Текст книги "Веселые ребята"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
«Зачем я живу? – пели чужие голоса внутри растерявшейся Галины Аркадьевны. – Кому я нужна? И разве затем я появилась на свет, чтобы самой мучиться и других мучить?»
Она подняла глаза вверх, увидела над собой огромные, ослепительные звезды, темно-голубое внутри черного, дымное, бездонное, беззвучно звенящее, небесное, и что-то рванулось внутри Галины Аркадьевны, что-то задрожало в ней, будто провели смычком, – неумелым, по рассохшейся скрипке, – но все-таки провели, достали из пыльного футляра эту скрипку, натерли канифолью неуверенный смычок, и Галине Аркадьевне осталось только покориться, только громче заплакать, даже и не приподнявшись, а прямо в крапиве, прямо на земле, полной равнодушной к ней ночной стрекочущей жизни, откуда смотрели на плачущую круглые муравьиные глаза да щекотали ей подбородок легкие пятки не спящих еще насекомых. Долго плакала Галина Аркадьевна, и всхлипывала, и вытирала слезы лопухами вперемешку с недоброй крапивой, и зажимала распухшими ладонями свой ледяной беспокойный живот, пока наконец не заснула, провалившись в глубокую, жаркую, как нагретая любовью перина, черноту, откуда и поплыли ей навстречу разные сновидения.
Сначала она увидела совсем розовую, как июльская земляника, девочку, ростом меньше Дюймовочки, которая примостилась на ее руке и заглянула ей в глаза жгучими глазками в густых ресничках. Галина Аркадьевна без промедления почему-то вспомнила, что девочку зовут Улей и это ее дочка. Сердце внутри Галины Аркадьевны стало мягким, как воск, и потекло сначала вниз, к животу и коленям, а потом вверх, к горлу и нёбу, и столько нежности охватило его по дороге, столько восторженной любви, что Галина Аркадьевна разрыдалась во сне сладким каким-то, не своим рыданием, и уже ничего ни у кого не требовала, никого ни в чем не упрекала, а только радовалась на маленькую Улю, прижавшуюся к ее груди, словно воробышек, и дышащую ей в лицо запахом белого клевера.
«Ты мамочка моя, да?» – серьезно говорила ей девочка, а Галина Аркадьевна ничего не могла ответить, захлебываясь восторженными слезами, и только гладила русую дочернюю головку распухшими своими ладонями.
Но едва она втянулась в материнское блаженство, насладилась им, едва забурлил там, во глубине блаженства, страх, что дочка голодна и не готова к зиме, как Уля прямо на глазах стала вдруг еще меньше, размером со спичку, и ужасно бледненькой, словно смертельно чем-то заболела. Галина Аркадьевна подумала, что ей холодно, и начала было торопливо пеленать Улечку в неизвестно откуда взявшиеся голубые пеленки, но девочка вся горела и смотрела на Галину Аркадьевну с немым удивлением, словно хотела упрекнуть ее в том, что вот, как же так: родила ведь, а помочь не можешь. Через минуту девочки не стало, и куда она делась, испарилась или растаяла, Галина Аркадьевна так и не поняла, но затосковала по своей крошечной, умершей, судя по всему, доченьке лютой черной тоской, будто самое ее закопали в землю по пояс, чтобы стояла так, не дыша, волком выла в сосновые вершины и мучилась.
Другое сновидение было про любовь к Вартаняну, которого Галина Аркадьевна сразу узнала, хотя он не совсем походил на мальчика, а был чем-то плюшевым, мохнатым, смешным, вроде игрушечного медведя, которого когда-то подарили первокласснице Галине Анисимовой на Новый год. Лица у Вартаняна не было, но были мягкие ресницы, брови и волосы, в которые Галина Аркадьевна – не взрослая, как сейчас, женщина, а семилетняя Галина Анисимова, – запустила свои перемазанные чернилами, торопливые пальчики.
«Только чтобы он не пропал, чтобы его не забрали у меня, как ее, – молила, как могла, Галина Аркадьевна, изо всей силы прижимая к груди мягкое, плюшевое, с густыми ресницами, – а то ведь я так тоже могу умереть, потому что чем же мне прожить мою жизнь? Нету ведь у меня ничего!»
Никогда не случалось таких мыслей у настоящей Галины Аркадьевны, всегда была ее жизнь наполнена то учебой, то работой, то вступлением в партию, то борьбой, то солидарностью, всегда бушевала вокруг нее огромная страна, расцветали от неустанной заботы молодые республики с узбечками в тюбетейках, собранным наперегонки урожаем и наспех освоенной целиной, ревели самолеты, уходили в моря свежеотбеленные ледоколы, выпрыгивала на сцену, стуча острыми каблуками, чернобровая Эдита Пьеха, и Майя Кристалинская с шарфиком на прооперированном горле медленно и сладостно пела своему другу или, может быть, даже законному мужу, что вот ты, дескать, летишь по небу, а тебе дарят зве-е-езды-ы-ы свою не-е-ежно-о-ость!
В два часа ночи Галина Аркадьевна наконец проснулась. Ей почему-то было страшно подняться с земли и войти в свою палатку, где невоспитанная Нина Львовна давно, наверное, дрыхнет, накрутив на голову четырнадцать больших желтых бигудей, а если не дрыхнет, то, скорее всего, поджидает ее, сидя на своей раскладушке, светит электрическим фонариком в дверную щель.
«Господи! – вдруг сказала Галина Аркадьевна, не отдавая себе отчета, к кому она обращается. – Пожалей меня, Господи! Что ж это за жизнь у меня такая, хуже, чем у последней собаки!»
Медленно и с трудом поднялась она с земли, расправила после себя помятые крапивные заросли и побрела в сторону учительской палатки. Вдруг чей-то жаркий шепот остановил ее внимание. Галина Аркадьевна напрягла слух и приостановилась.
– У меня вот здесь болит, когда ты дотрагиваешься этим, – прерывисто сказал неуверенный голосок Чернецкой, – я думаю, что вот-вот начнется. Давай уж подождем, пока все это будет.
– Ты только не бойся, я с тобой, – задыхаясь, мягким мужским басом, стараясь говорить тихо, ответил Орлов. – Я серьезно: если ты захочешь родить, то и рожай. Бабушка моя с ним посидит. Если ты, конечно, уверена, что это все-таки беременность, а не что там у вас, баб, бывает…
– Молчи! – Судя по судорожному вскрику, Чернецкая испугалась того, что услышала, и тут же, наверное, закрыла Орлову рот ладошкой. – Если у меня ничего не начнется, я с ума точно сойду, это я точно знаю! И я тогда тебя возненавижу! И не нужна мне твоя бабушка!
– На-а-аташка-а! – простонал Орлов. – Ты дура!
Тут же раздался звук поцелуя и какой-то возни, от которой все вокруг слегка порозовело, а потом Чернецкая сказала нежным и властным шепотом, словно она гораздо старше затаившейся под деревом Галины Аркадьевны:
– Геночка, ты, пожалуйста, подожди пока с этим…
В другое бы время, то есть не далее как сегодня днем, до черничного пирога, да разве стала бы Галина Аркадьевна стоять и слушать несусветный этот кошмар и безобразие? Да она бы налетела на нахальную парочку разъяренным зверем! Разодрала бы их! Диким, что называется, вепрем! Бешеным волком! Зубами бы разгрызла им ихние поцелуйчики! Ведь о чем они говорят, о чем они говорят-то?! Кто кого родит?! Девочка, школьница, восьмиклассница, только-только в комсомол приняли, и это она р-р-р-одит? Кого она родит? Ребенка?
Но что-то, наверное, случилось с Галиной Аркадьевной после отравленного черничного пирога. Во-первых, она поймала себя на абсолютном равнодушии, прямо-таки олимпийском ледяном покое, который пронзил собою всю ее, и вся она пошла какими-то легкими, приятными, прохладными пузырьками, словно внутрь закопченной и нервной Галины Аркадьевны впустили небольшое белое облако и оно там, внутри у нее, осторожно рассыпалось. Ну а во-вторых и в самых главных, Галина Аркадьевна не чувствовала почему-то никакого озлобления и даже никакого почти отвращения. Целуются, ну и пусть целуются. Что ж их теперь за это – убивать, что ли? Так никого, пожалуй, и на свете не останется, если всех, кто поцелуется, сразу убивать.
И Галина Аркадьевна отступила. Тихо-тихо отошла к своей палатке, сглатывая спокойные величавые слезы, набежавшие ей на глаза от душевного перелома.
– Вот тебе и раз! – хрипнула со своей темной разворошенной раскладушки Нина Львовна и приподнялась на локте, измятая и бестолковая. – Ну и где же это вы, Галина Аркадьевна, я извиняюсь за выражение, были? Где вас, так сказать, носило? Педагога? Извините, конечно, что я не выбираю выражений, но мне, Галина Аркадьевна, не до выражений сейчас при моих нервах!
– Я гуляла, Нина Львовна, – ответила ей Галина Аркадьевна.
– Гуляли? – вспыхнула от обиды Нина Львовна. – Как же это вы гуляли, Галина Аркадьевна, когда тут, извините за выражение, черт знает что творится! Это ведь ваши, извините меня за выражение, дети так называемые, а не мои! В моем классе дети другие! А в вашем это же не дети, извините меня, а безобразие, и притом вопиющее!
– Вы так говорите, Нина Львовна, – начиная злиться, прошипела ей Галина Аркадьевна, – потому что вы их не любите. А не любите вы их потому, что они не ваши, а чужие, и у вас на них ни терпения нет, ничего… А были бы они вашими…
– Это не аргумент! – закричала Нина Львовна и вся затряслась. – Ваши – не ваши! Это не аргумент! Когда партия возится с сиротами на Кубе и на Бангладеше, никто не разбирает, чьи они там дети! Надо значит надо, извините меня за выражение!
Галина Аркадьевна глубоко вздохнула и начала раздеваться.
– Вы, Галина Аркадьевна, возьмите поодеколоньтесь немного, – язвительно заметила Нина Львовна и отвернулась к стенке, делая вид, что ей нечем дышать. – Где уж вы там гуляли, я, конечно, не знаю, я за вами, извините за выражение, не следила, но запах вы какой-то у нас здесь распространяете…
– Я вас ненавижу, Нина Львовна, – прошептала вдруг Галина Аркадьевна, – чтобы вы сдохли!
– Чтобы я… что? – ахнула Нина Львовна.
– Чтобы вы сдохли, вот что! – грубо повторила несчастная Галина Аркадьевна, накрылась одеялом с головой, отвернулась к стенке, зажмурилась, и тут же перед глазами ее вспыхнула маленькая девочка Уля, которая прижалась к ее руке и задышала на нее запахом белого клевера.
Часть вторая
Три тополя разбрасывали свой пух по Плющихе, и было этого пуха так много, что хватило и на Неопалимовский переулок, который, как известно, от Плющихи совсем недалеко, минут пять пешком. Зима, устроенная этим пухом внутри жаркого июня, очень разозлила Стеллочку, которая только что вернулась с Кубы, где, на беду свою, давно уже прикипела сердцем к волосатым пальмам.
– Ну все платье мне этим перепортили, все платье в этой гадости! – капризно сказала Стеллочка Марь Иванне и ткнула пальцем в свое ярко-желтое мохеровое платьице. – Попробуй теперь отчистить!
– Пойди, Стеллочка, к Наталье, – поджала губы строгая и несговорчивая Марь Иванна, – вставать она у нас ленивится, кушать, говорит, не хочу. Как же мне ее, голодную-то, на дачу везтить?
Во глубине души Марь Иванна совсем извелась, потому что уже два дня как переехали они из трудового школьного лагеря в столицу, а никаких изменений в организме маленькой Чернецкой не произошло, так что Усачева, судя по всему, только одно и умела – баловаться со своими козлами, а вовсе не лечить доверчивых и приезжих школьниц. Стеллочка пробормотала что-то и, выгнув полную нижнюю губу, сунулась было к дочке, но маленькая Чернецкая закрылась от материнских глаз локоточком и сделала вид, что спит.
– Жил да был черный кот за угло-о-о-м, – слегка задыхаясь, запела Стеллочка, начесываясь перед зеркалом в коридоре, – и ко-о-ота ненавидел весь до-о-ом! Только песня-я-я совсем не о то-о-ом…
Вдруг из комнаты маленькой Чернецкой донесся сначала сдавленный возглас удивления, а потом громкий плач с криками. Стеллочка с оранжевой гребенкой в руке замерла над раскрытой пудреницей, похожая на папуаса, принарядившегося на ритуальный костер. Марь Иванна, роняя тапочки с натруженных ног, бросилась на крики. Маленькая Чернецкая лежала поверх одеяла, густо залитого кровью, которая хлестала из нее так, словно открыли кран.
– Что это, что это, откуда это? – побелела Стеллочка, в ужасе остановившись над кроватью. – Наталья! Что это?
Она сделала быстрое и неумелое движение, словно хотела взять дочь свою на руки, как младенца, но только перепачкалась в густой крови, схватилась обеими руками за щеки, оставила на лице своем бурые полосы и громко разрыдалась. Марь Иванна оттолкнула Стеллочку от кровати и наклонилась над заболевшей Чернецкой.
– Наташа, – заикаясь, забормотала Марь Иванна, – а ить это из тебя дитя идеть… Больше-то некому…
– Кто идеть? – шепотом повторила Стеллочка. – Что ты сказала? Кто из нее идеть?
– Не говори! – сквозь плач прокричала изувеченная Чернецкая. – Ой, не говори только никому!
Марь Иванна упала на колени перед кроватью и затряслась. Крови становилось все больше и больше.
– «Скорую», – медленно и страшно сказала Стеллочка, – скорее «Скорую»! Она же умрет!
Она откинула ладонью только что начесанные волосы, изуродовала красиво напудренный лоб ярко-красными пятнами и закричала в телефонную трубку:
– «Скорая»? У меня дочка истекает кровью!
– Чужих, – простонала Марь Иванна, подняв на нее с полу сплиссированное ужасом лицо. – Не надо чужих-то… позор… Звони отцу… Леониду звони, пусть спасает…
Гинеколог Чернецкий, бросив на полпути неизвестного младенца, которому собирался помочь вылезти на свет с помощью кесарева сечения, ворвался в свой жаркий, запорошенный тополиным снегом дом в чем был – зеленом халате, зеленом колпаке, зеленых чехлах на ботинках и в маске. Маленькая Чернецкая еще разобрала сквозь тошнотворную слабость, которая словно запеленала ее так, что не хотелось ни говорить, ни двигаться, – она разобрала, что у ее постели находятся мать с отцом, хотя они были мало похожи на себя. Над материнской головой дыбом стояли поднявшиеся в потолок окровавленные волосы, под глазами чернели синяки от размазавшейся туши, она беззвучно шевелила губами, словно молилась или, может быть, просто хотела пить. Отец, почему-то забывший снять с себя маску, мало походил на человеческое существо: это зеленое, в которое он был плотно завернут, собравшись гигиенично помочь вылезти на свет незнакомому младенцу, делало его похожим на водяного из мультфильма. Но все-таки это были они, и маленькая Чернецкая сквозь тошноту и слабость протянула к ним свои серебристые ноготки, угасающий взгляд ее поймал распростертую на полу Марь Иванну, и, прежде чем окончательно отключиться, она изо всей силы погрозила ей своим побледневшим и осунувшимся пальцем:
– Ничего никому не рассказывай! Слышишь?
Через пять минут – в самом разгаре радостного дня, когда шоколадного цвета молодые девушки уже раскинулись на махровых полотенцах вдоль мутной от мазута и пестрой от оберток Москвы-реки с целью загара и привлечения к себе мужского внимания, – из дома 18 дробь 2 по Неопалимовскому переулку двое здоровенных мужиков в белых халатах вынесли носилки, на которых лежала кудрявая, тремя одеялами накрытая Наталья Чернецкая, и запихнули их в машину «Скорой помощи». Следом за носилками в эту же машину влезла ее мать Стеллочка с мужем своим, гинекологом Чернецким, так и не снявшим маски. Марь Иванну они с собой в машину не взяли, прямо перед ее носом захлопнули дверцу, и страшно было лицо брошенной на тротуаре несчастной, может случиться, что и в смерти любимой Наташечки своей виноватой старухи.
Когда маленькая Чернецкая очнулась после наркоза, рядом с ней никого не было, кроме одинокого ангела в золотых кудрях. Ангел немножко, как показалось маленькой Чернецкой, возвышался над полом, как и полагается ангелу, слегка парил над ним и то ли играл на лютне, то ли еще что-то делал, но только руки его двигались медленно и методично, а склоненная голова с маленькой белоснежной шапочкой на затылке была повернута профилем к Чернецкой, и она с удивлением узнала знакомые черты, потому что много раз видела их на картинке с подписью: «Ангел уносит душу Тамары в рай». Картинка была на шестой странице второго тома полного собрания сочинений Лермонтова в двух томах, принадлежащего деду Чернецкой, отцу ее родного отца, гинеколога.
«Вот и пусть, – удовлетворенно подумала Чернецкая и, шевельнув горячей своей ногой, почувствовала боль в низу живота, – пусть теперь за мной все ухаживают…»
Сквозь приятный, слегка желтоватый туман она вспомнила, что был Орлов и она каждый день целовалась с ним, обнималась и все вообще в глубоком лесу, вспомнила, что у нее ничего не началось и тогда Марь Иванна повела ее к какой-то… как ее… с козлами и распухшим ртом, которым она все время хохотала… Еще был мешочек, голубой, с синими цветочками, и в нем лежала толченая трава… Эту траву… глот, глот… Да, так старуха велела: глот, глот… От обиды на старуху и Марь Иванну глаза у маленькой Чернецкой налились слезами, и она тихонечко всхлипнула. Ангел повернул к ней все свое круглое безмятежное лицо.
– Проснулась? – звонко спросил ангел. – Живот болит?
– Где я? – пробормотала Чернецкая, силясь разобрать, где кончается золото ангельских волос и начинается что-то другое, черное, но с золотом в середине. – Куда меня привезли?
– Ты у нас, – так же звонко ответил ей ангел. – У отца своего, у папки.
– Я что, в больнице? – спросила Чернецкая и поняла, что черным было дерево за окном, а золотым – солнце, горящее сквозь его листву. – А вы кто?
– Я? – загадочно и неторопливо усмехнулся ангел. – Я вообще-то санитарка, но учусь на медсестру. Зоя Николавна. Вот кто я. – И поджал, как показалось Чернецкой, розовые губы свои так, словно разозлился.
– А где папа? – спросила Чернецкая.
– Сейчас позову, – откликнулся ангел и, положив на столик рядом с Чернецкой ворох бинтов, которые он, оказывается, разматывал, перелетел к двери, отворил ее и исчез.
Бедная Чернецкая закрыла глаза.
«Ни за что не скажу им, что это я была беременная, – сообразила она. – Пусть думают что угодно…»
– Проснулась она, проснулась, – зашептал ангельский голос над кроватью. – Ты с ней сам заговори…
К кому это было обращено, Чернецкая не поняла. Не к отцу же ее, заведующему отделением! Но вслед за ангельским голосом раздалось сердитое покашливание именно ее отца, которое ни с чем на свете нельзя было перепутать.
– Наташа! – строго и испуганно произнес отец. Чернецкая приподняла загнутые в уголках ресницы.
– Вот, – дрогнувшим голосом сказал гинеколог Чернецкий, – мы сумели спасти тебя. По счастью, ты не успела уехать на дачу, потому что если бы кровотечение открылось там, за городом… – Он шумно сглотнул слюну. – Страшно подумать, что могло бы случиться…
Он снова шумно сглотнул.
– Я сейчас разбужу маму, она заснула у меня в кабинете, очень нервничала, пока шла операция, и я хотел бы, чтобы ты определенно и честно рассказала маме, каким образом ты дошла до такой… – Гинеколог беспомощно закашлял. – Как ты забеременела в четырнадцать лет и от кого. – Он сморщился от стыда. – Как все это, в общем, происходило.
Чернецкая помертвела.
– Ничего я не беременна, – пробормотала она и всхлипнула. – Что ты, папа… Можно я еще посплю?
– Пусть поспит, – шепнул золотоволосый ангел, санитарка. – Наркоз не отошел.
– Да, – с мукой в голосе согласился Чернецкий, – пусть спит.
Дочь его закрыла глаза и сделала вид, что заснула. На самом деле она, разумеется, притворилась и совершенно неожиданно разглядела сквозь ресницы, как Зоя Николавна, тонкая, как иголка у шприца, резким движением откинула назад золотистые локоны и вдруг впилась всем своим ангельским тельцем в солидного гинеколога Чернецкого. Он было отпрянул. Чернецкая заметила, как отец сделал торопливое движение прочь от Зои Николавны, но та была настырна, не позволила ему от себя отодвинуться и прилепилась к заведующему отделением еще крепче.
– Сумасшедшая, – хрипнул он, – ты что, не понимаешь, что я тут чуть с ума не сошел…
– Да ведь все обошлось, – прошелестел ангел, – дай я хоть разок поцелую…
И она, как искрами, осыпала гинеколога поцелуями. Обеими руками он быстро схватил ее золотоволосую голову и прижал свои губы к ее губам. Сколько длился поцелуй, отвратительный для едва отошедшей от наркоза дочери, трудно сказать, но, во всяком случае, Зоя Николавна не сразу отпустила заведующего и еще успела напеть ему в ухо, что она его любит, любит, любит, потому что он такой зайчик.
«Оспо-о-ди-и-и!» – заорала бы Марь Иванна, случись ей это услышать.
– Зоя, я тебя прошу, – отдирая от себя влюбленную девушку, сказал заведующий отделением. – Я прошу: без глупостей. Сейчас сюда придет она, – гинеколог беспомощно сморщился, – и я бы не хотел, чтобы ты…
Ангел опустил голову, и маленькая, притворившаяся спящей Чернецкая услышала заупрямившийся скрип капроновых чулок.
– Поговорим завтра, – сказал отец, вышел и через две минуты вернулся вместе с разлохмаченной матерью Стеллочкой.
– Наташа, – ахнула Стеллочка, дотронувшись до горячего лба маленькой Чернецкой, – ты спишь?
– Как вы думаете, что она еще может делать? – язвительно спросила санитарка Зоя Николавна. – Она тут у вас десять литров крови потеряла!
Стеллочка пошатнулась.
– Потому что за детьми смотреть надо, – посоветовала дерзкая санитарка, – не все на домработницу спихивать!
Гинеколог Чернецкий сердито закашлялся:
– Зоя, там вас, кажется, спрашивали в шестой палате…
Золотоволосая Зоя Николавна хмыкнула и вылетела, стукнув дверью. Маленькая Чернецкая твердо решила не просыпаться, но мать ее Стеллочка громко сказала:
– Наташа, мы с папой должны знать, как это случилось. Ты же не спишь, я вижу.
Измученная Чернецкая оборотила на родителей удивленные глаза.
– Я ничего не знаю.
– Я все равно найду, кто это сделал, – мрачно вмешался отец и содрогнулся: увидел, наверное, мысленным своим родительским взором, как дочь его только что лежала перед ним на столе, окровавленная…
«О-о-осподи-и-и!» – опять-таки заорала бы Марь Иванна, доведись ей пережить то, что он только что пережил.
– Если это твой одноклассник, мы скроем то, что случилось, – сказала Стеллочка. – И никакого суда не будет… В общем, тогда мы все это спрячем. Но если это взрослый человек, Наталия, и ты была… по неопытности своей… ну, тогда этого оставить нельзя. Ты лучше скажи нам с папой правду.
– А если это в классе, – всхлипнула Чернецкая, – вы точно не станете?
Чернецкие переглянулись.
– Точно, – с отвращением сказал отец. – Но только если ты скажешь правду.
Маленькая Чернецкая опять сомкнула мокрые ресницы. За дверью между тем послышалась возня, сердитые голоса, топот чьих-то располневших ног, и тут же на пороге двери появилась воспаленная, с обезумевшим взором Марь Иванна, которая при виде своей бледненькой, до самого подбородка накрытой белой простыней Наташечки так и рухнула на пол как подкошенная.
– Кто ее пропустил? – заорал заведующий, в гневе выскакивая за дверь. – Я, кажется, просил, чтобы никто в эту палату…
– Да Леонид Михалыч, да как ее не пустить-то… да она прям напролом, да хоть милицию вызывай, пусти, кричит, и всё, она у нас всех рожениц распугала, Господи помилуй, да что ж можно было поделать, когда такая ненормальная…
– Дитенышка-а-а ты моя, – сухими губами зашевелила Марь Иванна, – натерпелися мы, я ему, сволоте, за тебя…
– Так, – стиснула зубы Стеллочка. – Ты слышишь, да? Она все знала. Имя!
– Нет, нет, нет! – закричала Чернецкая и сделала было движение приподняться, но тут же боль в низу живота остановила ее, и лобик покрылся бисером мелкого пота.
– Геннадий это, – твердо ответила Марь Иванна и переползла с пола на стул. – Орлов Геннадий. Мужик здоровущий. Его дела.
– Ну что же, – Стеллочка стукнула левым маникюром о правый и страшные, размазанные слезами испанские глаза оборотила на неподвижного мужа. – Теперь мы знаем, как нам поступить.
Отец Валентин Микитин только что отслужил панихиду и собрался было идти домой, как в полупустой церкви, сладко заволоченной кадильным дымом, в центре которой возвышался гроб с приникшей к нему старухой в черном платочке (отец Валентин подошел и благословил старуху, которая поймала заплаканными горячими губами его породистую руку и поцеловала ее, густо окропив слезами), в полупустой этой церкви, которую кадильный дым словно бы прятал ото всего мира, раздался вдруг стук каблучков, и на пороге выросла статная, в белом городском костюме, с гордо расправленными плечами женщина лет сорока. Отец Валентин замешкался, снял облачение и посмотрел на нее внимательно. Женщина торопливо перекрестилась на икону Богородицы. Отец Валентин увидел, какие исступленные и жадные у нее глаза.
– Я к вам, батюшка, – низким и сочным, как спелая груша, голосом сказала незнакомая. – Вы мне очень необходимы.
– Вы по личному какому-то делу? – догадался отец Валентин, невольно взяв светский тон. – Нуждаетесь, может быть, в совете?
– Я Бога ищу, батюшка, – сказала она, но при этом так сверкнула зрачками на шею отца Валентина, что, кажется, еще немного – и покатилась бы его гордая черноволосая голова по церковному, свечным воском закапанному полу.
– Крещены ли вы? – задрожав внутренне и чувствуя отвратительно быстро расползающийся по телу огонь, пробормотал отец Валентин.
– Крещена, я крещена, – низко опустив ресницы, ответила она, – но я поговорить с вами хочу, совета мне вашего нужно.
– В чем именно? – теперь уже желая, чтобы она опять подняла притянувшие его глаза, хрипнул отец Валентин.
– В монастырь я хочу уйти, батюшка, все мне опротивело. Муж у меня… такой…
– Какой? – быстро, по-мужски отозвался батюшка. – Не любит вас?
– Любит, может, – задумчиво усмехнулась она и подняла наконец на него глаза.
Молния ударила в тело отца Валентина, как ударяет она, слепая и неистовая, в телеса тихих деревьев и пробивает их до самого нутра, оставляя груду сухой черноты. Без дна и без совести, безо всякой человечьей неловкости были эти медленно поднявшиеся глаза и такие, словно выплыли они со дна морского, покачиваясь и усмехаясь, ничего не подозревая о стыдливой земной жизни. Из глубокой мутной воды они поднялись, где живому человеку нечем дышать, где голубоватые цветы цветут и белые пески стелются, как перины, под улизнувшими с земли счастливчиками.
«Опять! – вспыхнуло в голове отца Валентина. – Опять этот омут мой!»
На исходе ночи – а соловьи гремели так, что ветви на березах похрустывали, – выпустил отец Валентин из горячей своей постели черноволосую незнакомку, вернулся на кухню, выпил кружку самодельного кваса, подпер голову руками и глубоко задумался.
«Точно ведь как та! – подумал он. – Та-то, первая моя, совсем ведь как русалка была. Ведь она же меня посреди реки соблазнила! И за нее меня Бог по сей день карает! За водяную эту! Но не за Катю, нет! Катя – статья особая!»
Странность многолетнего союза отца Валентина с матерью мальчика Орлова заключалась в том, что все эти годы лукавый отец Валентин темнил, уверяя себя, что Сам Бог послал им такую глубокую, все сметающую любовь и что не через бесовское искушение проходят они с матерью этого рано повзрослевшего мальчика, а через чистый небесный костер, через такую вот божественную огненную закалку, потому что, если бы разбудил его кто ночью вопросом: «Примешь ли ты сейчас смерть за соблазненную тобой Катерину?» – он бы, глазом не моргнув, ответил утвердительно. А раз так, то и грех этот плотский – не такой уж и грех. Бог-то все видит. И прежде всего то, что отец Валентин изменил вчера Катерине ровно настолько, насколько любящий муж изменяет жене, оказавшись, скажем, в командировке. В каком-нибудь там, скажем, гостиничном номере или – еще того слаще – в купейном вагоне тощего, громыхающего заржавленными своими костями поезда, когда гаснет свет и остается только тусклый синий ночник, в сиянии которого лежит свободный командировочный человек, напившись крепкого чаю с шоколадной конфетой, и не спит, потому что слышит, как тяжело и заманчиво вздыхает на соседней полке случайная соседка, тоже, может, командировочная, – полная, моложавая, только что переодевшаяся в свежевыглаженный цветастый халатик, вдоль и поперек смазанная кремами, ландышевыми духами надушенная…
Легко ли свободному командировочному человеку не протянуть руку? Не дотронуться до свесившейся в проход полураспущенной косы? Очень нелегко. Потому что Бог сделал командировочного человека несчастным рабом жалкой его плоти, такой жалкой во всех ее торопливых желаниях, такой жадной и боязливой перед старостью и смертью, что как осудить такое вот краткосрочное существо за то, что оно жаждет себе радости и забвения? А где они, радость-то эта с забвением, как не в чужом милом теле, столь же торопливом и краткосрочном? Ох, как понимал это отец Валентин, как он чувствовал всей своей кожей, каждой жилочкой жуткий и греховный путь человеческий!
Что еще было тяжело с Катериной, так это ее прямота и беспощадное понимание всего, что у отца Валентина внутри накопилось.
– Ты, Валя, – говорила она ему, сидя на их большой и скрипучей, от матушки-попадьи доставшейся кровати, – зря себя успокаиваешь. Оба мы перед Богом грешники. Но тебя только то оправдывает, что вообще не нужно было тебе в священники идти, обет на себя накладывать, не годишься ты для этого. Я тебя знаешь кем представляю? Доктором, например, в больнице или учителем, потому что людям ты нравишься, людьми не брезгуешь, и они к тебе тянутся. Но ты – человек для жизни, Валя, а не для служения Господу. Это твоя матушка большую ошибку сделала, когда тебя по духовному пути повела.
– Если бы не ты, – отвечал ей с горечью отец Валентин, – не эти твои вот губы, не руки твои, не вся эта отрава твоя, может, и не был бы я так грешен перед Господом. Не ввела бы ты меня в искушение…
– Да тебя, батюшка, кто угодно в искушение бы ввел, разве во мне дело! – смеялась Катерина и прижималась к нему. – Ну, давай я тебя, бедного, пожалею! Тошно ведь тебе, бедному!
Сто раз была права Катя, двести раз. Ну что вот, например, сейчас? Почему он не удержался, когда появилась перед ним эта незнакомая, в белом своем городском костюмчике, расправила статные плечи, подняла бессовестные глаза? Как теперь с ней быть? Не прогонишь ведь с глаз долой, сам во всем виноват! А как задрожал, как повел-то к себе! Пригибаясь, голову собственную, виноватую, в подмышку пряча! Огородами, огородами! Через лопухи да подсолнухи! Как вошли в сени, оба красные, огненные, адским желанием своим распаленные, да как бросились друг к другу, да… Ох, Катя! Слава Богу, что хоть этого-то она не видела!
Новую тем временем звали Людмилой Анатольевной, она была замужем за кем-то ответственным, но с мужем давно не жила, хотя по заграницам вместе ездили, потому что за границу неженатых не пустят. И – правду сказала Людмила Анатольевна – все ей опостылело, а пуще всего муж. Бывает. Отпросилась она на все лето пожить где-нибудь подальше, в тишине и покое, пособирать ягоды. Сняла комнатку в деревеньке, неподалеку от отца Валентина, стала исправно посещать церковь, а так ничего особенного больше не делала, валялась на лоскутном хозяйском одеяле под подгнившей яблоней, читала журнал «Юность», где Аксенов с Гладилиным, апельсины из Марокко, геологи да коллеги с бочкотарами… Короче говоря, с утра пораньше ожидала Людмила Анатольевна любовного свидания, а там уж, как в песне поется, «была бы только ночка, да ночка потемне-е-ей!»