Текст книги "Французская сюита"
Автор книги: Ирен Немировски
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
Две сестры наблюдали за палатой, одна – маленькая худышка с пронзительными синими глазами, сиявшими лукавством и отвагой из-под белоснежного чепца, другая – тихая, застенчивая розовощекая, у нее болел зуб и, читая по четкам молитвы, она время от времени с извиняющейся улыбкой подносила палец к распухшей десне, словно бы стыдясь, что выпавший на ее долю крест в годину всеобщих бедствий слишком уж легок. Ее-то и попросил вдруг господин Перикан (дело было после полуночи, дневная суета наконец улеглась, и слышны были только вопли кошек, доносившиеся из монастырского садика):
– Дочь моя, мне плохо… Пошлите за нотариусом.
Старик принял монахиню за свою невестку. Хоть он и находился в полубреду, но все же немало удивился, что она нарядилась в белый чепец, чтобы за ним поухаживать, но кто, кроме нее, мог оказаться рядом с ним? И он повторил тихо и терпеливо:
– Мэтра Ногарэ… нотариуса…. Изъявить последнюю волю…
– Что делать, сестра? – забеспокоилась сестра Мария из общины Святого Причастия сестре Марии из общины Херувимов.
Два белых чепца склонились и встретились над распростертым на постели больным.
– Нотариус не придет к нам в такой поздний час. Вам лучше поспать, голубчик. Вы успеете распорядиться завтра.
– Нет… не успею… – послышался едва слышный шепот. – Мэтр Ногарэ придет… Позвоните ему, прошу вас…
Монахини снова посоветовались, одна из них исчезла, а когда снова появилась, то несла в руках чашку с теплым травяным отваром. Старик постарался выпить несколько глотков, но не смог, отвар потек по длинной седой бороде. Старик страшно разволновался, застонал и стал настаивать:
– Скажите ему!.. Поторопите его!.. Он мне обещал… как только я позову… Прошу вас… Поспешите, Жанна! (Мысленно он видел перед собой уже не свою невестку, а жену, умершую сорок лет назад).
Острая боль, пронзившая бедняжку Марию Святое Причастие, была так нестерпима, что несчастная лишилась сил противиться. «Конечно, конечно», – кивнула она несколько раз, прижала к щеке носовой платок и застыла в неподвижности, зато вторая решительно поднялась со своего места:
– Придется идти за нотариусом, сестра.
Сестра Мария Херувимская, наделенная от природы страстным и даже, можно сказать, воинственным темпераментом, больше всего страдала от бездействия. Она с радостью отправилась бы вместе с доктором и кюре в соседний город, но не могла оставить пятнадцать немощных стариков, лежащих в больнице (на предприимчивость сестры Марии Святое Причастие она не слишком полагалась). Когда начался пожар, она так и затрепетала. Своими собственными руками вывезла все пятнадцать кроватей из палаты, приготовила лестницы, веревки и ведра с водой, но огонь не добрался до больницы, находящейся в двух километрах от колокольни, в которую попала бомба. Однако сестра Мария была настороже, она вздрагивала от криков перепуганной толпы, вдыхала запах дыма, смотрела на языки пламени и оставалась на своем посту, готовая ко всему, что бы ни случилось. Но ничего не случилось. Пострадавших от бомбардировки отвезли в муниципальную больницу. Оставалось только варить суп пятнадцати старичкам, но неожиданное прибытие господина Перикана вновь взбодрило деятельную сестру Марию Херувимскую.
– Пойду за нотариусом.
– Стоит ли, сестра?
– У него могут быть очень важные распоряжения.
– А что, если мэтра Шарбефа нет дома?
Сестра Мария Херувимская передернула плечами.
– Это в половине-то первого ночи?
– Ну так он не захочет прийти.
– Хотела бы я посмотреть, как он не захочет! Это его долг. Если понадобится, я своими руками вытащу его из постели! – заявила монахиня, преисполнившись благородного негодования.
Она вышла, но во дворике остановилась, охваченная сомнениями. Их община состояла из четырех монахинь, две из них ушли в отпуск в начале июня и уехали в монастырь Парэ-ле-Моньяль, откуда пока никак не могли вернуться. У общины был велосипед, но до сих пор ни одна из сестер не решалась им воспользоваться, боясь шокировать горожан, даже Мария Херувимская говорила: «Подождем, пока милосердный Господь не пошлет нам что-то очень срочное. Например, смертный час какому-нибудь больному, и нам нужно будет звать доктора и кюре. Каждая минута будет на счету, я сяду на велосипед, и люди ничего не скажут. А в следующий раз им и удивляться будет нечему». Так вот не наступила ли сейчас та самая минута? Сестра Мария Херувимская и сама умирала от желания оседлать велосипед! Когда она еще жила в миру, а было это всего пять лет назад, сколько было веселых прогулок с сестренками, пикников, соревнований. Она отбросила за спину черную вуаль и сказала сама себе:
– Или сейчас, или никогда!
И с бьющимся от радости сердцем взялась за руль.
Через несколько минут она уже добралась до деревни. Разбудить мэтра Шарбефа ей стоило немалого труда, нотариус спал крепко, но еще с большим трудом она его убедила, что ему нужно срочно отправляться в больницу. Местные девушки прозвали мэтра Шарбефа Пупсиком за его пухлые розовые щеки и губы бантиком, у него был покладистый характер и строптивая жена, которая его тиранила. Он повздыхал, оделся и отправился в больницу. Господин Перикан ждал его, раскрасневшись от жара с лихорадочно блестящими глазами.
– Вот и нотариус, – возвестила монахиня.
– Садитесь, садитесь, – нетерпеливо пригласил его старик. – Не будем терять времени.
Нотариус пригласил в свидетели больничного садовника и его трех сыновей. Видя нетерпение мсье Перикана, мэтр Шарбеф достал из кармана лист бумаги и приготовился писать.
– Я слушаю вас, сударь, – сказал он. – Окажите мне честь, назовите вашу фамилию, имя и звание.
– Что же это? Значит, вы – не Ногарэ?
Старый Перикан окончательно пришел в себя. Он обвел взглядом больничные стены, оглядел святого Иосифа из гипса, стоящего напротив его постели, и с ним рядом две чудесные розы, поставленные сестрой Марией Херувимской в узкую синюю вазу. Потом попытался сообразить, куда попал и почему остался один, но отказался от бесплодных попыток. Ясно было одно: пришел его смертный час, и умереть нужно было по всем правилам. Сколько раз он представлял себе этот миг: последние распоряжения, завещание – блистательное завершение жизненного пути Перикана-Мальтета. Немощный старик, которым он был на протяжении последних десяти лет – ему вытирали нос, его одевали, – в этот миг опять обретал значимость! Распределяя свое имущество, он мог карать и миловать, вознаграждать, огорчать, радовать. Властвовать надо всеми. Господствовать. Занимать главенствующее положение. Потом его главенствующее положение станет чистой условностью, он будет лежать в фобу на черном катафалке среди цветов, будет всего-навсего символом, а может быть, крылатым духом, но теперь в последний раз он живет.
– Как вас зовут? – тихо спросил он, обращаясь к нотариусу.
– Мэтр Шарбеф, – смиренно ответил тот.
– Ну хорошо. Так и быть. Начнем.
Старый Перикан принялся медленно, с остановками диктовать, словно бы с трудом разбирая написанные только для него и ему одному видимые строки.
– В присутствии… нотариуса… мэтра Шарбефа… господин Перикан…
Старик с удовольствием сделал бы усилие, чтобы придать своему имени особую значительность и весомость. Но дыхание у него прерывалось, голоса не хватало, и он не мог отчетливо и громко произнести драгоценные слоги; несколько секунд его сизые руки плясали над белой простыней, как марионетки, старичку казалось, что они обводят черные жирные буквы на белой бумаге, как делали когда – то, подписывая чеки, векселя, акты купли-продажи, ценные бумаги: Перикан… Пе-ри-кан, Луи-Огюст.
– Проживающий по адресу…
– Париж, бульвар Делессер, восемьдесят девять…
– Больной телом, но в здравом уме и твердой памяти, что засвидетельствовано нотариусом и свидетелями, – продолжал Шарбеф поднимая глаза и с сомнением глядя на умирающего.
С сомнением и не без некоторого трепета. Нотариус, человек с опытом, знал жизнь: его клиентами в основном были крестьяне-фермеры, но и богатые люди, отдавая свои последние распоряжения, ничем от них не отличались. Он не заблуждался: перед ним лежал очень богатый человек, хотя его и обрядили в грубую больничную рубаху. Богатый и значительный. Мэтру Шарбефу льстило, что он стал исполнителем последней воли такой персоны.
– Итак, сударь, вы хотите назначить вашего сына единственным душеприказчиком?
– Да, я передаю все свое имущество, движимое и недвижимое, моему сыну Адриену Перикану и поручаю ему немедленно и безотлагательно внести пять миллионов франков на счет приюта «Раскаявшиеся грешники», находящегося в XVI округе и основанном мной. Администрация «Раскаявшихся грешников» должна заказать мой портрет на смертном одре в натуральную величину или бюст, точно воспроизводящий мои черты. Произведение должно быть заказано лучшему художнику и выставлено в вестибюле приюта.
Я оставляю в полное владение моей любимой сестре Адели-Эмильене-Луизе как возмещение за нашу размолвку по поводу наследства, оставшегося после моей достопочтенной матушки Генриеты Мальтет, все земли под Дюнкерком, полученные в 1912 году, со всей недвижимостью, построенной на этих землях, а также принадлежащую мне часть доков. Поручаю моему сыну точно выполнить это мое распоряжение. Мой замок Блеовиль в коммуне Воранж в Кальвадосе должен быть преобразован в инвалидный дом для ветеранов войны, по преимуществу парализованных калек и умственно неполноценных в результате ранений и контузий. Я хочу, чтобы скромная мраморная доска на стене замка содержала следующую надпись: «Благотворительное учреждение, основанное Периканом-Мальтетом в память двух сыновей, убитых в Шампани». Когда война закончится…
– Полагаю… полагаю…что война уже кончилась, – застенчиво заметил мэтр Шарбеф.
Он не ведал, что господин Перикан вернулся к временам предыдущей войны, которая отняла у него двух сыновей и утроила его богатство. На календаре старика сейчас значился канун победы, сентябрь 1918 года, когда он умирал от воспаления легких и лежал в окружении всей семьи (приехали даже дальние родственники с юга и с севера, узнав печальную новость). Собственно, тогда осуществилась генеральная репетиция сегодняшнего дня, и тогда тоже он выразил свою последнюю волю, и теперь мог сказать, что она осталась неизменной, он только придал ей сейчас особый размах.
– Когда война закончится, пусть на площади Блеовиля воздвигнут памятник погибшим. Оставляю на него три тысячи франков. Сверху большими золотыми буквами имена двух моих старших сыновей, потом пробел и…
Он прикрыл глаза, силы его кончались.
– Все остальные мелкими буквами, – закончил он.
На этот раз старик молчал так долго, что нотариус с беспокойством взглянул на монахинь. Он еще? Или он уже?
Сестра Мария Херувимская отрицательно покачала головой в чепце. Нет, нет, он еще не умер.
Старый Перикан размышлял. Лежа неподвижно, он одолевал памятью огромные расстояния – как в пространстве, так и во времени.
– Большая часть моего состояния переведена в американские доллары, так как, мне сказали, они приносят большие проценты. Теперь я в это не верю. – Он недовольно покачал длинной седой бородой. – Нет, не верю. Я хочу, чтобы мой сын немедленно перевел их обратно во франки. Есть еще золото. Хранить его сейчас не имеет смысла. Пусть его продадут. Копия моего портрета должна быть также помещена в замке Блеовиль в большой зале на первом этаже. Оставляю моему верному камердинеру годовую пожизненную ренту в тысячу франков. Пусть среди моих правнуков, которым предстоит родиться, будут по усмотрению родителей мальчики по имени Луи-Огюст и девочки по имени Луиза-Огюстина.
– Это все? – уточнил нотариус.
Длинная борода шевельнулась, давая понять: да, это все. Старик замер на несколько секунд, они показались короткими нотариусу, свидетелям и сестрам. Но для умирающего были долгими, как целый век, долгими, как бред или сон, потому что за это время господин Перикан-Мальтет совершил целое путешествие в обратную сторону по той дороге, что прошел здесь, на земле. Побывал на семейных обедах в особняке на бульваре Делессер, посидел в гостиной с котом Альбером на коленях, пережил последнюю встречу со старшим сыном, они тогда рассорились насмерть (потом он тайком скупил все проданные акции). Повидал свою жену Жанну в Блеовиле: сгорбленная, страдающая ревматизмом, она полулежала в саду в плетеном шезлонге, зажав в руке бумажный веер (спустя неделю она умерла), и в том же Блеовиле на тридцать пять лет раньше другую Жанну, юную, на другой день после свадьбы. Пчелы влетали в открытое окно, привлеченные запахом белых лилий в букете новобрачной и флердоранжем в ее венке, брошенном в изножье кровати. Жанна, смеясь, укрылась в его объятьях. А потом он, очевидно, почувствовал приближение смерти, странно дернулся, словно бы сжался и отпрянул, как если бы собирался пройти сквозь слишком узкую дверь, но подался в сторону со словами: «Нет, прошу. После вас», и на лице его появилось удивленное выражение.
«Вот оно что, – казалось, говорило его лицо, – так вот оно что…»
Удивленные черты лица расправились, стали сумрачными, суровыми, и мэтр Шарбеф торопливо написал:
«… В ту минуту, когда перо было передано завещателю, с тем чтобы он поставил свою подпись на настоящем завещании, он совершил усилие, желая поднять голову, и отдал последний вздох, что было засвидетельствовано нотариусом и свидетелями, и все они после прочтения завещания подписали его, с тем чтобы оно имело юридическую силу».
24
Жан-Мари медленно приходил в себя. Четыре дня он лежал в бреду и горячке. Но в этот день почувствовал себя лучше. Наверное, накануне приходил врач, переменил повязку, и температура снизилась. Уложили его на парадную кровать. Со своего места он видел большую, не слишком ярко освещенную кухню, белый чепец сидящей в углу старушки, сияющие кастрюли, развешенные по стенам. И календарь, напоминающий о прошлой войне: пухлый, румяный французский солдат обнимает двух девушек-эльзасок. Ему показалось удивительным, что в этом доме живы воспоминания о прошлой войне. На почетном месте висели четыре фотографии: молодые мужчины в военных мундирах, сверху в уголке по маленькому трехцветному банту и черной кокарде, а рядом с его кроватью, переплетенные в черный с зеленым переплет «Иллюстрасьон» с 1914 по 1918 год, чтение на время его выздоровления.
В разговорах он то и дело слышал: «Верден, Шарлеруа, Марна». «Когда была та война». «Когда во время оккупации я была в Милузе». О теперешней войне, о поражении упоминали редко, она еще не внедрилась в сознание. В своем настоящем пугающем обличии она явится только через несколько месяцев, а может быть, через несколько лет. Или тогда, когда возмужают чумазые мальчишки, которые заглядывали в дверь из-за низенькой деревянной перегородки. В рваных соломенных шляпах, загорелые, румяные с зелеными хлыстиками руках, боязливые и любопытные, они вставали на свои деревянные сабо, чтобы сделаться повыше и разглядеть раненого солдата; стоило Жану-Мари шевельнуться, и они исчезали, нырнув за перегородку, как лягушки в воду. Иногда в открытую дверь забредала курица, заглядывала старая свирепая собака, огромный индюк. Своих хозяев Жан-Мари видел только во время обеда. На протяжении дня его опекала старушка в чепце. А вечером возле его кровати садились две девушки. Одну звали Сесиль, другую Мадлен. Поначалу он считал их сестрами. Но нет. Сесиль была дочкой фермерши, а Мадлен взяли на воспитание. На обеих было приятно смотреть – не из-за красоты, из-за свежести. Сесиль – с крупными чертами лица, румяными щеками и очень черными глазами; блондинка Мадлен – с чертами помельче, с ослепительным цветом лица, бело-розовая, как цветущая яблоня.
Девушки рассказывали ему обо всем, что случалось за день. «Это так огорчительно», «не так-то приятно увидеть такое», «ах, сударь, мы так расстроились…» – говорили они. Однако не слишком складно пересказанные новости, слетая со свежих губ, лишались трагичности. Жан-Мари спрашивал себя, все ли крестьяне так относятся к происходящему, или это отношение свойственно юности, глубинный инстинкт подсказывал девушкам, что войны кончаются, захватчики уходят, а жизнь, пусть искалеченная, пусть нескладная продолжается. Мать Жана-Мари, поставив на плиту суп и взяв в руки вязанье, вздыхала: «1914 год? В этот год мы с твоим отцом поженились. Мы страшно горевали в разлуке, но были счастливы, что все-таки муж и жена». Несмотря ни на что, тот страшный год был овеян для них любовью, смягчен их взаимной нежностью.
«Вот и для этих девушек вопреки войне лето 1940-го останется в воспоминании летом их юности», – думал он. Сам он старался ни о чем не вспоминать. Воспоминания давались труднее физической боли. Пережитое не уходило, он двигался по одному и тому же кругу: пятнадцатого мая окончился его отпуск, четыре дня в Анжере, поезда стояли, солдаты спали на полу, грязные, завшивевшие; воздушные тревоги, бомбардировки, бой под Ретелем, отступление, битва на Сомме, опять отступление, а потом дни, когда они бежали из города в город, без командиров, без приказов, без оружия, – и, наконец, горящий вагон… Он снова метался и стонал. И не знал уже, сражался он на самом деле или в горячечном бреду, рожденном жаром и жаждой. Да нет, это не правда, не могло так быть. Этого быть не может… Разве им не рассказывали о Седане? 1870 год, наверху страницы учебника истории с оранжевой полотняной обложкой, он и сейчас ее видел… Как же там было написано? Он тихонько повторял про себя: «Седан, поражение при Седане… неудачное сражение при Седане решило исход войны…» А на стене календарь с улыбающимся румяным солдатом и двумя эльзасками в белых чулках. Да, все это сон, прошлое, а он… Его начинало колотить, и ему под простыни подсовывали горячую грелку к неподвижным тяжелым ногам, а он повторял: «Спасибо, ничего страшного, спасибо, не стоит труда»…
– Сегодня вы выглядите намного лучше.
– Я правда чувствую себя лучше, – отвечал он.
Он попросил зеркало и улыбнулся, увидев черную щетину на подбородке.
– Хорошо бы мне завтра побриться…
– Если у вас хватит сил. А для кого вы хотите быть красивым?
– Для вас.
Девушки рассмеялись и подсели поближе. Им все было интересно: откуда он, где его ранило? Время от времени они опоминались и прерывали его:
– Зачем вы позволяете нам болтать? Мы же вас утомляем… Нас за это потом отругают. Значит, фамилия ваша Мишо? А зовут Жан-Мари?
– Да.
– Вы парижанин? А чем занимаетесь? Рабочий? Нет, конечно. По рукам сразу видно. Вы, наверное, служащий или чиновник?
– Всего-навсего студент.
– А-а, так вы учитесь? А зачем?
– Знаете, – отвечал он задумчиво, – я и сам себя об этом спрашиваю.
Странное дело, он и его товарищи готовились, сдавали экзамены, получали дипломы, прекрасно зная, что они ничему не послужат, что они бесполезны, потому что будет война… Их будущее было определено заранее, их карьеры свершались на небесах, так когда-то говорили о браках: браки свершаются на небесах. Отца отпустили на побывку в 1915 году, поэтому Жан-Мари родился. Его породила война, и он всегда знал, что рожден для войны. В этой мысли не было ничего странного, так думали все его товарищи, все его ровесники, это было логично и разумно. Но теперь, говорил он себе, произошло худшее, все переменилось. У него снова появилось будущее. Война кончилась – страшная, постыдная, но она кончилась. И… появилась надежда…
– Я хотел бы писать книги, – сказал он застенчиво, открывая двум крестьянкам, двум незнакомкам, желание, которое таил в глубине сердца и едва ли открывал сам себе.
Жан-Мари хотел узнать, как называется деревня и ферма, где он очутился.
– Отсюда никуда не доедешь, – пожаловалась Сесиль. – Глухомань. У нас тут веселья мало. Сама коровой становишься, ухаживая за коровами, разве не так, Мадлен?
– А вы давно здесь живете, мадемуазель Мадлен?
– Мне еще месяца не было. Мама Сесиль вырастила меня. Мы с ней молочные сестры.
– Я вижу, что вы хорошо ладите.
– Мы не всегда думаем одинаково, – заявила Сесиль. – Мадлен собиралась стать монахиней.
– Да, собиралась, – улыбнулась Мадлен.
У нее была приятная улыбка, милая и застенчивая.
«Интересно, кто ее родители? – размышлял Жан-Мари, – Руки у нее огрубевшие, но красивой формы, и ноги тоже, и щиколотки. Девочка из приюта». Он испытывал к ней любопытство и что-то вроде жалости. При виде Мадлен в нем пробуждалось мягкое мечтательное настроение, он был благодарен ей за это. Мечты отвлекали его от мыслей о войне, о себе, рассеивали. Жаль только, что он пока еще так слаб. Ему трудно было смеяться, шутить… а они, конечно же, ждали от него шуток. В деревне между девушками и парнями приняты подначки, насмешки. Так здесь водится, они огорчатся, разочаруются, если я не буду веселиться с ними.
Он сделал над собой усилие и улыбнулся.
– Однажды появится молодой человек, и вы раздумаете, мадемуазель Мадлен, вам расхочется быть монахиней.
– Я же говорю, иногда на меня находит.
– А когда?
– Не знаю… Бывают дни, когда грустно.
– Не больно много у нас тут молодых людей, – заметила Сесиль. – Я же говорю, что мы тут на краю света. А тех, что были, забрали на войну. Вот вам и все. Нет, плохо родиться девушкой.
– Всем людям бывает плохо, – вздохнула Мадлен.
Она сидела около раненого и вдруг вскочила на ноги.
– Сесиль! Как же мы забыли! Мы же пол не вымыли!
– Сегодня твоя очередь.
– Ну ты и нахалка! С какой радости?
С минуту они препирались, а потом принялись за работу вместе. Обе были на удивление ловки и проворны. Вскоре красные плитки засияли, промытые чистой водой. От распахнутой двери потянуло запахом травы, молока, дикой мяты. Жан-Мари отдыхал, подпирая щеку ладонью. Как странно: вокруг безмятежный покой, а в нем самом – мучительная смута, адский грохот последних шести дней, все еще звучащий у него в ушах, и достаточно минуты тишины, чтобы все в нем снова загрохотало: скрежетал сминаемый металл, раздавались глухие медленные удары молота по наковальне… Он вздрогнул и весь покрылся холодным потом… Он узнал эти удары, это расстреливали поезд… рушились металлические балки, и крики перекрывали грохот металла.
– Хорошо бы все это забыть, не так ли? – произнес он вслух.
– О чем вы? Что вам подать?
Он не ответил. Он уже не узнавал ни Сесиль, ни Мадлен. Они огорченно переглянулись, покачивая головой.
– Опять поднялась температура.
– Он слишком много с тобой говорил.
– Да ты что! Он и не говорил совсем! Это мы с тобой говорили!
– Вот что его утомило.
Мадлен наклонилась к раненому. Он увидел совсем рядом со своей щекой другую – нежно розовую, пахнущую клубникой. И поцеловал ее! Она распрямилась, покраснев, смеясь, поправляя выбившуюся прядь.
– Ладно, ладно, а то вы меня напугали… Не так-то вы и больны.
Он лежал и думал: «Кто же она, эта девушка?» Он поцеловал ее – будто поднес к губам стакан холодной воды. Его жгло огнем: горло, язык, нёбо, казалось, сейчас растрескаются от палящей жажды. Прохлада нежной кожи утолила ее. Но в голове ощущалась стеклянная прозрачность, какой награждает томительный жар и бессонница. Он позабыл имена этих девушек и свое собственное тоже. Не мог совершить усилие и понять, что он делает, как оказался в неведомом ему месте. Все усилия были болезненны, изнурительны. Зато в сияющей пустоте его душа, безмятежная и легкая, парила, как птица на крыльях ветра, была свободна, как рыба в своей стихии. Он уже не был Жаном-Мари Мишо, но кем-то другим – безымянным солдатом, его победили, но он не сдался, ранили, но он не умер, лишили счастья, но он не потерял надежды. «Придется все-таки как-то выпутываться… Нужно выбраться из кровавой грязи, которая засасывает… Он рухнул в нее, но не останется там лежать, иначе – гибель. Так ведь? Дурацкая гибель. Нужно цепляться… цепляться… цепляться», – шептал он и очнулся; он лежал на большой кровати, вцепившись в валик, и широко открытыми глазами вглядывался в ночь. Она мерцала лунным светом – луна была полной, – дышала благословенной прохладой после душного знойного дня, благоухала, и крестьянский дом вопреки своему обыкновению открыл ей все окна и двери, чтобы она могла освежить и утешить раненого.
25
Кюре Перикан вновь шагал во главе своих подопечных, а те, волоча ноги по дорожной пыли, с одеялами и ранцами на спине, тащились за ним следом; аббат решил, что надежнее будет отойти подальше от опасных берегов Луары, идти в обход, проселком и лесом, но и под прикрытием деревьев обнаружил солдат и подумал, что очень скоро самолеты засекут их, и, стало быть, в гуще леса опасности ничуть не меньше, чем на реке. Он увел мальчишек с шоссе, и теперь они брели по каменистой дороге, почти что тропе, надеясь отыскать какой-нибудь кров, – в оверньских горах, доверясь инстинкту, он выводил так ребят-лыжников к хижине сквозь туман или снежную бурю. Но сейчас стояло лето, и июньское солнышко возбуждающе подействовало на ребят. До этого тихие и послушные, даже излишне послушные, они вдруг принялись толкаться, болтать, кричать; кюре Перикана удивляли взрывы хохота у него за спиной и приглушенные обрывки песенок. Он прислушался и разобрал скандируемый полушепотом непристойный припев. Аббат предложил спеть хором походный марш. И запел сам, отчетливо выпевая слова, но ни один голос его не поддержал. Через несколько минут замолчали все. Аббат тоже шагал, молча размышляя, пытаясь понять, что почувствовали эти несчастливые подростки, внезапно очутившись на свободе, – какие тайные желания в них проснулись? Какие мечты?
Один из младших неожиданно остановился. «Ящерицы! Ящерицы! Смотрите!» – закричал он. Возле двух камней, лежащих посредине дороги, мелькали на солнцепеке, исчезая и появляясь, подвижные хвостики, высовывались плоские головы, и когда эти головы настороженно, испуганно поднимались, то морщинистая кожа на шее пульсировала, быстро подрагивая. Мальчишки смотрели на ящериц как завороженные. Кое-кто даже встал на коленки. Кюре подождал несколько минут, потом дал команду двигаться дальше. Ребята покорно поднялись, но, уходя, каждый поторопился швырнуть подобранный и зажатый в руке камень – метко, ловко, – и две самые большие, красивые иссиня-серые ящерицы, остались лежать неподвижно.
– Зачем же вы так? – опечаленно воскликнул кюре.
Никто ему не ответил.
– Зачем?! Вы же понимаете, что поступили дурно!
– Ящерицы – те же змеи, они кусаются, – отозвался мальчик с тонким носом, бледным и недобрым лицом.
– Что за чушь! Ящерицы – совершенно безобидные существа!
– А мы, господин кюре, не знали, – сообщил тот же парень насмешливым тоном, но с притворно простодушным видом, который никак не мог ввести в заблуждение наставника.
Однако аббат тут же сообразил, что сейчас не время и не место для разбирательств, он одобрительно кивнул головой, словно был доволен ответом, и прибавил:
– Теперь будете знать.
Он свистнул в свисток, дав команду построиться. До этого ребята брели, как хотели, но в эту минуту кюре вдруг показалось, что кто-нибудь из ребят может вдруг взять да и убежать. Послушались его бездумно, беспрекословно, судя по всему, привыкнув строиться и замолкать по свистку. От их покорности у Филиппа почему-то сжалось сердце. Он оглядел ряды воспитанников: потухшие глаза, помрачневшие лица – замкнутые, будто запертый на сто запоров дом. Душа спряталась, затаилась или омертвела.
– Нам нужно спешить, если мы хотим найти пристанище для ночевки, – сказал он. – Как только мы будем знать, где ночуем, то после ужина, а вы все очень скоро проголодаетесь, мы разведем костер, и вы будете гулять, сколько захотите.
Он пошел рядом с ними, стал рассказывать о своих мальчишках в Оверни, о лыжах, о соревнованиях в горах, пытаясь заинтересовать их, сблизиться с ними. Тщетные усилия. Казалось, они его даже не слышат. Он вдруг понял, что ни ободрением, ни руганью, ни поучениями ему не достучаться до закрытых, замурованных, глухих, немотствующих душ.
«Если бы я мог остаться с ними подольше», – подумал он. Но знал про себя, что не хочет этого. Ему хотелось одного: избавиться от этих ребят как можно скорее. От ответственности, от них самих и той тяжести, какую он чувствовал в их присутствии. До сих пор ему было не трудно следовать закону любви – «по великой милости Господней», – смиренно считал он, но сейчас он не находил в себе любви, и, значит, «в первый раз в жизни мне придется совершить похвальное усилие, принудить себя к жертвенности. Как же я слаб!» Он подозвал к себе одного из младших мальчиков, тот всю дорогу шел последним и отставал.
– Ты устал? Или жмут ботинки?
Он не ошибся: ботинки были тесны, идти было больно. Филипп взял мальчугана за руку, желая помочь ему идти. Тот шел, сгорбившись, опустив плечи. Кюре легонько нажал ему на шею большим и указательным пальцем – мол, выпрямись, расправься. Тонкая шея не дернулась, высвобождаясь. Напротив, глядя прямо перед собой, с бесстрастным выражением лица, мальчик прижался к мужской руке, и это прикосновение, неожиданная, двусмысленная ласка, а точнее, ожидание ласки заставило наставника покраснеть. Он взял мальчика за подбородок, собираясь посмотреть ему в глаза, но тот опустил веки, их взгляды не встретились.
Кюре оставил мальчика и прибавил шагу, стараясь собраться, сосредоточиться и сотворить про себя молитву, не совсем обычную, особенную. Так он поступал всегда в минуты уныния. Молясь, он обходился даже без свойственных человеческому языку слов, погружаясь в некое неизреченное созерцание, и выходил из него умиротворенный, омытый радостью. Но ни радость, ни умиротворение не снисходили на него сегодня. Даже сострадание, какое он испытывал к несчастным, было отравлено чувством тревоги и горечи. Он не сомневался: эти жалкие существа не ведали благодати: Его, Христовой, благодати. Как бы ему хотелось, чтобы она снизошла на них, чтобы иссохшие сердца открылись любви и вере. Достаточно было одного вздоха Распятого или взмаха ангельского крыла, чтобы свершилось чудо. Но разве его, Филиппа Перикана, не избрал Господь для того, чтобы умягчать сердца и приуготовлять их к принятию Божьей благодати? Филипп страдал, не находя сейчас в себе сил на это.
Кюре Перикан был избавлен от сомнений, от минут оскудения веры, погружающих в сумрак тех верующих, которые не то чтобы предались душой князьям мира сего, но словно бы остановились на полпути между Богом и дьяволом. Его испытывали другим: священным нетерпением, желанием немедленно освобождать от греха души, поспешностью, с какой он, отвоевав одно сердце для Господа, искал новых битв, всегда оставаясь неудовлетворенным и недовольным собой. Этого недостаточно, Иисусе, этого слишком мало! Да, неверующий старец исповедался в свой последний час, грешница раскаялась в прегрешениях, язычник пожелал принять святое крещение. Мало, мало, еще, еще! Его палила жажда, знакомая скупцу, жадно копящему золото. Впрочем, нет, не то. Лихорадочная ненасытность приводила ему на память детство: ребенком он часами сидел на берегу реки и трепетал от радости, поймав очередную рыбку (теперь он не понимал своего пристрастия к жестокой забаве; теперь ему трудно было проглотить даже кусочек рыбы; овощи, молоко, творог, каштаны и густой крестьянский суп, в котором ложка стоит, стали для него привычной и желанной пищей). Но маленьким он страстно любил удить и прекрасно помнил, как отчаивался, видя, что солнце клонится к горизонту – ничего уже не успеть, день сидения с удочкой кончился. Окружающие порицали Филиппа за его ненасытность. Он и сам опасался, что рвение приходит к нему не от Господа, а от того, другого… Но сегодня, на каменистой дороге, под сияющим небом со смертоносными самолетами, среди детей, чьи тела он спасал, но души не мог спасти, это рвение палило его с особой силой…