Текст книги "Веселые ребята"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Второго июля отец Валентин справлял свой день рождения. Как всякий любящий пожить человек, он хотел, чтобы в этот день собирались к нему гости, для которых он сам варил, сам накрывал на стол, и гости всегда бывали одни и те же, местная интеллигенция – доктор с докторшей, фельдшер с фельдшерицей, ну и, конечно, любимая подруга Катюша. Иногда еще приезжал из Владимира чудесный музыкант Миша Ласточкин, играл собравшимся на скрипке. Катюша при этом зорко посматривала, как бы батюшка не хватанул лишнего, не опозорился бы перед людьми. Непростая у нее была жизнь с любовью к духовному лицу, но страсть не ослабевала, бороться с ней было бесполезно, только сын вот так внезапно подрос, что ужас охватывал Катерину Константиновну при одной только мысли о том, что умный ее мальчик рано или поздно до всего докопается.
Накануне Людмила Анатольевна сообщила отцу Валентину, что она тоже придет. И непременно что-нибудь приготовит. Например, сациви. У нее и грецкие орехи есть, и приправы. Все с собой из Москвы привезла, как чувствовала. Отец Валентин не посмел отказать, но весь поджался, как нашкодивший котенок. Катя не была у него с конца мая и, стало быть, про Людмилу Анатольевну, только в двадцатых числах июня появившуюся, знать ничего не знала, слышать не слышала. Приехала на автобусе. Отец Валентин так и задрожал весь, когда она дверь отворила. Блузка в горошек, светлые волосы опять остригла коротко. Постарела, конечно, побледнела, а все хороша. На шее бусы гранатовые. Он ее обнял. Катерина Константиновна подняла к нему лицо, поцеловала отца Валентина в подбородок и нахмурилась.
– Что ж ты, батюшка, выпил опять, гостей не дождался?
Она его всегда останавливала с выпивкой. Да он и сам понимал, что слабость у него к алкоголю. Особенно когда зима наваливается и снег идет с громыхающим ветром. Ничего нет страшнее русского ветра, ничего. Смерть им прикрывается. Это ведь она воет, шарит по дворам, слабую человеческую жизнь прошаривает. Отец Валентин смерти боялся. Как только ветры эти бешеные с серым льдом начинаются, так горло перехватывает, впору самому завыть громче соседской собаки, старой, с погасшими глазами суки, занесенной метелью в развалившейся будке. Она тоже, судя по всему, смерть среди снега чувствует, морду свою ослепшую ветрам подставляет. А воет-то ведь как покорно! Бери, мол, меня, вот я, поскорей бери, не мучай только!
Вечером второго июля похолодало вдруг так, что хоть печь топи. Отец Валентин с Катериной Константиновной накрыли на стол, всего наготовили. Он ее предупредил, в глаза не глядя, что еще одна гостья будет, новая прихожанка. Людмила Анатольевна пришла последней. В белом открытом платье с наброшенной на плечи чернобуркой. Фельдшер Николай Петрович как открыл рот, так и забыл закрыть. Черно-бурая извинилась за опоздание, поставила на стол блюдо с сациви, которого никто здесь и не пробовал. Села прямо напротив Катерины Константиновны, уставилась на отца Валентина страшными своими, с морского дна, глазищами. Начали гулять. Доктор рассказал парочку неприличных анекдотов, докторша смутилась. Катя сидела бледная, гранаты на шее полыхали, гостей не угощала, и такое у нее было лицо, что еще немного – поднимется и уйдет под дождь. Отец Валентин выпил от стыда за происходящее и захмелел. К мясу уже нагрянул Миша Ласточкин из Владимира, жадно наелся, достал свою скрипочку, заиграл вариации на тему. Людмила Анатольевна приоткрыла чудесные губы, выпила полный бокал розового вина, раскраснелась, сбросила чернобурку. Плечи открылись смуглые, круглые. Слева на шее три родинки. Отец Валентин сквозь хмель вспомнил, какие они на вкус. Сквозь набежавшие слезы посмотрел на свою Катерину. Ничего не разглядел, словно ее смыло.
«Ладно, – задрожало в нем сердце, – пусть так».
В полночь гости поднялись. Дождь бушевал за окнами, тьма египетская. Миша Ласточкин напросился ночевать к доктору. Людмила Анатольевна, пунцовая от выпитого, натянула на шею пышного зверя, прикрыла родинки мертвой лисьей мордочкой.
– Как же вы доберетесь? – спросил остолбеневший фельдшер.
– Как-нибудь, – звонко засмеялась она, не отрывая взгляда от пьяного отца Валентина, – мне тут два шага.
Раскрыла золотистый заграничный зонтик, наступила длинным каблуком в пузырящуюся лужу за порогом. Отец Валентин шумно сглотнул слюну. Ушли гости. Катерина Константиновна молча опустилась на диван. Отец Валентин пробормотал что-то и, свалившись на пол возле ее ног, поцеловал колено мокрыми пьяными губами. Она вскочила, будто ее ужалили, убежала на кухню.
– Брось, – попросил отец Валентин, – завтра приберем. Пойдем спать.
Катерина Константиновна обернулась к нему своими черными гранатами.
– Иди, – прошипела она и кивнула головой на бушующее окно. – Догоняй.
Отец Валентин сузил пьяные глаза.
– Идешь ты спать со мной или нет?
Катерина Константиновна отрицательно закачала бусами.
– Ну и ладно! – не помня себя, возопил он. Бросился под дождь на улицу. Постучался в кривую дверь. Старуха хозяйка давно спала. Людмила Анатольевна вышла к нему в прозрачной ночной сорочке, чернобурку свою мокрую намотала на руку. Зубы блестели так, словно она собиралась отца Валентина всего искусать.
– Пришел все-таки? – спросила она, и больше ни один из них не произнес ни слова.
Когда он, весь мокрый, с блестящей растрепанной бородой, с которой текла вода, вернулся домой, оказалось, что Катерина по-прежнему сидит на диване, только уже не в праздничной блузке, а в болоньевом плаще и косынке.
– Я завтра уеду с пятичасовым, – тихо, спокойно сказала она. – Ты где был?
Отец Валентин неопределенно помахал рукой.
– Погулять ходил. Хмель продуть.
– А, – спокойно сказала она. – А это откуда?
Сняла с простенка небольшое зеркальце, поднесла к нему. Весь воротник наполовину расстегнутой, несвежей рубахи был перепачкан помадой. Отец Валентин помедлил и наконец громоздко и неуклюже встал на колени.
– Не по чину, батюшка, – шепнула Катерина Константиновна, – священник перед любовницей на коленках стоит. Увидят – засмеют. Вставай.
– Не встану, – мучаясь, прохрипел он.
– Встанешь, – отмахнулась она. – Как миленький встанешь…
– Прости, – пробормотал он.
– Не прощу, – раздувая ноздри, сказала Катерина Константиновна, – что мне тебя прощать? Тебе не со мной разбираться надо, а с Ним, – и подняла вверх белую тонкую руку, – а я давно должна была с тобой попрощаться, нас с тобой ничего, кроме греха, не связывало.
Она содрогнулась всем телом и, стройненькая, упрямая, в мятой своей болонье, поднялась с дивана.
– Сиди, – отец Валентин заскрипел зубами. – Я тебе сейчас что покажу.
– Ой, не пугай, – усмехнулась Катерина Константиновна, – что ты мне покажешь, чего я не видела…
Пошатываясь, он встал с колен, снял с себя нательный крест на прочном кожаном ремешке, потертом от времени. Широко раскрыл заросший густыми каштановыми волосами рот, нащупал сбоку почерневший зуб, обмотал его ремешком. Крест повис над его мокрой, блеснувшей под лампой ключицей.
– Смотри, – приказал отец Валентин.
Защемил ремешок дверью и изо всей силы рванул ее на себя. Кровь хлынула на рубашку, вырванный с мясом зуб упал на пол. Отец Валентин зажал крест ладонями.
– Вот как нам расставаться, – сказал он Катерине Константиновне, ловя воздух своим свежеокровавленным ртом. – Видала?
– Все равно уеду, – трясясь, ответила Катерина Константиновна. – Ты меня здесь цирком своим не удержишь. Пусти!
– Не пущу, – сплевывая кровь в грязную тарелку на столе, отрезал отец Валентин. – Сяду здесь и с места не сойду. Никуда не уедешь.
Он взял с комода будильник, завел его на четыре тридцать утра. Стул свой плотно придвинул к двери, уселся, расставив большие ноги.
– Засну, не дай Бог, – сказал он, старательно надевая крест обратно, – будильник разбудит. Никуда ты не уедешь. Иди отдохни лучше, Катя.
– Ну ты дьявол, – дрожащими губами прошептала она, – ну ты чудище…
– Завтра все комплименты мне скажешь, завтра, – усмехнулся отец Валентин, – а сейчас иди отдыхай…
Уронил черноволосую голову на грудь и вдруг в самом деле заснул, похрапывая.
– Господи, – взмолилась Катерина Константиновна, – прости меня!
Она еще постояла в нерешительности, посмотрела, как он спит, расставив ноги, между которыми блестит будильник. Потом зажмурилась и с отвращением затрясла головой. Ласковая улыбка новой прихожанки в чернобурке раскрылась перед глазами, как раковина.
«Ни минуты не останусь, – с силой прошептала Катерина Константиновна самой себе, – пусть хоть что».
Прошла на цыпочках в соседнюю комнату, где стояла кровать. Стараясь не стучать, отворила окно. Черная подвижная стена дождя, громыхая, неслась сверху на стонущие деревья. Катерина Константиновна осторожно перелезла через подоконник, спустила ноги и спрыгнула в размокшую клумбу с настурциями, которую сама же и посадила в прошлом году. Резко запахло травой, словно потом, выступившим на теле земли, когда она еще боролась, пробовала противиться ливню и щетинилась в небо всеми своими ветвями, цветами и травами. За два часа вода смыла их без остатка, остался только этот резкий травяной запах.
Катерина Константиновна обеими руками поправила свои тут же прилипшие к лицу короткие волосы и быстрым шагом направилась к автобусной остановке. Первый автобус в город должен был быть в четыре тридцать. Как раз когда его разбудит будильник.
Мальчик Орлов вернулся из лагеря совсем взрослым и хмурым. Бабушка Лежнева пробовала было расспросить его о том, что было в колхозе, как они там веселились и работали с друзьями, но он ее оборвал, и она больше не приставала. За долгую свою жизнь бабушка Лежнева научилась помалкивать и отползать в тень, если она не нужна, а нужна она бывала не так часто, потому что дочка, Катерина Константиновна, справлялась с жизнью сама, не спрашивала материнских советов, на родительскую помощь не рассчитывала. Сейчас же ее и вовсе дома не было, поехала к отцу Валентину на день рождения. Мальчик не спросил, когда мать вернется, хотя – бабушка Лежнева знала это точно – к матери он был привязан, и, если она надолго отлучалась, Орлов, как все дети, растущие без отца, начинал беспокоиться.
День клонился к сумеркам, казалось, что вот-вот начнется дождь, но он все не начинался, хотя по радио объявили, что по лесам и полям Подмосковья прошел даже небольшой ураган и навсегда уничтожил посевы.
«Ну, значит, опять жрать будет нечего, – быстро и грубовато подумала про себя бабушка Лежнева. – Большевики-то, они умные, всегда какую-нибудь причину придумают. То ураган у них, то интервенция, то космосу помогать».
Во глубине души она все знала про большевиков, боялась их пуще смерти и всю свою сознательную жизнь прожила во лжи и страхе. Большевики были везде, как вши во времена Гражданской и Отечественной войн, они наползали на жизнь бабушки Лежневой, ее дочки Катерины Константиновны и их мальчика Орлова со всех сторон, но бабушка Лежнева давно поняла, что лучше, не сопротивляясь, подставить им свое тело, и пусть они сосут из него кровь. Поэтому она стала неряшливой, курящей, волосы расчесывала не каждый день, в словах специально меняла ударения, чтобы думали, что она из простых, очень любила вставлять в разговоры с соседками фразы типа «что нам решать, за нас правительство думает!» или «советская власть нам не даст с голоду подохнуть», хотя знала, что прекрасно даст, и именно с голоду. Были примеры, ох, сколько.
Крошечным прокуренным своим носиком, к старости ставшим еще меньше, еще изящнее, бабушка Лежнева издалека чуяла опасность и побаивалась чужих. Поэтому, когда через два дня после приезда Орлова из лагеря кто-то позвонил в дверь три раза, то есть именно к ним, а не к кому-то еще из соседей, бабушка Лежнева, которая делала на коммунальной кухне сырники к ужину, не бросилась сразу открывать, но вытерла задрожавшие руки о фартук и приложила ухо к клеенчатой двери, прислушиваясь.
– Неужели их нету! – с отчаянной досадой сказал низкий женский голос, и тогда бабушка Лежнева сразу открыла, сдув нижней губой муку с волос и переносицы.
На пороге стояла невысокая, злобно напрягшаяся дамочка с кое-как причесанными волосами, очень ярко, но торопливо накрашенная и вообще взволнованная. Одета во все не наше. Над дамочкой возвышался плечистый, «породистый» (как сверкнуло в умной голове бабушки Лежневой) мужчина, тоже прекрасно одетый и тоже взволнованный. При виде перепачканной мукой старухи с ошметками теста на подбородке дамочка удивленно сверкнула глазами, словно ей показали что-то неприличное.
– Нам нужен Геннадий Орлов и его родители, – твердо, приятным породистым голосом произнес мужчина. – Позвольте пройти.
– Я бабушка его, – пролепетала бабушка Лежнева и уточнила: – Мать матери. А вы по какому вопросу?
– Где он? – вскрикнула дамочка и сделала такое движение пальцами, что разом сверкнули все ярко-малиновые, острые, как у птицы, когти.
– Он там, у нас, – поджавшись, ответила бабушка Лежнева, – он сейчас.
Услышав свое имя, Орлов вышел из занимаемой ими жилплощади – две смежные комнаты, 29 квадратных метров – и сразу же сильно побледнел, увидев гостей.
– Ну, так, – сказал гинеколог Чернецкий, – Стелла, не вмешивайся! Я сам.
Стеллочка негромко застонала и хрустнула пальцами.
– Ты знаешь, – спросил гинеколог, – что произошло с Наташей?
Орлов не опустил глаза, только еще больше побледнел.
– Подлец, – выдохнула Стеллочка, – животное! Ты же изуродовал ее! Она же ребенок!
Тут и вмешалась тихая бабушка Лежнева.
– Я извиняюсь, – сказала бабушка Лежнева, – это вот мой внук, и вы пришли и его оскорбляете. Потому что матери дома нету, она в… – бабушка Лежнева поперхнулась, – в командировке. Приедет только завтра, он на мне…
– Нет, я не могу, – лохматая Стеллочка с отчаянием запустила в прическу десять растопыренных сверкающих пальцев. – Нет, ну его же посадить надо… Повесить…
– Посадить? – задохнулась бабушка Лежнева. – Кого посадить?
– Стелла! – прогремел гинеколог. – Прошу тебя прекратить! Где мы можем поговорить спокойно? Здесь?
Он решительно прошел в первую из двух смежных комнат, с неудовольствием огляделся и сел на диван. Остальные продолжали стоять. Часы пробили три.
– Ваш внук, – твердо сказал гинеколог Чернецкий, не глядя на бабушку Лежневу, зато очень внимательно рассматривая угол покрытого клетчатой клеенкой стола, – вступил в интимные отношения с нашей дочерью и… – Он придержал дыхание и несколько раз быстро моргнул глазами, словно пытаясь избавиться от застрявшей в них клеенчатой клетки. – И в результате наша дочь, четырнадцатилетняя девочка, прошла сегодня через тяжелую операцию и очень серьезную получила психологическую травму. Я бы хотел услышать, что ваш внук обо всем этом думает. Я слушаю.
– Подожди! – Стеллочка подскочила к Орлову и замахала перед его лицом обеими руками. – Я тут сироп размазывать не собираюсь! Ты нам ответишь, подонок малолетний! Слышишь меня! Ты нам за все ответишь!
– Что вы хотите, чтобы я сделал? – Краска вернулась на щеки Орлова, желваки заходили. – Что я могу?
Он не успел закончить, потому что Стеллочка размахнулась, но гинеколог успел схватить ее за руки, а бабушка Лежнева грудью в перепачканном мукой фартуке заслонила своего преступного внука от справедливого материнского гнева. В эту же ровно секунду кто-то открыл входную дверь, раздался твердый стук каблуков, и в комнату вошла измученная дорогой, раздавленная вчерашним горем Катерина Константиновна.
Мальчик Орлов никогда не замечал, чтобы мать его так выглядела. Ни кровинки в узком сухощавом лице с высокими бровями и нежно очерченным, всегда немного горюющим ртом. Рука Катерины Константиновны, прижимающая к плащу большую черную сумку, была как вырезанная из кости, и казалось, что мать только усилием воли держится на ногах, а не валится на пол.
– А, явилась! – закричала Стеллочка, которую муж по-прежнему крепко держал за руки. – Полюбуйтесь-ка! На сынка своего, на подонка! Узнаете меня, узнаете? Мы ведь знакомы!
– Мама, – глухо спросила Катерина Константиновна, – что здесь…
– А то! – еще громче закричала Стеллочка. – Да не держи ты меня, всю руку изломал! – Она со злобой выдралась из цепких объятий гинеколога. – Он нашу девочку-у-у, он нашу девочку-у-у-у! – Рыданья не дали ей договорить.
– Ваш сын вступил в интимные отношения с нашей дочерью, которой едва исполнилось четырнадцать лет, – повторил Чернецкий. – Мы…
– Да что «мы», молодой человек! – неожиданно для себя вмешалась старушка Лежнева, тряся головой. – Вы что, поиздеваться сюда пришли?! Драться вы сюда пришли! Так вы зарубите себе на носу, милая! – Она подняла вверх указательный пальчик со свежеотгрызенным, слегка кровоточащим заусенцем. – Вы драться к нам сюда не ходите! То, что они в четырнадцать лет, не дождавшись получения паспорта, полюбили друг друга, это большая, конечно, неприятность, но такое ведь случается! Да, моя милая, и драться не надо! А если я к вам приду и вашу девочку по щечке хлопну? Зачем ты, дескать, девочка, моего мальчика соблазнила? Или вы думаете, что в таких делах одни мальчики виноваты бывают?! А девочки в стороне стоят и в куклы играют?
Бабушка Лежнева вся горела, говоря это, и голосок ее, обычно еле слышный, окреп и разросся.
– Подожди, мама, – перебила ее Катерина Константиновна, – подожди! Гена, это правда?
– Да, правда, – ответил Орлов, не опуская глаз. – Но мы по любви, мама, это я точно…
– По любви? – странным каким-то голосом, словно она давится, переспросила Катерина Константиновна. – По какой еще любви?
– Тебе ли не знать? – с упреком шепнула вдруг бабушка Лежнева.
– Ну, семейка! – ахнула Стеллочка. – Лёня, ты такое слышал?
– Чего вы хотите от нас? – с достоинством произнесла старенькая и седая бабушка Лежнева. – Если вам не совестно, идите в школу, разоблачайте его… А если бы меня кто спросил, так я бы сказала: оставьте вы их в покое. Слава Тебе, Господи, жива ваша дочка, жив наш мальчик…
– Я сейчас больше не выдержу! – закричала Стеллочка. – Я, кажется, в сумасшедший дом попала! С вами разговаривать нечего! Но мы ставим условие: вы забираете своего подонка из нашей школы, и на этом всё! Да или нет? Отвечайте мне!
– Да, – сказала Катерина Константиновна, – да, мы его забираем.
* * *
…знаете ли вы московское лето 1966 года? Нет, вы его не знаете. Редкая птица не заливалась счастливым голосом на цветущем дереве, в редком дворе не томилась молодая гитара, редкая лавочка на бульваре не вскрикивала, когда на нее обрушивалась жадная тяжесть обнявшихся юноши и девушки, которые, пошатываясь от восторга, еле-еле добредали до этой лавочки, уже соединившись губами, и с облегчением падали на нее, чтобы обняться еще крепче… Ах, московское лето 1966 года! Запах клубник и настурций! А дачи! Дачи не забудьте! Ведь тут-то, на дачах, вся романтика и затаилась! Никакие Гавайи не идут ни в какое сравнение с простой подмосковной дачей того же, скажем, 1966 года! С Загорянкой какой-нибудь! Или, на худой конец, со станцией Заветы Ильича по Ярославской дороге! Потому что когда раскрасневшиеся, в модных полосатеньких или в горошек платьицах, сшитых какой-нибудь подслеповатой портнихой Ниной Павловной, которая принималась за пошив этого полосатенького еще в январе, еще в разгаре падающего с небес снега, когда и представить-то было трудно, что наступит время и можно будет снять две пары рейтуз и облачиться в это легчайшее полосатенькое, – так вот, когда раскрасневшиеся, в полосатеньких и в горошек, с распущенными своими волосами московские Марины Влади или там Клаудии Кардинале – красавицы с нарисованными глазами, – высоко подняв руки, увенчанные сетками с молочными бутылками, тортами и подтекшими пачками масла, входили, слегка вспотевшие и оживленные, в подмосковную электричку, чтобы отправиться к себе на дачу, и тут же, навстречу им, с другого конца вагона протискивались молодые люди в белых футболках или в эластичных голубых (100 процентов нейлона!) рубашечках, с блестящими от загара лбами, с портфелями или с такими же сетками, истекающими сливочным маслом, то в дребезжащем вагоне электрички происходило такое вот лунное и солнечное одновременно затмение, оглушительная магнитная буря, Моцарт вперемешку с Бернесом, и уверяю вас, всякому человеку, которому хочется понять, что такое счастье и как оно выглядит в его натуральную величину, нужно было просто вдоволь наездиться в электричках – и не нужны ему никакие Гавайи.
А запах вечерних платформ и полустанков, тяжелые душистые липы, облепленные волосатыми гусеницами, осы в малиновом варенье, настольная лампа, зажженная на открытой веранде, куда стекались к вечернему чаю старые родственники в разношенных матерчатых туфлях и их жены, старые родственницы, с побелевшими от долгого употребления железными шпильками в редких волосах, аккуратно подколотых над располневшими шеями! А смех, доносящийся с реки?! А горлышко разбитой бутылки, блеснувшее на плотине и тут же погасшее…
Ах! А-а-ах!
Девочку Чернецкую выписали из больницы на шестой день. Перед самой выпиской ей приснился сон, от которого маленькая, полногрудая, чудом не родившая крепыша-цыганенка Чернецкая долго не могла оправиться и даже поплакала немного, лежа в одноместной палате с открытым в лунную, веселую, летнюю ночь окном. Приснилась ей та же самая палата и та же самая больница, в которой она, девочка Чернецкая, оказалась в числе других маленьких девочек, одетых так же, как она, в застиранные больничные, но чистенькие, пахнущие кислой хлоркой халатики, и все они, эти девочки, лежали на одинаковых, рядком поставленных кроватках в ожидании смерти. Чернецкой, правда, приснилось сперва другое слово – «казнь». Все они, девочки, лежали в ожидании казни. Вполне возможно, что для такого неожиданного сюжета еще весной дан был ей толчок на уроке истории, когда безрукий, с печальными глазами Роберт Яковлевич рассказывал комсомольцам о казни декабристов. Все девочки в застиранных этих халатиках вроде как бы даже и не боялись того, что они должны вот-вот отправиться на казнь, и как-то даже между собой перешептывались, пока не пришел вдруг очень симпатичный и немолодой человек с пышными усами, слегка напоминающий отца девочки Чернецкой, и не пощупал у каждой из них пульс совершенно ледяной рукой. Как только он взялся за пульс и маленькая Чернецкая, только что было узнавшая в вошедшем своего отца, немного, правда, изменившегося, почувствовала, каким ледяным холодом налита его рука и насколько быстро ледяной этот холод распространяется от его руки по всему ее теплому телу, – как только это произошло, она поняла, что шутки кончились и сейчас нужно будет умереть. Первое, чего она испугалась, это боли, но тот, который щупал у девочек пульс, дал им понять, что никакой боли не будет, тогда другая, огромная и вся какая-то безмерная, бесформенная, ноющая, как больной зуб, мысль, осенила ее. Мысль эта была о том, что после смерти (или, если хотите, казни) не будет вообще НИЧЕГО. Маленькая Чернецкая начала лихорадочно перебирать в уме все, что БЫЛО, то есть лето, море, папу, маму, Орлова, мармелад, учительницу географии, запах асфальта, ангину, могилу дедушки, лиловые чернила, день рождения соседки по даче, поезд метро, снег, огонек такси, волосы Белолипецкой, калачи, мороженое, английский язык, низ ее собственного живота, телефонный звонок, вкус соли, – но все, до чего она мысленно как бы дотрагивалась, моментально исчезало и с легким скрежещущим звуком проваливалось. А НИЧЕГО оставалось. И ее очередь умереть, кажется, уже подходила, потому что из всего множества девочек осталось только трое, включая ее.
Просмотрев этот нелепый сон, который, к счастью, все-таки оборвался и толком не кончился, Чернецкая встала с кровати и вышла из своей одноместной, занимаемой по огромному, конечно, блату палаты в больничный коридор. Навстречу ей выплыли две не очень молодые, непричесанные женщины с огромными животами и серыми, в коричневых пятнах, лицами и одна очень молодая, совсем почти девочка, с патлами, торчащими во все стороны, у которой сквозь раздвинутые полы халата виднелась выцветшая ночная рубашка с бурыми, неотстиравшимися пятнами чужой, наверное, крови. Девочка косолапила немножко поодаль и, видимо, была не уверена в том, что взрослые эти женщины хотят принять ее в свою интересную многоопытную компанию. Хотя тот факт, что и у нее тоже торчал животик и она держала на его загадочной выпуклости свои бледные ладошки с выражением лихого согласия на все, что там, внутри живота, происходит, делал ее гораздо старше и, может быть, действительно повышал шанс быть принятой в интересную и беременную чужую компанию.
– Ну, и я тогда позвонила его матери, – сказала одна непричесанная другой, – и всё. И говорю: «Если вы своему сыну счастья не хотите, то пусть он у вас спивается или там что. Потому что самое главное – это то, что мать для своего сына сделает». Ну, вообще. По жизни.
– Так и сказала? – даже приостановилась другая непричесанная.
– Ну, – усмехнулась первая. – И всё. И положила трубку. А вечером он сам после работы заявился. С цветами. Все, говорит, завтра, говорит, расписываемся. И ребенка, говорит, оставляем. Никакого аборта. А я же уже договорилась, уже все. Ну, и оставили. Это я уже третий раз тут на сохранении.
Патлатая девочка не выдержала и вмешалась прокуренным молодым голоском:
– У меня тетка тоже так говорит. Что если мужика самого не прибрать к рукам, он ни в жисть не дастся! Мой Серый ни за что не хотел записываться, а я ему говорю: тогда ты, говорю, сына своего не увидишь, потому что на какой ты ляд ему сдался? Мне тогда его государство поможет вырастить… Вот так и сказала!
Непричесанные снисходительно, через располневшие плечи, посмотрели на девочку, и она замолчала. У Чернецкой узкие глаза зачесались от тоски. Как это случилось, что она оказалась здесь, среди выцветших ночных рубашек и пятен неотстиранной крови?
А! Ну, это он виноват! Он хотел, чтобы каждый вечер они перебирались через ручеек и падали в глубокую сизую траву! А потом он там где-то гуляет, а она стоит здесь, в больничном коридоре, и слушает, как из процедурной доносится мелодичное позвякивание страшных, блестящих инструментов, а вокруг шатаются беременные и шаркают тапочками! А он где-то там гуляет! А папа вообще перестал встречаться с ней глазами! И этот ужас с Зоей Николавной! С потаскухой, как сказала бы Марь Иванна! Потому что она хочет увести у них отца из семьи! Вообще разбить им семью! А он там где-то гуляет и, может быть, даже хвастается, какая у них была любовь! Какому-нибудь болвану Лапидусу! Или Вартаняну с Куракиным!
Ненавижу. Ненавижу тебя, Орлов. И не подходи ко мне больше. Потому что все было хорошо, пока ты не подошел. Убери свои руки. Не смей. Куда ты суешь руки? Ты что, ненормальный? Знаешь, что со мной было, пока ты там гуляешь? У меня же вся кро-о-о-о-вь! Вся-я-я! Вытекла-а-а-а-а!
«Наташечку, сказал Леонид Михалыч, выпишут завтра. Сегодня, значит, надо ехать к Усачевой. Так этого дела не оставить. А кому не оставить-то? Некому и не оставить, окромя меня самоёй».
Марь Иванна поджала губы и поехала. Вот она, деревня эта проклятая. Теперь под горочку, через мостик и налево, до самого леса. Вот она, избенка. Ну, я ей задам козлов-то.
В избе было темно и душно. Мухи, беспокойные, с траурными облупившимися крылышками, роем вились над столом. Что-то там пролито. Молоко, что ли. Или мед налип.
– Усачева! – откашлявшись, позвала Марь Иванна. – А, Усачева!
На печи зашуршало, и слабый старческий голос прошелестел, как ветер в пучке соломы:
– Я… Зачем, дак, тебя принесло?
Марь Иванна всмотрелась. Из-под лоскутного ветхого одеяла выползла седая голова Усачевой с погасшими синими глазами.
– Ты чего? – удивилась Марь Иванна.
Слишком велика была разница между только что скакавшей на метле ведьмой (две недели назад всего!) и этой еле живой, закутанной в тряпье старухой.
– Я ниче, – прошелестела Усачева, – я, дак, лежу…
– Захворала, поди? – поинтересовалась Марь Иванна, намереваясь приступить к главному разговору.
– Схоронила яво, – всхлипнула неузнаваемая Усачева, – дак, и лежу. Тоскую, дак.
– Кого схоронила? – не поняла Марь Иванна.
– Борюшку, – чуть слышно ответила ведьма. – Помнишь, дак, яво? Кучерявенький такой, бородатенький? Сам серенький, а грудя-то черенькие?
– Осподи! – Марь Иванна торопливо перекрестилась на выцветшую неразборчивую икону. – Совсем ты дурная? Об ком говоришь-то? Об козле, что ли?
Усачева звонко стукнулась о печь головой.
– Четырнадцать годков! – услышала Марь Иванна. – Четырнадцать! Не расставамшись! Солнышко взглянет – он тута, месяц взойдет – он тута! А топерь я кудай? Дак, кудай?
– Слушай, ты, полоумная! – взвизгнула Марь Иванна. – Я к тебе по другому делу приехала. Я тебя теперь могу под суд отдать. Чуть девку нам на тот свет не отправила!
Усачева слегка оживилась.
– Девку? – переспросила она. – Енту вот? – и натянула свои старые голубые глаза обеими руками, изобразив Чернецкую. – А я тебя упредила, за чево ж ты меня виноватишь!
– Как? – не поняла Марь Иванна. – Где ты меня упредила?
– Он у ей там крепко сидел, внутрях-то! – вздохнула Усачева и боком скатилась с печи. Марь Иванна отодвинулась от навалившегося на нее усачевского болотного запаха. – Я тебе говорила, малец-то крепыш был, одно слово: цыган! Вцепилси в матку в свою, в родименькую, не хотел, дак, вылезать-то! Ну, дак, а когда срок-то, дак, припер, он яе, знамо дело, прошурабил… Дак, яму, ить, тоже тоска: вылезать-то, дак, неживому.
Марь Иванна так и осела на лавку.
– Ну, ты, ведьмачка!
Усачева подперлась и стукнула босой пяткой об пол.
– Ты сама, дак, ведьмачка! Думать, я твоей середки не вижу? Всю тебя насквозь вижу! Бона ты вся передо мной стоишь! Вся в мышах, в тараканах! А свово-то крепыша ты куда, дак, подевала? Тоже был ить парнишечка хоть куды!
– Какой парнишечка? – покрывшись торопливым потом, пробормотала Марь Иванна.
– И-и-х! – махнула рукой Усачева. – Гореть будем, девка! Головешки от нас, дак, одни остатнутся! Одни остатнутся корешки гнильные! От людев-то! А зверье-то, дак, скотина-то безмозговая, она, дак, к Боженьке на небо убегёт! Потому, дак, душа у ей – белая! У скотины-то! А у тебя – гы-ы-ы! – Усачева раскрыла беззубый рот. – У тебя, глянь, вся душа-то черная! Гы-ы-ы-ы!
Марь Иванна попятилась к двери.
– Иди, иди! – прикрикнула на нее Усачева. – Ты иди, а я помирать ляжу! Сергунь помрет, он тоже, дак, стал хворый, от Борюшки зараза прилипла! Схороню свово серенького, отпою свово ласковова, дак, и сама – тудай!
Марь Иванна не помнила, как добрела до электрички, как купила билет, как нашла свободное местечко. Опустилась без сил на нагретую заоконным солнцем лавочку. По соседству расположилась веселая молодая компания. Москвичи, судя по всему. Три парня, две девушки. У одного из парней – бородатого, черноволосого, с наглыми выпуклыми глазами – гитара.