Текст книги "Недолгий век зеленого листа"
Автор книги: Ион Друцэ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
39
Едва начали заморозки скручивать длинные листья кукурузы, едва начали воробьи склевывать сухие вишни, оставшиеся на верхушках деревьев, едва начал заржавевший за лето плуг очищать лемехи в борозде, как Валя Рэзешь потеряла покой. Снова лаяли всю ночь собаки, отбирая чужих от своих, снова дороги забывали об отдыхе, и снова веретено затягивало свою старую песню, мешая котятам спать.
Солнце только что зашло. Вернее – те, кто повыше ростом, еще врали, будто видят его где-то там, за горизонтом, а возле хаты тетушки Докицы собрались ребята, которым уже стыдно спать на печке, но и к девушкам как-то сложновато пойти.
О чем-то спорят меж собой и, когда улицы пустеют, собираются вместе и закуривают. Остается еще одно важное дело – пойти к девчатам. Но не так-то это просто: поймают, чего доброго, парни постарше, и хорошо еще, если только вздуют, а то могут и шляпу забрать. Мама ничего не скажет, а отец побьет шляпа ведь его…
Один, побойчее, кашляет, вытирая слезы, но ему и в голову не приходит вынуть самокрутку изо рта. Запрокидывает голову, чтобы дым не попал в глаза, и говорит:
– Пошли к Иляне.
– К какой Иляне? – испуганно спрашивает другой.
– А к этой, что живет тут рядом.
– Отец у нее больно сердит – тут же выставит за дверь.
– Может, не выгонит…
У третьего, смуглого, даже чубчик есть. Поправил и спрашивает:
– А ты хоть договорился с ней? С Иляной то есть?
– Договорился, – отвечает тот, что кашляет, и видно, что он и не думал говорить с ней.
– И что она сказала?
– Сказала, мол… Сказала: «Приходите».
– Ладно. А если выйдет ее отец и устроит скандал? Ты будешь отвечать?
– Нет… Если хотите, пойдем так. Каждый за себя.
– Черта с два ты с ней говорил.
– Чтоб я лопнул, говорил…
В это время скрипит дверь, и на пороге появляется тетушка Докица.
– Да вы что, хотите поджечь село? Вот я вас…
Но так и не досказала – слушать уже было некому, на дороге остались только три дымящихся окурка.
– Чтоб вам пусто было! – сердится тетушка Докица и выходит на улицу погасить цигарки. – Видели таких сорванцов?
А сорванцы были уже на другой магале, и тот, с чубчиком, кричал, тяжело дыша, пытаясь догнать товарищей:
– Эй вы, а папиросы-то забыли погасить!
Но попробуй догони их – за ними не угнаться и верховому. Тогда отправился и он домой, чтобы завтра рассказать, как они собрались к девчатам и что из этого получилось.
На этом и кончился первый налет на рэзешских девушек.
Георге шел к колодцу; зачем нужна была вода, не мог припомнить, но знал определенно, что наказал себе принести с вечера ведро воды.
– По воду, Георге?
Его догонял Скридон.
– По воду.
– Пошли вместе.
Последнее время он часто приходил к Георге, рассказывал всякие небылицы, помогал по хозяйству. И в тот день был уже раза три – недавно ушел и снова вернулся.
Георге наполнил ведро, и они уселись на колодезном срубе.
– Пойдем к девчатам, гульнем.
– Куда?
– Есть у меня местечко…
Скридон быстро поднялся, вышел на середину улицы и сложил ладони рупором:
Пошла Ляна за клубникой…
Ку-ку, ку-ку!
Внизу кто-то стал рассказывать, что случилось с Ляной в лесу, затем неизвестно откуда появились двое с тоненькими голосами. Через пять минут парни уже не могли уместиться на срубе, и Миша спросил Георге, нельзя ли вылить воду из ведра, чтобы перевернуть его вверх дном и сесть.
– Я тебе потом наберу.
– Выливай.
Скридон спрятался за колодец, чтобы Миша его не облил, но тот уже успел замочить ноги кому-то другому. Скридон, покровительственно похлопав по плечу пострадавшего, объявил:
– Слушай, ребята! Скридон знает, где есть хорошее вино. И денег не надо.
– Где?
– У деда Тропоцела.
– Он должен тебе что-нибудь?
– Я воровать не пойду.
– А у него есть собаки?
– Ну затарабанили! – рассердился Скридон. – Что вы мне слова не даете сказать? К старику приехала внучка из Фрэсэн. То мне сообщила одна из моих теток, она живет там, поблизости. Во Фрэсэнах, говорит, ее не смогли выдать замуж и привезли сюда.
– Если так, пошли!
– Гуляем, братцы!!
– Подождите, отнесу ведро домой.
– Зачем его относить? Возьмем с собой.
– Давай, я понесу.
Идут. Скридон – впереди, остальные – за ним, последний – Миша с ведром.
Дед Тропоцел сидел на скамеечке перед домом, с топором на коленях, ожидая, когда взойдет луна, чтобы нарубить хворосту на завтра. Когда увидел, что гостей набился полон двор, встал, хотел что-то сказать, да так и остался с раскрытым ртом. Для стольких парней надо подзанять внучек у соседей, и то вряд ли хватит.
– Здравствуйте, мош Тропоцел! – приветствовал его Скридон. – Хозяйничаете?
– Хозяйничаем, а то как же! А вы?
– Мы уже нарубили хворосту. А теперь, слышали, к вам приехала внучка? Она дома?
Дед Тропоцел колебался, пристально разглядывая каждого.
– Внучка-то дома… А тот чего ходит с ведром?
Миша встал перед ним.
– Нашел только что. Иду я по дороге…
– Что ты говоришь? – страшно удивился дед. – А ну, дай посмотрю.
Сунул голову в ведро, посмотрел на свет, не дырявое ли. Потом взвесил в руке.
– Хорошее ведро. Продай.
– Не могу, дедушка. Мне как раз требуется дома ведро.
– Разве у вас нет ведер?
– Нет.
– А в чем вы носите воду?
– В бутылке.
– Э!
– А то еще занимаем у соседей.
Но деду Тропоцелу не хотелось расставаться с ведром.
– Ну, пожалуйста, заходите в хату.
– Смотрите, не потеряйте мне ведро, – предупредил Миша.
В хате прогнувшийся потолок поддерживают два столба. На полу постелена трава, очень приятно пахнущая, возле печки – куриное крыло, которым хозяйка подметает очаг. У стола сидит старушка и заталкивает палочкой в бутылку укроп – готовит на зиму.
По комнате расхаживает высоченная девка, такая, что становится страшно: когда садится на лавку, боишься, что та не выдержит; когда облокачивается на печку, боишься, что та развалится.
Поздоровалась со всеми за руку и удивленно слушала, как каждый называет свое имя. Все уселись на лавку, и Скридон, поскольку он был здесь главным, спросил деда Тропоцела:
– Не в обиду будь сказано, как зовут вашу внучку?
– Настя… Разве она вам не сказала?
– У нас не так знакомятся, – сказала Настя, пытаясь протиснуться между печкой и лежанкой.
– А как же? – поинтересовался Скридон.
– Не так. Совсем не так.
Парни умолкли, растягивая эту паузу неловкости до неприличия, тем самым намекая деду, что без вина ему не выдать внучку замуж. На их счастье, дед Тропоцел соображал быстро, и когда сообразил, не поленился подняться с места.
– Эй, старуха, где кувшин?
Кувшин-то был за дверью, он сам его туда поставил. Его только интересовало, не возражает ли старуха против того, чтобы принести ребятам вина. Старуха была не против.
– Где-то там, за дверью.
Дед Тропоцел повозился немного в сенях и вдруг спросил:
– Эй ты, который нашел ведро! Можно принести в нем вина?
– Даст бог, не расплющится.
– Да я не потому. Чистое оно?
На всякий случай сполоснул ведро. Не хватало стаканов, а старухе очень не хотелось вынимать те, что лежали в сундуке. В конце концов все устроилось.
Скридон чокнулся с Тропоцелом:
– Ну, будем здоровы!
– И у нас так говорят, – улыбнулась Настя.
Когда стакан уже не набирался полным, как бы ни наклоняли ведро, дед Тропоцел снова спросил, где кувшин, но на этот раз ему не повезло: старуха ответила, вытаскивая из бутылки нитку, которую по слепоте своей засунула туда вместе с укропом:
– Ищи сам. Откуда я знаю?
Сообразив, что самое время уходить, Скридон перебрался ближе к дверям, а то эти балагуры, чтобы одурачить, оставят его одного с Настей. Был в Валя Рэзешь обычай такой – когда парни уходили, девушка шла за ними дверь закрыть, и последний из парней оставался ненадолго в сенцах. Это называлось – посидеть с девушкой. Скридону как-то не хотелось торчать в темноте с этой толстой Настей. Вышел первым, но чьи-то сильные руки ухватили его за полу пиджака и потащили назад.
Скридон прошипел:
– Ты чего, сволочь, тянешь?
Рванулся, задел ногой сапу, сапа упала с грохотом. Скридон нагнулся, чтобы поднять ее, и, когда поставил ее на место, парни уже были на улице, а рядом, улыбаясь, сопела Настя.
«Подстроили, сволочи…»
– Ну и как ты поживаешь, Настя?
– Э, хорошо!
– Надолго к нам?
– На всю зиму.
Скридон в шутку положил ей руку на плечо, и бедная Настя так прильнула к нему, что Скридон сказал себе: «Э, здесь, брат, житье!»
У колодца остановились и все вместе помогали Георге наполнить ведро.
– Ну что я вам говорил? – кричал Скридон, гордясь своей проделкой. Ведь здорово погуляли, правда?
Они договорились, где встретиться на следующий день, чтоб пойти поискать других приезжих внучек, и стали расходиться. Скоро на перекрестке остались только Георге и Скридон. Скрутили на прощание еще по щепотке махорки, задымили молча. От этого перекрестка им нужно было идти в разные стороны. Полная, ясная луна висела высоко и светила так ярко, что золотом горели соломинки на дороге. Снизу доносилось легкое постукивание топора Тропоцел решил все же нарубить дров.
– Ну, Георге, я пошел.
– Всего.
Время близилось к полуночи. За озерами, в поредевшей листве вишневых садов, светили еще два-три окошка, потом и там свет погас. Тихо, покойно, неподвижно замерла ночь над деревней, но вдруг отчаянно, громко, с разбега принялись петь петухи. Что-то тревожное, роковое, бесповоротное было в этой перекличке сельских трубачей…
«И дважды не пропоет петух, как ты трижды отречешься от меня…»
Случаю угодно было сделать эту незатейливую, выносливую, самолюбивую птицу, древнейшего спутника нашей жизни, символом предательства, и уж такова природа наша. Чуть запоет в ночи петух, и мы уж содрогаемся, потому что предательство – еще более древний спутник жизни нашей.
Тихо вошел в дом, улегся, но спал неспокойно, и к утру приснилось, что, будучи на ярмарке, в сутолоке и толчее людской потерял свои единственные, свои последние два гектара. И уж так он убивался, и по земле катался, и рвал на себе волосы, и оплакивал эту свою пропажу…
Утром, проснувшись, облегченно вздохнул: господи, надо же такому присниться! Слыханное ли дело – терять свою землю на ярмарке! Как будто два гектара земли – это шапка, сверток сигарет или кошелек… И все-таки сон тот не прошел мимо. Горечь невозвратимой утраты каким-то образом наложила свой отпечаток на его походку, на его речь, на его отношение к миру, и уж после той ночи, до конца дней, любой встречный-поперечный, едва увидев его, думал про себя: а вот этот, несомненно, прозевал лучшее, что у него было…
40
Как будто недавно наступила, и вот она уже на отлете, осень-то. Мальчонка выкатил на средину двора плужной передок и глядит на него, сидя на завалинке, – поиграть бы, да холодно; за прудами, по выгоревшим за лето пастбищам плетется кляча с низко опущенной головой, чтобы хоть как-то обмануть голод; свисающие через заборы деревья обсыпали края дорог пожелтевшей листвой, и долгие ночи напролет ветер шуршит этой опавшей листвой, будоража собачий мир деревни.
«Свершился, стало быть, и этот год», – сказал сам себе Георге и, взяв лопату, поплелся в глубь своего маленького садика. Собственно, как бы мудро ни был составлен календарь, для истинных тружеников земли год начинается с весенней теплыни, с первой прорезавшейся почки, с того самого «зеленого листа», воспетого вдоль и поперек нашими предками, и кончается это чудное время года, когда пожелтевший лист, отделясь от матери-ветки, поплывет вниз, в небытие.
Но это еще не конец, нет, потому что настанет срок, и зеленый мир опять пойдет по новому кругу. Придет новая теплынь, придет время новых почек, и потому Георге принялся копать ямы в глубине двора. Жизнь представляется ему невозможной без зеленого шелеста над головой. Что и говорить, иначе мыслил он себе закладку этого нового поколения зеленой листвы, и ямы должны были быть другие, и саженцы вот не те, ну да что поделаешь! Когда выбираем мы, а когда выбирают и нас.
Тяжелая неповоротливость земли приятно отстукивает в висках, и Георге трудится, чтобы заглушить горечь своих все еще кровоточащих обид; изводит себя работой, чтобы побыстрее все это стало прошлым, копает ямы глубоко и аккуратно, ибо лопата хороша и труд освещен глубоким смыслом, на долгие годы.
Трудно усидеть дома, еще труднее идти по селу, когда ты знаешь, что село смеется над тобой. Ухаживать за девушкой на много лет тебя моложе в деревне называлось «вырастить себе девушку». Это позволяли себе только наиболее умудренные, уравновешенные, вызревшие до конца парни. Георге знал, что, когда они с Русандой шли по селу, про него тоже говорили: воспитывает себе девушку. И вдруг эта воспитанница, когда тебя и дома-то не было, выскакивает в учительницы, оставив своего воспитателя в дураках.
Дома без конца молилась мать. Раньше еще спрашивала, что с ним такое, теперь уже и не спрашивает. Только когда он садится за стол, садится и она, отламывает кусочек хлеба и пристально глядит на сына – Георге встает из-за стола, а она все сидит с тем же кусочком хлеба в руке.
Во всем мире больше всех тревожатся матери. Но она ни о чем не спрашивала, и как бы в благодарность за это Георге иногда подметал в хате и, если приходила какая-нибудь соседка и затевала беседу, разжигал огонь, а когда у него бывало свободное время, читал ей вслух страницу-другую из старого Псалтыря.
В тот вечер Георге уже разулся и, коротая время перед сном, точил ножи, а тетушка Фрэсына вытирала полотенцем тарелку, все вытирала ее, что-то очень долго вытирала. И вдруг спросила:
– Как ты думаешь, не убрать ли это полотенце из-под зеркала?
«Выходит замуж!»
На мгновение он представил себе Русанду поющей:
Дайте срок, я выйду замуж,
Мой – не мой, но я его,
И пройду я утром ранним
Мимо дома твоего…
Он ненавидел эту песню, а она ее, как на грех, любила.
Георге огляделся, отыскивая ботинки. Сжал зубы, но между ними словно вату положили. И тетушка Фрэсына, увидев, как напряглись желваки на его лице, сказала так, лишь бы не молчать:
– Запылилось оно тут…
Стояла непроглядная темень. Только по небу мчалось, меняя форму, светлое пятно, и Георге догадался, что это ветер разорвал и гонит куда-то тучи. Сквозь листву деревьев выглядывали окна, излучая теплый свет, из какой-то хаты еле доносилось пение девушек, и за селом задыхалась машина, подымаясь в гору.
Шел быстро, считая, сколько шагов осталось еще пройти, и все спрашивал самого себя, не опоздал ли.
И проклинал себя за то, что не приехал к ней в Сороки, ведь мог же на день оставить поле и приехать; проклинал за то, что обиделся, когда она не пришла убирать горох; за то, что сам не знал, когда нужно было приходить и когда уходить.
Сразу за садом бади Васыле – расщепленная акация, и от нее видны окна Русанды. Каждый вечер он приходил к этой акации и смотрел, горит ли в окнах свет. Но сегодня свет не горел. Удивленный, он осмотрелся и понял, что еще не дошел до акации. А когда дошел, увидел над калиткой два черных окна.
«Уже легли спать? Нет, не может быть, чтобы так рано…»
Остановился у ворот, положил руку на столб, будто ворота были живые и давно ожидали его. Кто-то прошел у него за спиной, пожелав ему доброго вечера. Георге ответил не оборачиваясь.
Может быть, она наливает керосин в лампу? Подошел к калитке, долго глядел на эти окна – нет, они еще не успели забыть, они еще помнили его. Сколько долгих вечеров они светились, его поджидая, – иногда уже как будто спали и вдруг, услышав его шаги, снова просыпались, светились широко, от души, ласково улыбаясь…
Может быть, у них кончились спички? Но он не мог обмануть себя, увидев тонкую струйку дыма, – в печи догорал огонь.
Прошло еще немного времени, а черные стекла окон все глядели холодным, равнодушным блеском куда-то мимо него. Ему стало холодно, движением плеч попытался поднять воротник.
«Спят. Значит, еще не поздно».
И окна, казалось, понимающе, согласно ему мигнули. «До утра как-нибудь перетерплю». Он уже повернулся, чтобы уйти, в последний раз скользнул взглядом по окнам каса маре. И вдруг сердце забилось, как птица, пойманная в гнезде, и горячий поток разлился по всему телу. В нижнем уголке окна просачивалась струйка света. Георге зачем-то пошарил в карманах. Потом открыл калитку, вошел во двор. Ветер пытался оторвать от земли прибитый дождем листок, ожиревший за лето кабан тяжело вздыхал в своем свинарнике. Георге прислонился к стене. С секунду ничего не было слышно, и он уже поднял руку, чтобы постучать в стекло. И тотчас ее отдернул. Мужской голос, который он слышал впервые, но который хорошо знал, произнес:
– Я говорю: «Ладно! Но у колеса от телеги есть диаметр?»
И другой голос, ясный, как небо, и дорогой, как жизнь, произнес:
– А он что сказал?
Она уже была в другом мире, а он все еще не мог смириться с мыслью, что ее нету и никогда больше не будет.
Вздрогнула, покачнулась стена, охваченная ознобом, оттолкнула от себя Георге, и калитка боролась с ветром, не хотела закрыться, ожидая, чтобы со двора ушли чужие.
И он ушел. Провожали его ветры, пытаясь сорвать шляпу, и чужие дома злорадствовали, притаившись за садами, и месяц выплыл из-за туч и светил в полную силу, чтобы весь мир видел и запомнил, как мы возвращались, когда возвращались ни с чем.
Георге не помнил, что говорил Пынзару. Но была минута, та минута, пока Георге не услышал его голоса, страшная минута безмолвия – она говорила о том, что в комнате их было только двое, и было им хорошо вдвоем, и, стало быть, третьему незачем путаться в ногах.
– Вот снова ты один, парень…
И невольно прислушался: неужели это его голос?
Одинокий, убитый, раздавленный, машинально поднял воротник и дал дорогам увести себя, родным деревенским дорогам, исхоженным с самого детства. И они его молча повели из переулка в переулок, из улицы в улицу: он покорно шел, перепрыгивая ручейки, обходя мосты, все шел и шел. Когда деревня осталась где-то позади, он пошел по полевым дорогам и боялся только, чтобы они не кончились.
Вдруг ноги, будто вернувшиеся домой лошади, остановились как вкопанные, и было ясно, что никакими усилиями и просьбами их не стронуть с места. Георге оглянулся – ночь дышала холодным ветром, под ногами хрустели сухие кукурузные листья, и тихо рассыпались смерзшиеся комья земли. А вместе с тем чувствовал он какой-то родной запах, чем-то напоминающий тот запах материнских рук, который он помнил с детства… Он стал вдыхать его глубоко-глубоко, потом уселся на какую-то межу, сказал себе:
– Это хорошо…
А на рассвете он увидел, что сидит в тех же Хыртопах. Здесь сходились все дороги в его жизни, и в эту ночь они сами привели его сюда, а знакомый родной запах был запахом этих двух хыртопских гектаров. Теперь они, подмерзшие кое-где, сошлись, прижавшись друг к дружке, и грезилась им предстоящая зима, и думали они о том, что нужно сохранить в лютые морозы оставленные осенью зерна.
Настанет срок, придут люди и вспашут это поле, посеют пшеницу, кукурузу, горох или подсолнечник, и как бы у них жизнь ни складывалась, святой долг земли плести из года в год листву, довести посев до своего осмысления, до спелых плодов и, пережив холодную зиму, весной опять начать все сначала…
Георге долго оглядывал комок за комком, пядь за пядью, как будто знал, что образ этой осенней, чуть прихваченной морозом земли он пронесет через всю жизнь, и в тяжелые дни, когда ему не хватит уже собственных сил, она поможет ему, вдруг зашелестев зеленой листвой в его душе.
То ли молитвы матери помогли, то ли он по природе был везучим, но через несколько дней его вызвали в военкомат и вручили повестку, в которой перечислялось все, что нужно было иметь с собой, – ложку, кружку, котелок. Причем особый упор делался на сроках – к завтрашнему поезду, и ни одной секунды больше…
Когда возвращался, на склонах холмов что-то жгли, скорее всего опавшую листву, и огромная грива дыма при полном безветрии растянулась на много верст, с юга на север… По дыму Георге почему-то почудилось, что горят кукурузные листья, а может, гороховая труха горит после обмолота, и если так, то странно было, почему же он сам в таком случае не превращается в дым, чтобы полететь вместе с этой гигантской гривой и расползтись окрест.
Солнце клонилось к закату, впереди оставалась одна ночь, а у него еще ничего не было готово. Шел домой стороной, окраиной, лишь бы не проходить мимо тех черных окон. Они навсегда остались для него мертвыми, черными, и он не мог бы видеть, как они улыбаются каждому прохожему, не мог бы слышать голоса в тол доме, где он уже услышал ту страшную минуту тишины.
Когда он вошел, тетушка Фрэсына, сгорбившись, сидела у плиты и выгребала золу в ведро. Разговаривала о чем-то с кошкой. И Георге впервые подумал, что, когда он уходит из дому, этой старой женщине, которая вырастила его, даже не с кем перемолвиться словом. Потом он припомнил, что она, пока донесет ведро воды от колодца, должна несколько раз отдохнуть, что каждый раз перед сном она читает не меньше двух молитв и ночью не раз встает, чтобы посмотреть, не сползло ли с него одеяло. И внезапно он представил себе своего отца таким, какой он был на фотографии, с глазами, которые все видели, все понимали, и сейчас почувствовал в его взгляде укор.
Ну как он может сказать ей, когда она так спокойна?
– Мама, нужно бы занять немного хлеба у соседей.
Она удивленно посмотрела на него, потом подняла руки, серые от золы, и, качая головой, простонала:
– О боже, боже!
Вытирая о плечо мокрые щеки, она глядела на сына, но слезы застилали ей глаза, и напрасно она вытирала их вновь и вновь. Она медленно поднялась, шагнула к нему, но силы изменили ей, и она прислонилась к печке.
Потом она вышла в каса маре, и на этот раз вся ее молитва состояла из трех бесконечно повторяемых слов:
– Господи, господи, господи…
А к вечеру она повязала платок и стала готовить сына в дорогу. И все время, сколько ходила по двору, повторяла с горечью:
– Покидает нас Георге. Что же мы будем делать одни?
Говорила это и деревьям, и Ваське, и полю, и небу – оставляет их Георге, уезжает, и так ей было тяжело, что ноги подкашивались, и руки искали опоры.
Всю ночь, до самого рассвета, горел свет в окнах тетушки Фрэсыны. Утром зашли соседи, пришел дядя Петря, чтобы подвезти до вокзала. И когда бадя Васыле понес к телеге сумку, Георге снял шапку и наклонился поцеловать материнскую руку. Тетушка Фрэсына прижалась к его груди, так прижалась, что если бы сам господь сошел на землю, и то не смог бы оторвать от единственного, от родного…
Тронулись в путь. Дороги пусты, кругом ни души, и только оголенные сады да глиняные домики уныло смотрели, как посредине улицы, воздев к небу руки, глухо стонет убитая горем женщина.
Дядя Петря хотел дождаться поезда, но забыл взять корму лошадям, и Георге посоветовал вернуться. Когда глухой стук колес замер за переездом, Георге поднял глаза и увидел у переезда Ваську. Жеребенок стоял, вытянув шею, и искал своего хозяина среди собравшихся на станции призывников. Георге хотел позвать, но побоялся, что Васька не найдет дороги домой. Взял свою тяжелую сумку и, чувствуя себя усталым, одиноким, примостился возле какой-то скамеечки. Причитала женщина в шали, низенький человек в серой шапке утешал кого-то.
– Уж это так… И я ведь отбыл военную службу!
Где-то близко засвистел паровоз.
– Идет!
Парни, прощаясь, сняли шапки, и низенький человек, который тоже отбыл военную службу, отвернулся и сдвинул шапку на самые глаза.
– Георге!
Рядом стояла Домника, бледная, с широко открытыми глазами, а Скридон уже снимал пиджак – если что, он жизнь отдаст за Георге! Едва переводили дух. Прибежали оба бог знает откуда, чтоб проводить.
Тяжело дыша, подходил поезд, гремя железными суставами. Георге видел, как быстро шевелятся побелевшие губы Домники, но не слышал, что она говорит. И только когда стали грузиться в вагоны, расслышал:
– Ты не попрощался с Русандой?!
– Я – нет, но судьбы наши давно распрощались…
Стоял высокий, странный, остриженный наголо, но такой же близкий и родной, каким его увидела Домника впервые, когда он вместе с Тоадером вошел в их дом. Поезд стоял только три минуты. И когда задвигались колеса, Домника, ужаснувшись, спросила:
– Уже?!
Потом кинулась к Георге, обняла его за шею, казалось, вся исчезла в его объятиях. И только теперь, прижимая к груди чужую любовь, почувствовал Георге, каким одиноким он остался на свете.
В вагоне припал к окну и искал вдали два холма, меж которыми светились в низине побеленные домики. Медленно уплывали назад родные места, где дожди его обливали, где ветры сушили и где осталось самое сокровенное, что было в его жизни.
1955, 1982