Текст книги "Стихи (3)"
Автор книги: Иосиф Бродский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Четверть листа. Свечи трещат. Тени перечут. Смотрит звезда в полный ушат. Мыши щебечут. Бросим перо. Хаять глупца – это ли доблесть? Так ли хитро? Древня венца сим не сподоблюсь. Образы, прочь! Чашу с вином! Чествуем древних. Поздняя ночь. Снег за окном в виде деревьев. Март 1966 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
ОСТАНОВКА В ПУСТЫНЕ Теперь так мало греков в Ленинграде, что мы сломали Греческую церковь, дабы построить на свободном месте концертный зал. В такой архитектуре есть что-то безнадежное. А впрочем, концертный зал на тыщу с лишним мест не так уж безнадежен: это – храм, и храм искусства. Кто же виноват, что мастерство вокальное дает сбор больший, чем знамена веры? Жаль только, что теперь издалека мы будем видеть не нормальный купол, а безобразно плоскую черту. Но что до безобразия пропорций, то человек зависит не от них, а чаще от пропорций безобразья.
Прекрасно помню, как ее ломали. Была весна, и я как раз тогда ходил в одно татарское семейство, неподалеку жившее. Смотрел в окно и видел Греческую церковь. Все началось с татарских разговоров; а после в разговор вмешались звуки, сливавшиеся с речью поначалу, но вскоре – заглушившие ее. В церковный садик въехал экскаватор с подвешенной к стреле чугунной гирей. И стены стали тихо поддаваться. Смешно не поддаваться, если ты стена, а пред тобою – разрушитель.
К тому же экскаватор мог считать ее предметом неодушевленным и, до известной степени, подобным себе. А в неодушевленном мире не принято давать друг другу сдачи. Потом туда согнали самосвалы, бульдозеры... И как-то в поздний час сидел я на развалинах абсиды. В провалах алтаря зияла ночь. И я – сквозь эти дыры в алтаре смотрел на убегавшие трамваи, на вереницу тусклых фонарей. И то, чего вообще не встретишь в церкви, теперь я видел через призму церкви.
Когда-нибудь, когда не станет нас, точнее – после нас, на нашем месте возникнет тоже что-нибудь такое, чему любой, кто знал нас, ужаснется. Но знавших нас не будет слишком много. Вот так, по старой памяти, собаки на прежнем месте задирают лапу. Ограда снесена давным-давно, но им, должно быть, грезится ограда. Их грезы перечеркивают явь. А может быть, земля хранит тот запах: асфальту не осилить запах псины. И что им этот безобразный дом! Для них тут садик, говорят вам – садик. А то, что очевидно для людей, собакам совершенно безразлично. Вот это и зовут: "собачья верность". И если довелось мне говорить всерьез об эстафете поколений, то верю только в эту эстафету. Вернее, в тех, кто ощущает запах.
Так мало нынче в Ленинграде греков, да и вообще – вне Греции – их мало. По крайней мере, мало для того, чтоб сохранить сооруженья веры. А верить в то, что мы сооружаем, от них никто не требует. Одно, должно быть, дело нацию крестить, а крест нести – уже совсем другое. У них одна обязанность была. Они ее исполнить не сумели. Непаханое поле заросло. "Ты, сеятель, храни свою соху, а мы решим, когда нам колоситься". Они свою соху не сохранили.
Сегодня ночью я смотрю в окно и думаю о том, куда зашли мы? И от чего мы больше далеки: от православья или эллинизма? К чему близки мы? Что там, впереди? Не ждет ли нас теперь другая эра? И если так, то в чем наш общий долг? И что должны мы принести ей в жертву? 1 полугодие 1966 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
СТИХИ НА БУТЫЛКЕ, ПОДАРЕННОЙ АНДРЕЮ СЕРГЕЕВУ
1
На склоне лет я на ограду влез Я удовлетворял свой интерес к одной затворнице и зная что между нами проходная
я подтянулся на руках
ныряла в облаках
Луна и ввысь
из радио неслись
обрывки вальса
и я Луной залюбовался я примостился между копий откры 1000 лся вид балтийских топей к девице в общежитие я лез
а увидал владычицу небес
2
Я,
о моя
милая, вспять
смотрю и опять те вспоминаю края, где не слыхать филомел, края, где небесный мел больше земной доски.
Я учился там жить,
доходил от тоски и раскрашивал дверь,
бегал к пруду,
ждал то, чего
теперь
не жду.
3
Цинтия смотрит назад, назад и видит: входит Проперций в сад,
в руках у него цветы.
Проперций смотрит вперед.
Цинтия, где же ты?
А Цинтия в рот
воды набрала.
Полет орла
Цинтия в тучах зрит.
Не слышит, что говорит
ее возлюбленный друг.
Клубится роз аромат вокруг Проперция, и вокруг деревья, деревья шумят, шумят.
4
Увы,
из Москвы
снова я должен
уехать. Я дожил:
остался без денег
и ни один бездельник не выдаст мне, как ни проси,
на такси. 1966 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
* * * Сумерки. Снег. Тишина. Весьма тихо. Аполлон вернулся на Демос. Сумерки, снег, наконец, сама тишина – избавит меня, надеюсь, от необходимости – прости за дерзость объяснять самый факт письма.
Праздники кончились – я не дам соврать своим рифмам. Остатки влаги замерзают. Небо белей бумаги розовеет на западе, словно там складывают смятые флаги, разбирают лозунги по складам.
Эти строчки, в твои персты попав (когда все в них уразумеешь ты), побелеют, поскольку ты на слово и на глаз не веришь. И ты настолько порозовеешь, насколько побелеют листы.
В общем, в словах моих новизны хватит, чтоб не скучать сороке. Пестроту июля, зелень весны осень превращает в черные строки, и зима читает ее упреки и зачитывает до белизны.
Вот и метель, как в лесу игла, гудит. От Бога и до порога бело. Ни запятой, ни слога. И это значит: ты все прочла. Стряхивать хлопья опасно, строго говоря, с твоего чела.
Нету – письма. Только крик сорок, не понимающих дела почты. Но белизна вообще залог того, что под ней хоронится то, что превратится впоследствии в почки, в точки, в буйство зелени, в буквы строк.
Пусть не бессмертие – перегной вберет меня. Разница только в поле сих существительных. В нем тем боле нет преимущества передо мной. Радуюсь, встретив сороку в поле, как завидевший берег Ной.
Так утешает язык певца, превосходя самоё природу, свои окончания без конца по падежу, по числу, по роду меняя, Бог знает кому в угоду, глядя в воду глазами пловца. 1966 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
К СТИХАМ
"Скучен вам, стихи мои, ящик..."
Кантемир
Не хотите спать в столе. Прытко возражаете: "Быв здраву, корчиться в земле суть пытка". Отпускаю вас. А что ж? Праву на свободу возражать – грех. Мне же хватит и других – здесь, мыслю, не стихов – грехов. Все реже сочиняю вас. Да вот, кислу мину позабыл аж даве сделать на вопрос: "Как вирши? Прибавляете лучей к славе?" Прибавляю, говорю. Вы же оставляете меня. Что ж! Дай вам Бог того, что мне ждать поздно. Счастья, мыслю я. Даром, что я сам вас сотворил. Розно с вами мы пойдем: вы – к людям, я – туда, где все будем.
До свидания, стихи. В час добрый. Не боюсь за вас; есть средство вам перенести путь долгий: милые стихи, в вас сердце я свое вложил. Коль в Лету канет, то скорбеть мне перву. Но из двух оправ – я эту смело предпочел сему перлу. Вы и краше и добрей. Вы тверже тела моего. Вы проще горьких моих дум – что тоже много вам придаст сил, мощи. Будут за всё то вас, верю, более любить, чем ноне вашего творца. Все двери настежь будут вам всегда. Но не грустно эдак мне слыть нищу: я войду в одне, вы – в тыщу. 22 мая 1967 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992. 1000
* * * Коньяк в графине – цвета янтаря, что, в общем, для Литвы симптоматично. Коньяк вас превращает в бунтаря. Что не практично. Да, но романтично. Он сильно обрубает якоря всему, что неподвижно и статично.
Конец сезона. Столики вверх дном. Ликуют белки, шишками насытясь. Храпит в буфете русский агроном, как свыкшийся с распутицею витязь. Фонтан журчит, и где-то за окном милуются Юрате и Каститис.
Пустые пляжи чайками живут. На солнце сохнут пестрые кабины. За дюнами транзисторы ревут и кашляют курляндские камины. Каштаны в лужах сморщенных плывут почти как гальванические мины.
К чему вся метрополия глуха, то в дюжине провинций переняли. Поет апостол рачьего стиха в своем невразумительном журнале. И слепок первородного греха свой образ тиражирует в канале.
Страна, эпоха – плюнь и разотри! На волнах пляшет пограничный катер. Когда часы показывают "три", слышны, хоть заплыви за дебаркадер, колокола костела. А внутри на муки Сына смотрит Богоматерь.
И если жить той жизнью, где пути действительно расходятся, где фланги, бесстыдно обнажаясь до кости, заводят разговор о бумеранге, то в мире места лучше не найти осенней, всеми брошенной Паланги.
Ни русских, ни евреев. Через весь огромный пляж двухлетний археолог, ушедший в свою собственную спесь, бредет, зажав фаянсовый осколок. И если сердце разорвется здесь, то по-литовски писанный некролог
не превзойдет наклейки с коробка, где брякают оставшиеся спички. И солнце, наподобье колобка, зайдет, на удивление синичке на миг за кучевые облака для траура, а может, по привычке.
Лишь море будет рокотать, скорбя безлично – как бывает у артистов. Паланга будет, кашляя, сопя, прислушиваться к ветру, что неистов, и молча пропускать через себя республиканских велосипедистов. Осень 1967 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
ОТРЫВОК Октябрь – месяц грусти и простуд, а воробьи – пролетарьят пернатых захватывают в брошенных пенатах скворечники, как Смольный институт. И воронье, конечно, тут как тут.
Хотя вообще для птичьего ума понятья нет страшнее, чем зима, куда сильней страшится перелета наш длинноносый северный Икар. И потому пронзительное "карр!" звучит для нас как песня патриота. 1967 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
ОТРЫВОК
М. Б.
Ноябрьским днем, когда защищены от ветра только голые деревья, а все необнаженное дрожит, я медленно бреду вдоль колоннады дворца, чьи стекла чествуют закат и голубей, слетевшихся гурьбою к заполненным окурками весам слепой богини.
Старые часы показывают правильное время. Вода бурлит, и облака над парком не знают толком что им предпринять, и пропускают по ошибке солнце. 1967 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
ПО ДОРОГЕ НА СКИРОС Я покидаю город, как Тезей свой Лабиринт, оставив Минотавра смердеть, а Ариадну – ворковать в объятьях Вакха.
Вот она, победа! Апофеоз подвижничества! Бог как раз тогда подстраивает встречу, когда мы, в центре завершив дела, уже бредем по пустырю с добычей, навеки уходя из этих мест, чтоб больше никогда не возвращаться.
В конце концов, убийство есть убийство. Долг смертных ополчаться на чудовищ. Но кто сказал, что чудища бессмертны? И – дабы не могли мы возомнить себя отличными от побежденных Бог отнимает всякую награду (тайком от глаз ликующей толпы) и нам велит молчать. И мы уходим.
Теперь уже и вправду – навсегда. Ведь если может человек вернуться на место преступленья, то туда, где был унижен, он прийти не сможет. И в этом пункте планы Божества и наше ощущенье униженья настолько абсолютно совпадают, что за спино 1000 ю остаются: ночь, смердящий зверь, ликующие толпы, дома, огни. И Вакх на пустыре милуется в потемках с Ариадной.
Когда-нибудь придется возвращаться. Назад. Домой. К родному очагу. И ляжет путь мой через этот город. Дай Бог тогда, чтоб не было со мной двуострого меча, поскольку город обычно начинается для тех, кто в нем живет, с центральных площадей и башен.
А для странника – с окраин. 1967 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
* * * Сын! Если я не мертв, то потому что, связок не щадя и перепонок, во мне кричит всё детское: ребенок один страшится уходить во тьму.
Сын! Если я не мертв, то потому что молодости пламенной – я молод с ее живыми органами холод столь дальних палестин не по уму.
Сын! Если я не мертв, то потому что взрослый не зовет себе подмогу. Я слишком горд, чтобы за то, что Богу предписывалось, браться самому.
Сын! Если я не мертв, то потому что близость смерти ложью не унижу: я слишком стар. Но и вблизи не вижу там избавленья сердцу моему.
Сын! Если я не мертв, то потому что знаю, что в Аду тебя не встречу. Апостол же, чьей воле не перечу, в Рай не позволит занести чуму.
Сын! Я бессмертен. Не как оптимист. Бессмертен, как животное. Что строже. Все волки для охотника – похожи. А смерть – ничтожный физиономист.
Грех спрашивать с разрушенных орбит! Но лучше мне кривиться в укоризне, чем быть тобой неузнанным при жизни. Услышь меня, отец твой не убит. 1967 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
ЭЛЕГИЯ НА СМЕРТЬ Ц. В. В пространстве, не дыша, несется без дорог еще одна душа в невидимый чертог.
А в сумраке, внизу, измученный сосуд в кладбищенском лесу две лошади везут.
Отсюда не воззвать, отсюда не взглянуть. Расставшихся в кровать больницы не вернуть.
Простились без тоски, друг другу не грозя, при жизни не враги, по смерти не друзья.
Сомненья не унять. Шевелится в груди стремленье уравнять столь разные пути.
Пускай не объяснить и толком не связать, пускай не возопить, но шепотом сказать,
что стынущий старик, плывущий в темноте, пронзительней, чем крик "Осанна" в высоте.
Поскольку мертвецы не ангелам сродни, а наши близнецы. Поскольку в наши дни
доступнее для нас, из вариантов двух, страдание на глаз бессмертия на слух. 1967 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
1 СЕНТЯБРЯ 1939 ГОДА День назывался "первым сентября". Детишки шли, поскольку – осень, в школу. А немцы открывали полосатый шлагбаум поляков. И с гуденьем танки, как ногтем – шоколадную фольгу, разгладили улан.
Достань стаканы и выпьем водки за улан, стоящих на первом месте в списке мертвецов, как в классном списке.
Снова на ветру шумят березы, и листва ложится, как на оброненную конфедератку, на кровлю дома, где детей не слышно. И тучи с громыханием ползут, минуя закатившиеся окна. 1967 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
ФОНТАН
Из пасти льва
струя не журчит и не слышно рыка.
Гиацинты цветут. Ни свистка, ни крика.
Никаких голосов. Неподвижна листва.
И чужда обстановка сия для столь грозного лика,
и нова.
Пересохли уста,
и гортань проржавела: металл не вечен.
Просто кем-нибудь наглухо кран заверчен,
хоронящийся в кущах, в конце хвоста,
и крапива опутала вентиль. Спускается вечер;
из куста
сонм теней
выбегает к фонтану, как львы из чащи.
Окружают сородича, спящего в центре чаши,
перепрыгнув барьер, начинают носиться в н 1000 ей,
лижут лапы и морду вождя своего. И чем чаще,
тем темней
грозный облик. И вот
наконец он сливается с ними и резко
оживает и прыгает вниз. И все общество резво
убегает во тьму. Небосвод
прячет звезды за тучу, и мыслящий трезво
назовет
похищенье вождя
– так как первые капли блестят на скамейке
назовет похищенье вождя приближеньем дождя.
Дождь спускает на землю косые линейки, строя в воздухе сеть или клетку для львиной семейки
без узла и гвоздя.
Теплый
дождь
моросит.
Как и льву, им гортань не остудишь.
Ты не будешь любим и забыт не будешь.
И тебя в поздний час из земли воскресит,
если чудищем был ты, компания чудищ.
Разгласит
твой побег
дождь и снег.
И, не склонный к простуде,
все равно ты вернешься в сей мир на ночлег.
Ибо нет одиночества больше, чем память о чуде. Так в тюрьму возвращаются в ней побывавшие люди,
и голубки – в ковчег. 1967 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
НЕОКОНЧЕННЫЙ ОТРЫВОК Отнюдь не вдохновение, а грусть меня склоняет к описанью вазы. В окне шумят раскидистые вязы. Но можно только увеличить груз уже вполне достаточный, скребя пером перед цветущею колодой. Петь нечто, сотворенное природой, в конце концов, описывать себя. Но гордый мир одушевленных тел скорей в себе, чем где-то за горами, имеет свой естественный предел, который не расширишь зеркалами.
Другое дело – глиняный горшок. Пусть то, что он – недвижимость, неточно. Но движимость тут выражена в том, что он из природы делает прыжок в бездушие. Он радует наш глаз бездушием, которое при этом и позволяет быть ему предметом, я думаю, в отличие от нас. И все эти повозки с лошадьми, тем паче – нарисованные лица дают, как всё, что создано людьми, им от себя возможность отделиться.
Античный зал разжевывает тьму. В окне торчит мускулатура Штробля. И своды, как огромная оглобля, елозят по затылку моему. Все эти яйцевидные шары, мне чуждые, как Сириус, Канопус, в конце концов напоминают глобус иль более далекие миры. И я верчусь, как муха у виска, над этими пустыми кратерами, отталкивая русскими баграми метафору, которая близка.
Но что ж я, впрочем? Эта параллель с лишенным возвращенья астронавтом дороже всех. Не склонный к полуправдам, могу сказать: за тридевять земель от жизни захороненный во мгле, предмет уже я неодушевленный. Нет скорби о потерянной земле, нет страха перед смертью во Вселенной... 1966 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
ПРОЩАЙТЕ, МАДЕМУАЗЕЛЬ ВЕРОНИКА I
Если кончу дни под крылом голубки, что вполне реально, раз мясорубки становятся роскошью малых наций после множества комбинаций Марс перемещается ближе к пальмам; а сам я мухи не трону пальцем даже в ее апогей, в июле словом, если я не умру от пули, если умру я в постели, в пижаме, ибо принадлежу к великой державе,
II
то лет через двадцать, когда мой отпрыск, не сумев отоварить лавровый отблеск, сможет сам зарабатывать, я осмелюсь бросить свое семейство – через двадцать лет, окружен опекой по причине безумия, в дом с аптекой я приду пешком, если хватит силы, за единственным, что о тебе в России мне напомнит. Хоть против правил возвращаться за тем, что другой оставил.
III
Это в сфере нравов сочтут прогрессом. Через двадцать лет я приду за креслом, на котором ты предо мной сидела в день, когда для Христова тела завершались распятья муки в пятый день Страстной ты сидела, руки скрестив, как Буонапарт на Эльбе. И на всех перекрестках белели вербы. Ты сложила руки на зелень платья, не рискуя их раскрывать в объя 1000 тья.
IV
Данная поза, при всей приязни, это лучшая гемма для нашей жизни. И она – отнюдь не недвижность. Это апофеоз в нас самих предмета: замена смиренья простым покоем. То есть новый вид христианства, коим долг дорожить и стоять на страже тех, кто, должно быть, способен, даже когда придет Гавриил с трубою, мертвый предмет продолжать собою!
V
У пророков не принято быть здоровым. Прорицатели в массе увечны. Словом, я не более зряч, чем Назонов Калхас. Потому прорицать – все равно, что кактус или львиный зев подносить к забралу. Все равно, что учить алфавит по Брайлю. Безнадежно. Предметов, по крайней мере, на тебя похожих на ощупь, в мире, что называется, кот наплакал. Какова твоя жертва, таков оракул.
VI
Ты, несомненно, простишь мне этот гаерский тон. Это лучший метод сильные чувства спасти от массы слабых. Греческий принцип маски снова в ходу. Ибо в наше время сильные гибнут. Тогда как племя слабых – плодится и врозь и оптом. Прими же сегодня, как мой постскриптум к теории Дарвина, столь пожухлой, эту новую правду джунглей.
VII
Через двадцать лет, ибо легче вспомнить то, что отсутствует, чем восполнить это чем-то иным снаружи; ибо отсутствие права хуже, чем твое отсутствие,– новый Гоголь, насмотреться сумею, бесспорно, вдоволь, без оглядки вспять, без былой опаски,как волшебный фонарь Христовой Пасхи оживляет под звуки воды из крана спинку кресла пустого, как холст экрана.
VIII
В нашем прошлом – величье. В грядущем – проза. Ибо с кресла пустого не больше спроса, чем с тебя, в нем сидевшей Ла Гарды тише, руки сложив, как писал я выше. Впрочем, в сумме своей, наших дней объятья много меньше раскинутых рук распятья. Так что эта находка певца хромого сейчас, на Страстной Шестьдесят Седьмого, предо мной маячит подобьем вето на прыжки в девяностые годы века.
IX
Если меня не спасет та птичка, то есть если она не снесет яичка, и в сем лабиринте без Ариадны (ибо у смерти есть варианты, предвидеть которые – тоже доблесть) я останусь один и, увы, сподоблюсь холеры, доноса, отправки в лагерь, то – если только не ложь, что Лазарь был воскрешен, то я сам воскресну. Тем скорее, знаешь, приближусь к креслу.
X
Впрочем, спешка глупа и греховна. Vale! То есть некуда так поспешать. Едва ли может крепкому креслу грозить погибель. Ибо у нас, на Востоке, мебель служит трем поколеньям кряду. А я исключаю пожар и кражу. Страшней, что смешать его могут с кучей других при уборке. На этот случай я даже сделать готов зарубки, изобразив голубки голубки.
XI
Пусть теперь кружит, как пчелы ульев, по общим орбитам столов и стульев кресло твое по ночной столовой. Клеймо – не позор, а основа новой астрономии, что – перейдем на шепот подтверждает армейско-тюремный опыт: заклейменные вещи – источник твердых взглядов на мир у живых и мертвых. Так что мне не взирать, как в подобны лица, на похожие кресла с тоской Улисса.
XII
Я – не сборщик реликвий. Подумай, если эта речь длинновата, что речь о кресле только повод проникнуть в другие сферы. Ибо от всякой великой веры остаются, как правило, только мощи. Так суди же о силе любви, коль вещи те, к которым ты прикоснулась ныне, превращаю – при жизни твоей – в святыни. Посмотри: доказуют такие нравы не величье певца, но его державы.
XIII
Русский орел, потеряв корону, напоминает сейчас ворону. Его, горделивый недавно, клекот теперь превратился в картавый рокот. Это – старость орлов или – голос страсти, обернувшейся следствием, эхом власти. И любовная песня – немногим тише. Любовь – имперское чувство. Ты же такова, что Россия, к своей удаче, говорить не может с тобой иначе.
XIV
Кресло стоит и вбирает теплый воздух прихожей. В стояк за каплей падает капля из крана. Скромно стрекочет будильник под лампой. Ровно падает свет на пустые стены и на цветы у окна, чьи тени стремятся за раму продлить квартиру. И вместе всё создает картину того в этот миг – и вдали, и возле как было до нас. И как будет после.
XV
Доброй ночи тебе, да и мне – не бденья. Доброй ночи стране моей для сведенья личных счетов со мной пожелай оттуда, где, посредством верст или просто чуда, ты превратишься в почтовый адрес 1000 . Деревья шумят за окном и абрис крыш представляет границу суток... В неподвижном теле порой рассудок открывает в руке, как в печи, заслонку. И перо за тобою бежит вдогонку.
XVI
Не догонит!.. Поелику ты – как облак. То есть облик девы, конечно, облик души для мужчины. Не так ли, Муза? В этом причины и смерть союза. Ибо души – бесплотны. Ну что ж, тем дальше ты от меня. Не догонит!.. Дай же на прощание руку. На том спасибо. Величава наша разлука, ибо навсегда расстаемся. Смолкает цитра. Навсегда – не слово, а вправду цифра, чьи нули, когда мы зарастем травою, перекроют эпоху и век с лихвою. 1967 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
* * * Время года – зима. На границах спокойствие. Сны переполнены чем-то замужним, как вязким вареньем. И глаза праотца наблюдают за дрожью блесны, торжествующей втуне победу над щучьим веленьем. Хлопни оземь хвостом, и в морозной декабрьской мгле ты увидишь опричь своего неприкрытого срама полумесяц плывет в запыленном оконном стекле над крестами Москвы, как лихая победа Ислама. Куполов что голов, да и шпилей – что задранных ног. Как за смертным порогом, где встречу друг другу назначим, где от пуза кумирен, градирен, кремлей, синагог, где и сам ты хорош со своим минаретом стоячим. Не купись на басах, не сорвись на глухой фистуле. Коль не подлую власть, то самих мы себя переборем. Застегни же зубчатую пасть. Ибо если лежать на столе, то не все ли равно ошибиться крюком или морем. Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
ANNO DOMINI
М.Б.
Провинция справляет Рождество. Дворец Наместника увит омелой, и факелы дымятся у крыльца. В проулках – толчея и озорство. Веселый, праздный, грязный, очумелый народ толпится позади дворца.
Наместник болен. Лежа на одре, покрытый шалью, взятой в Альказаре, где он служил, он размышляет о жене и о своем секретаре, внизу гостей приветствующих в зале. Едва ли он ревнует. Для него
сейчас важней замкнуться в скорлупе болезней, снов, отсрочки перевода на службу в Метрополию. Зане он знает, что для праздника толпе совсем не обязательна свобода; по этой же причине и жене
он позволяет изменять. О чем он думал бы, когда б его не грызли тоска, припадки? Если бы любил? Невольно зябко поводя плечом, он гонит прочь пугающие мысли. ...Веселье в зале умеряет пыл,
но все же длится. Сильно опьянев, вожди племен стеклянными глазами взирают в даль, лишенную врага. Их зубы, выражавшие их гнев, как колесо, что сжато тормозами, застряли на улыбке, и слуга
подкладывает пищу им. Во сне кричит купец. Звучат обрывки песен. Жена Наместника с секретарем выскальзывают в сад. И на стене орел имперский, выклевавший печень Наместника, глядит нетопырем...
И я, писатель, повидавший свет, пересекавший на осле экватор, смотрю в окно на спящие холмы и думаю о сходстве наших бед: его не хочет видеть Император, меня – мой сын и Цинтия. И мы,
мы здесь и сгинем. Горькую судьбу гордыня не возвысит до улики, что отошли от образа Творца. Все будут одинаковы в гробу. Так будем хоть при жизни разнолики!
Зачем куда-то рваться из дворца отчизне мы не судьи. Меч суда погрязнет в нашем собственном позоре: наследники и власть в чужих руках. Как хорошо, что не плывут суда! Как хорошо, что замерзает море! Как хорошо, что птицы в облаках
субтильны для столь тягостных телес! Такого не поставишь в укоризну. Но, может быть, находится как раз к их голосам в пропорции наш вес. Пускай летят поэтому в отчизну. Пускай орут поэтому за нас.
Отечество... чужие господа у Цинтии в гостях над колыбелью склоняются, как новые волхвы. Младенец дремлет. Теплится звезда, как уголь под остывшею купелью. И гости, не коснувшись головы,
нимб заменяют ореолом лжи, а непорочное зачатье – сплетней, фигурой умолчанья об отце... Дворец пустеет. Гаснут этажи. Один. Другой. И, наконец, последний. И тольк 1000 о два окна во всем дворце
горят: мое, где, к факелу спиной, смотрю, как диск луны по редколесью скользит, и вижу – Цинтию, снега; Наместника, который за стеной всю ночь безмолвно борется с болезнью и жжет огонь, чтоб различить врага.
Враг отступает. Жидкий свет зари, чуть занимаясь на Востоке мира, вползает в окна, норовя взглянуть на то, что совершается внутри, и, натыкаясь на остатки пира, колеблется. Но продолжает путь. Январь 1968, Паланга Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
* * *
Е.К.
Я выпил газированной воды под башней Белорусского вокзала и оглянулся, думая, куды отсюда бросить кости.
Вылезала из-за домов набрякшая листва. Из метрополитеновского горла сквозь турникеты масса естества, как черный фарш из мясорубки, перла. Чугунного Максимыча спина маячила, жужжало мото-вело, неслись такси, грузинская шпана, вцепившись в розы, бешено ревела. Из-за угла несло нашатырем, Лаврентием и средствами от зуда. И я был чужд себе и четырем возможным направлениям отсюда. Красавица уехала.
Ни слез, ни мыслей, настигающих подругу. Огни, столпотворение колес, пригодных лишь к движению по кругу. 18 июля 1968, Москва Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.
ПЕСНЯ ПУСТОЙ ВЕРАНДЫ
Not with a bang but a whimper.*
T.S.Eliot
Март на исходе, и сад мой пуст. Старая птица, сядь на куст, у которого в этот день только и есть, что тень.
Будто и не было тех шести лет, когда он любил цвести; то есть грядущее тем, что наг, делает ясный знак.
Или, былому в противовес, гол до земли, но и чужд небес, он, чьи ветви на этот раз лишь достиженье глаз.
Знаю и сам я не хуже всех: грех осуждать нищету. Но грех так обнажать – поперек и вдоль язвы, чтоб вызвать боль.
Я бы и сам его проклял, но где-то птице пора давно сесть, чтоб не смешить ворон; пусть это будет он.
Старая птица и голый куст, соприкасаясь, рождают хруст. И, если это принять всерьез, это – апофеоз.
То, что цвело и любило петь, стало тем, что нельзя терпеть без состраданья – не к их судьбе, но к самому себе.
Грустно смотреть, как, сыграв отбой, то, что было самой судьбой призвано скрасить последний час, меняется раньше нас.
То есть предметы и свойства их одушевленнее нас самих. Всюду сквозит одержимость тел манией личных дел.
В силу того, что конец страшит, каждая вещь на земле спешит больше вкусить от своих ковриг, чем позволяет миг.
Свет – ослепляет. И слово – лжет. Страсть утомляет. А горе – жжет, ибо страданье – примат огня над единицей дня.
Лучше не верить своим глазам да и устам. Оттого что Сам Бог, предваряя Свой Страшный Суд, жаждет казнить нас тут.
Так и рождается тот устав, что позволяет, предметам дав распоряжаться своей судьбой, их заменять собой.
Старая птица, покинь свой куст. Стану отныне посредством уст петь за тебя, и за куст цвести буду за счет горсти.
Так изменились твои черты, что будто на воду села ты, лапки твои на вид мертвей цепких нагих ветвей.
Можешь спокойно лететь во тьму. Встану и место твое займу. Этот поступок осудит тот, кто не встречал пустот.
Ибо, чужда четырем стенам, жизнь, отступая, бросает нам полые формы, и нас язвит их нестерпимый вид.
Знаю, что голос мой во сто раз хуже, чем твой – пусть и низкий глас. Но даже режущий ухо звук лучше безмолвных мук.
Мир если гибнет, то гибнет без грома и лязга; но также не с робкой, прощающей грех слепой веры в него, мольбой.
В пляске огня, под напором льда подлинный мира конец – когда песня, которая всем горчит, выше нотой звучит.
* Не взрыв, но всхлип (англ.).– Из стихотворения Т.С.Элиота "The Hollow Men". Октябрь 1968 Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд. Санкт-Петербург, 1992.