохновенных, фальшивых взглядов, ни ежедневного праздника чужого мужчины в их с матерью доме, ни музыки, ничего, ничего, ничего! – а нужно только дождаться, пока станет темно и эти двое, выкликающие его имя, уйдут наконец, перестанут шуршать шелковыми сосновыми иглами над головой, перестанут скрипеть ветками и переругиваться, и тогда он встанет, глотнет своей переливающейся «всяко-всяко-всяко» и «ой!» воды, смоет грязь и спокойно поднимется наверх, в лагерь, на землю, где, оказывается, очень непросто жить, а он-то, идиот, думал, что ничего, терпимо.

После случившегося на концерте родители комсомольцев тоже почему-то вдруг притихли, смутились, и оказалось, что скандал, затеянный на полянке матерью Алениной, стал для них тяжелым уроком, вроде классного часа, на котором разбирается чье-то безобразное поведение и принимаются решительные меры, и что-то там пресекается, отсекается, затыкается, и ты уходишь вроде бы освобожденный и очищенный, но проходит день или два, и опять это ужасное, безобразное непонятно что настигает тебя в темноте остановившегося между этажами лифта, или во сне, или когда ты зачем-то вспоминаешь, что все на свете люди все равно умрут, все до единого, как бы они ни веселились сейчас, прогуливаясь в обнимку друг с другом, нюхая васильки на полянах…

А совсем уже вечером, в десятом часу, грустная история приключилась с бедной Галиной Аркадьевной. Надо сказать, что незадолго до концерта к ней подошла смущенная деревенская девушка с круглым розовым гребнем в засаленных волосах и протянула кусок черничного пирога, только что, судя по всему, испеченного, с подгоревшей корочкой.

– Покушайте, – глядя на поникшую траву, сказала девушка, – вам пекли.

– Мне? – приятно удивилась Галина Аркадьевна. – От кого это?

– Тетка испекла, – сказала деревенская девушка, – сказала передать. Вкусный.

– А с чего это вдруг? – чувствуя, что слюнки текут от запаха слипшихся черных ягод, сказала Галина Аркадьевна. – Это совсем странно.

– Уважаем вас, – сказала деревенская девушка, – покушайте.

Посмеиваясь и нарочито хмурясь, довольная Галина Аркадьевна забежала на минуточку в свою учительскую палатку, которую делила с невоспитанной и крикливой Ниной Львовной, убедилась, что той дома нету, и быстро скушала подаренный ей в знак уважения подгоревший и очень вкусный черничный пирог. Стряхнув остатки его с праздничной сиреневой блузки и бегло посмотрев в зеркало, не черны ли зубы от сухих пропеченных ягод, Галина Аркадьевна вернулась к своим обязанностям. И все было хорошо. То есть не то чтобы хорошо, учитывая Аленину и мать Алениной, и отца Чугрова, и отвратительную Фейгензон с Подушкиным, но, во всяком случае, лагерь подошел к концу, и назавтра Галине Аркадьевне предстояло вернуться в свою московскую квартиру рядом с недавно открывшейся станцией метро «Новые Черемушки». Ах, да, вернуться в затянутую серебристой пылью жаркую малогабаритную квартиру, где в кухне ярко-зеленые, зеленее, чем папоротник в лагерном лесу, стены, а в ванной стены ядовито-синие, и в единственной комнате этой малогабаритной, недавно полученной за заслуги покойного отца-подполковника квартиры сидит на кресле-качалке злая-презлая от болезней и старости мать Галины Аркадьевны, тоже в прошлом учительница литературы и русского языка в средних и старших классах. Читает любимого своего писателя, только что изданного полным собранием сочинений в десяти томах, Константина Паустовского. И знает Галина Аркадьевна, что стоит ей только появиться на пороге, как мать поднимет от Константина Паустовского злые-презлые свои свинцовые глазки и прошипит ей безо всякой радости:

– Здравствуй, дочь, наконец-то!

А потом начнутся жалобы и попреки. И ничего хорошего не ждет Галину Аркадьевну в этой жаркой квартире, где утро начинается с золотого сухого луча на пыльном паркетном полу, такого сияющего, такого праздничного солнечного луча, что, кажется, еще немного, и переполнится радостью сжавшееся сердце Галины Аркадьевны, которая еще и не проснулась до конца, еще дремлет на своей узенькой тахте неподалеку от раскладного материнского дивана, и золотой этот, сухой летний луч сначала мягко касается ее растрепанных, вытравленных перекисью волос, потом в победительном блеске ложится на все ее спящее лицо, осветляет кусок постаревшего без любви плеча и наконец мощно прожигает грудь под тоненькой, ситцевой, в серых, ни на каких лугах не цветущих цветочках, чтобы наконец через одеяло, через застиранный пододеяльник, в уголке которого красными нитками вышито «Анисимова Галина», опалить собою все ее тело, вызолотить его, как тело колхозницы перед клумбой ВДНХ, ошеломить новизною наступающего дня с запахом клубники и настурции, с голосами беззаботных детей со двора, с волосами молодых девушек, которые в подражание Марине Влади перестали заплетать косы, а так и ходят, подставив свободные пряди свои солнечному, молодому ветру. Ах, кабы не просыпаться!

Завтра это все начнется, завтра, а сегодня вот черничный пирог в знак уважения от деревенских простых людей. И не Нине Львовне, нет, не Нине Львовне, а именно ей, Галине Аркадьевне. В девять часов пятнадцать минут у Галины Аркадьевны судорога пошла по животу, и начало его так крутить-прожигать, так скручивать да растягивать, что Галина Аркадьевна, сглатывая кислую слюну, побежала, насколько могла, в сторону уборной – слава Богу, не занято! – и вышла оттуда минут через десять бледная и независимая. Добрела, закусив губу, до кухни, налила себе кипяченой водички из котла, проглотила глотка три-четыре, и – мамочки мои! – опять! Скручивает полыхающее нутро в один узел, а развязать не развязывает, и опять полный рот кислой слюны, и колени дрожат, и ноги подкашиваются, а главное – не добежать, Господи, не успеть! Добежала. И вышла с закушенной губой, бледная и независимая. Но до кухни уже не дошла. Повернула обратно. Оступилась. Побежала. Остановилась. Соединила колени, как будто зажала между ногами маленькое какое-то существо, птичку там или барсучка, и так побрела, на полусогнутых ногах. Был бы кто-нибудь рядом – а никого не было, слава Богу! – был бы кто-нибудь рядом, услышал бы, как она стонет. В одиннадцать часов вечера – уже и горн проголосил, и Соколова отхохотала, – опустилась Галина Аркадьевна в густую спелую крапиву, не чувствуя жжения, ничего не чувствуя, совсем ослабевшая, совсем бледная, обеими руками поддерживая свой холодный от страха, опустевший живот и сплевывая кислую слюну в близрастущие колючки. Слезы градом лились со щек Галины Аркадьевны, и мысли, захватившие ее вытравленную перекисью голову, были какие-то чужие, незнакомые, словно там, наверху, перепутали чью-то голову с головой Галины Аркадьевны и чужие голоса налетели на нее, как проголодавшиеся осы на малиновое варенье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю