Текст книги "Фауст (перевод Б.Л.Пастернака)"
Автор книги: Иоганн Вольфганг фон Гёте
Жанр:
Драматургия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Такой расчет (ошибочный, как мы увидим, ибо Фауст сумеет «расширить» свою жизнь до жизни всего человечества) теснейшим образом связан с характером интеллекта Мефистофеля. Он – «дух, всегда привыкший отрицать», и уже поэтому может быть только хулителем земного несовершенства. Его нигилистическая критика лишь внешне совпадает с благородным недовольством Фауста – обратной стороной безграничной Фаустовой веры в лучшее будущее на этой земле.
Когда Мефистофель аттестует себя как
Часть силы той, что без числа
Творит добро, всему желая зла, —
он, по собственному убеждению, только кощунствует. Под «добром» он здесь саркастически понимает свои беспощадный абсолютный нигилизм:
Я дух, всегда привыкший отрицать.
И с основаньем: ничего не надо.
Нет в мире вещи, стоящей пощады.
Творенье не годится никуда.
Неспособный на постижение «вселенной во весь объем», Мефистофель не допускает мысли, что на него, Мефистофеля, возложена некая положительная задача, что он и вправду «часть силы», вопреки ее воле «творящей добро». Такая слепота не даст ему и впредь заподозрить, что, разрушая преходящие иллюзии Фауста, он на деле помогает ему в его неутомимых поисках истины.
Более того, Мефистофель верит не только в свою победу над одиноким правдоискателем, но и в конечную победу лжи над правдой, всемирного мрака над всемирным светом. Эта «сатанинская космогония» будет питать самонадеянность Мефистофеля на всем протяжении обеих частей трагедии.
Странствие Фауста в сопровождении Мефистофеля начинается с веселой чертовщины в сценах «Погреб Ауэрбаха в Лейпциге» и «Кухня ведьмы», где колдовской напиток возвращает Фаусту его былую молодость. Осью дальнейшего драматического действия первой части «Фауста» становится так называемая «трагедия Маргариты».
Маргарита – первое искушение на пути Фауста, первый соблазн возвеличить отдельный «прекрасный миг». Покориться чарам Маргариты означало бы так или иначе подписать мировую с окружающей действительностью. Маргарита, Гретхен, при всей ее обаятельности и девической невинности, – плоть от плоти несовершенного мира, в котором она живет. Бесспорно, в ней много хорошего, доброго, чистого. Но это пассивно-хорошее, пассивно-доброе само по себе не сделает ее жизнь ни хорошей, ни доброй. По своей воле она дурного не выберет, но жизнь может принудить ее и к дурному. Вся глубина трагедии Гретхен, ее горя и ужаса – в том, что мир ее осудил, бросил в тюрьму и приговорил к казни за зло, которое не только не предотвратил ее возлюбленный, но на которое он-то и имел жестокость толкнуть ее.
Неотразимое обаяние Гретхен, столь поразившее Фауста, – как раз в том, что она не терзается сомнениями. Ее пассивная «гармоничность» основана на непонимании лживости общества и ложности, унизительности своего в нем положения. Это-то непонимание и не дает ей усомниться в «гармонии мира», о которой витийствуют попы, в правоте ее бога, в правоте… пересудов у городского колодца. Она так трогательна в своей заботе о согласии Фауста с ее миром и с ее богом:
Ах, уступи хоть на крупицу!
Святых даров ты, стало быть, не чтишь?
Фауст
Я чту их.
Маргарита
Но одним рассудком лишь,
И тайн святых не жаждешь приобщиться,
Ты в церковь не ходил который год?
Ты в бога веришь ли?
Фауст не принимает мира Маргариты, но и не отказывается от наслаждения этим миром. В этом его вина – вина перед беспомощной девушкой. Но Фауст и сам переживает трагедию, ибо приносит в жертву своим беспокойным поискам то, что ему всего дороже: свою любовь к Маргарите. Цельность Гретхен, ее душевная гармония, ее чистота, неиспорченность девушки из народа – все это чарует Фауста не меньше, чем ее миловидное лицо, ее «опрятная комната». В Маргарите воплощена патриархально-идиллическая гармония человеческой личности, гармония, которую, по убеждению Фауста (а отчасти и самого Гете), быть может, вовсе не надо искать, к которой стоит лишь «возвратиться». Это другой исход – не вперед, а вспять, – соблазн, которому, как известно, не раз поддавался и автор «Германа и Доротеи».
Фауст первоначально не хочет нарушить душевный покой Маргариты, он удаляется в «Лесную пещеру», чтобы снова «созерцать и познавать». Но влечение к Маргарите в нем пересиливает голос разума и совести: он становится ее соблазнителем.
В чувстве Фауста к Маргарите теперь мало возвышенного. Низменное влечение в нем явно вытесняет порыв чистой любви. Многое в характере отношений Фауста к предмету его страсти оскорбляет наше нравственное чувство. Фауст только играет любовью и тем вернее обрекает смерти возлюбленную. Его не коробит, когда Мефистофель поет под окном Гретхен непристойную серенаду: так-де «полагается». Всю глубину падения Фауста мы видим в сцене, где он бессердечно убивает брата Маргариты и потом бежит от правосудия.
И все же Фауст покидает Маргариту без явно осознанного намерения не возвращаться к ней: всякое рассудочное взвешивание было бы здесь нестерпимо и безвозвратно уронило бы героя. Да он и возвращается к Маргарите, испуганный пророческим видением обезглавленной возлюбленной в страшную Вальпургиеву ночь. Но за время отсутствия Фауста совершается все то, что совершилось бы, если б он пожертвовал девушкой сознательно: Гретхен умерщвляет ребенка, прижитого от Фауста, и в душевном смятении возводит на себя напраслину – признает себя виновной в убийстве матери и брата.
Тюрьма. Фауст – свидетель последней ночи Гретхен перед казнью. Теперь он готов всем пожертвовать ей, быть может, и тем наивысшим – своими поисками, своим великим дерзанием. Но она безумна, она не дает себя увести из темницы, уже не может принять его помощи. Гете избавляет и Маргариту от выбора: остаться, принять кару или жить с сознанием совершенного греха.
Многое в этой последней сцене первой части трагедии – от сцены безумия Офелии в «Гамлете», от предсмертного томления Дездемоны в «Отелло». Но она их превосходит предельной простотой, суровой обыденностью изображенного ужаса, прежде же всего тем, что здесь – впервые в западноевропейской литературе! – поставлены друг перед другом эта полная беззащитность девушки из народа и это беспощадное полновластие карающего ее феодального государства.
Для Фауста предсмертная агония Маргариты имеет очистительное значение. Слышать безумный, страдальческий бред любимой женщины и не иметь силы помочь ей – этот ужас каленым железом выжег все, что было в чувстве Фауста низкого, недостойного. Теперь он любит Гретхен чистой, сострадательной любовью. Но – слишком поздно: она остается глуха к его мольбам покинуть темницу. Безумными устами она торопит его спасти их бедное дитя:
Скорей! Скорей!
Спаси свою бедную дочь!
Прочь,
Вдоль по обочине рощ,
Через ручей, и оттуда,
Влево с гнилого мостка,
К месту, где из пруда
Высунулась доска.
Дрожащего ребенка,
Когда всплывет голова,
Хватай скорей за ручонку,
Она жива, жива!
Теперь Фауст сознает всю безмерность своей вины перед Гретхен, равновеликой вековой вине феодального общества перед женщиной, перед человеком. Его грудь стесняется «скорбью мира». Невозможность спасти Маргариту и этим хотя бы отчасти загладить содеянное – для Фауста тягчайшая кара:
Зачем я дожил до такой печали!
Одно бесспорно: сделать из Фауста беззаботного «ценителя красоток» и тем отвлечь его от поисков высоких идеалов Мефистофелю не удалось. Таким путем пресечь великие искания героя оказалось невозможным. Мефистофель должен взяться за новые козни. Голос свыше: «Спасена!» – не только нравственное оправдание Маргариты, но и предвестник оптимистического разрешения трагедии.
Вторая часть «Фауста». Пять больших действий, связанных между собой не столько внешним, сюжетным единством, сколько внутренним единством драматической идеи и волевого устремления героя. Нигде в западной литературе не сыщется другого произведения, равного этому по богатству и разнообразию художественных средств. В соответствии с частыми переменами исторических декораций здесь то и дело меняется и стихотворный язык. Немецкий «ломаный стих» – Knittelvers, основной размер трагедии, чередуется то с суровыми терцинами в стиле Данте, то с античными триметрами или со строфами и антистрофами трагедийных хоров, а то и с чопорным александрийским стихом, которым Гете не писал с тех пор, как студентом оставил Лейпциг, или же с проникновенно-лирическими песнями, а над всем этим торжественно звенит «серебряная латынь» средневековья, latinitas argentata. Вся мировая история, вся история научной, философской и поэтической мысли – Троя и Миссолунги, Еврипид и Байрон, Фалес и Александр Гумбольдт – здесь вихрем проносятся по высоко взметнувшейся спирали фаустовского пути (он же, по мысли Гете, путь человечества).
Действие начинается с исцеления Фауста. Благодетельные эльфы сумели унять «его души страдальческий разлад», смягчить угрызения его совести. Вина перед Маргаритой и ее гибель остаются на нем, но нет такой вины, которая могла бы пресечь стремление человека к высшей правде. Только в этом духовном порыве – ее искупление. Перед нами не Фауст из первой части трагедии: уже он не мнит себя, как некогда, ни «богом», ни «сверхчеловеком». Теперь он и в собственных глазах – только человек, способный лишь на посильное приближение к абсолютной конечной цели. Но эта цель и в преходящих ее отражениях причастна к абсолютному, вернее же, к бесконечному – осуществлению всемирного блага, к решению загадок и заветов истории.
Об этом достижении героем новой, высшей, ступени сознания мы узнаем из знаменитого монолога в терцинах, которым кончается первая картина второй части «Фауста». Здесь образ «потока вечности» вырастает во всеобъемлющий символ – радугу, не меркнущую в подвижных струях низвергающихся горных потоков. Водный фон обновляется непрерывно. Радуга, отблеск «солнца абсолютной правды», не покидает влажной стремнины: «все минется, одна только правда останется» – залог высшей, грядущей правды, когда Человек – наконец-то! – «соберется вместе», как выражался Достоевский.
Новый смысл, отныне влагаемый Фаустом в понятие правды как непрерывного приближенияк ней, по сути, делает невозможным желанный для Мефистофеля исход договора, им заключенного с Фаустом. Но Мефистофель не отказывается от своих «завлекательных происков». Ранее познакомивший Фауста с «малым светом», он вводит его теперь в «большой», суля ему блестящую служебную карьеру. И вот уже мы при дворе императора, на высшей ступени иерархической лестницы Священной Римской империи.
Сцена «Императорский дворец» заметно перекликается с «Погребом Ауэрбаха в Лейпциге». Как там, при вступлении в «малый свет», в общении с простыми людьми, с частными лицами, так здесь, при вступлении в «большой свет», на поприще бытия исторического, Мефистофель начинает с фокусов, с обольщения умов непонятными чудесами. Но императорский двор требует фокусов не столь невинного свойства, как те, пущенные в ход в компании пирующих студентов. Любой пустяк, любая пошлость приобретает здесь политическое значение, принимает государственные масштабы.
На первом же заседании императорского совета Мефистофель предлагает обедневшему государю выпустить бумажные деньги под обеспечение подземных кладов, которые, согласно старинному закону, «принадлежат кесарю». С облегченным сердцем, в предвидении счастливого исхода, император назначает роскошный придворный маскарад, и там, наряженный Плутосом, ставит свою подпись под первым государственным кредитным билетом.
Губительность этого финансового проекта в том, что он (и это отлично знает Мефистофель!) попадает на почву государства эпохи позднего феодализма, способного только грабить и вымогать. Подземные клады, символизирующие все дремлющие производительные силы страны, остаются нетронутыми. Кредитный билет, который при таком бездействии государства не может не пасть в цене, по сути, лишь продолжает былое обирание народа вооруженными сборщиками податей и налогов. Император менее всего способен понять выгоды и опасности новой финансовой системы. Он и сам простодушно недоумевает:
И вместо золота подобный сор
В уплату примут армия и двор?
Но кредитные билеты всеми безропотно принимаются. Все счета уплачены. Император с «наследственной щедростью» одаряет бумажными деньгами своих приближенных (мечтающих кто о бесценном вине, кто о продажных красавицах) и тут же требует от Фауста новых, неслыханных увеселений. Тот обещает государю вызнать из загробного мира легендарных Елену и Париса. Для этого Фауст спускается в царство таинственных Матерей, где хранятся прообразы всего сущего, чтобы извлечь оттуда бесплотные тени спартанской царицы и троянского царевича.
Для императора и его двора, собравшихся в слабо освещенном зале, все это не более как сеанс салонной магии. Не то для Фауста. Он рвется всеми помыслами к прекраснейшей из женщин, ибо видит в ней совершенное порождение природы и человеческой культуры:
Узнав ее, нельзя с ней разлучиться!
Фауст хочет отнять Елену у призрачного Париса. Но – громовой удар: дерзновенный падает без чувств, духи исчезают в тумане.
Второе действиепереносит нас в знакомый кабинет Фауста, где теперь обитает преуспевший Вагнер. Мефистофель приносит сюда бесчувственного Фауста в момент, когда Вагнер по таинственным рецептам мастерит Гомункула, который вскоре укажет Фаусту путь к Фарсальским полям. Туда полетят они – Фауст, Мефистофель и Гомункул – разыскивать легендарную Елену.
Образ Гомункула – один из наиболее трудно поддающихся толкованию. Он – не на мгновение мелькнувшая маска из «Сна в Вальпургиеву ночь», и не аллегорический персонаж из «Классической Вальпургиевой ночи». У Гомункула – своя жизнь, почти трагическая, во всяком случае кончающаяся гибелью. В жизни и поисках Гомункула, прямо противоположных жизни и поискам Фауста, и следует искать разгадку этого образа. Если Фауст томится по безусловному, по бытию, не связанному законами пространства и времени, то Гомункул, для которого нет ни оков, ни преград, томится по обусловленности, по жизни, по плоти, по реальному существованию в реальном мире.
Гомункул знает то, что еще неясно Фаусту на данном этапе его духовной биографии. Он, Гомункул, понимает, что чисто умственное, чисто духовное начало – как раз в силу своей (бесплотной) «абсолютности», то есть необусловленности, несвязанности законами жизни (тем самым и жизни исторической), – способно лишь на ущербное существование. Гибель Гомункула, разбившегося о трон Галатеи, здесь понимаемой не только как чистейший образец телесной женской прелести, но и как некая всепорождающая космическая сила, звучит предупреждением Фаусту в час, когда он мнит себя у цели своих стремлений: приобщиться к абсолютному, к вечной красоте, воплощенной в образе Елены.
В «Классической Вальпургиевой ночи» перед нами развертывается картина грандиозной работы Природы и Духа, всевозможных созидающих сил – водных и подпочвенных, флоры и фауны, а также отважных порывов разума – над созданием совершеннейшей из женщин, Елены. На подмостках толпятся низшие стихийные силы греческих мифов, чудовищные порождения природы, ее первые мощные, но грубые создания: колоссальные муравьи, грифы, сфинксы, сирены, все это истребляет и пожирает друг друга, живет в непрерывной вражде и борьбе. Над темным кишением стихийных сил возвышаются уже менее грубые порождения: кентавры, нимфы, полубоги. По и они еще бесконечно далеки от искомого совершенства. И вот предутренний сумрак мира прорезает человеческая мысль, противоречивая, подобно великим космическим силам, по-разному понимающая мир и его становление, – философия двух (друг друга отрицающих) мыслителей – Фалеса и Анаксагора: занимается утро благородной эллинской культуры. Все возвещает появление прекраснейшей.
Мудрый кентавр Хирон, наставник Геракла и Ахилла, сострадая герою, уносит Фауста к вратам Орка, где тот выпрашивает у Персефоны Елену. Мефистофель в этих поисках ему не помогает. Чтобы смешаться с толпою участников ночного бдения, он облекается в наряд зловещей Форкиады. В этом наряде он будет участвовать в следующем действии, при дворе ожившей спартанской царицы.
Третье действие. Елена перед дворцом Менелая. Ей кажется, будто она только сейчас вернулась в Спарту из павшей Трои. Она в тревоге и сомнениях:
Кто я? Его жена, царица прежняя,
Иль к жертвоприношенью предназначена
За мужнины страданья и за бедствия,
Из-за меня изведанные греками?
Так думает царица. Но вместе с тем в ее сознании мигает, как меркнущее пламя светильника, память о былой жизни:
Да полно, было ль это все действительно,
Иль только ночью мне во сне привиделось?
А между тем действие продолжает развиваться в условно реалистическом плане, Форкиада говорит Елене о грозящей ей казни от руки Менелая и предлагает скрыться в замок Фауста. Получив на то согласие царицы, она переносит ее и хор троянских пленниц в этот заколдованный замок, неподвластный законам времени. Там совершается бракосочетание Фауста с Еленой.
Истинный смысл всей темы Елены раскрывается в финале действия, в эпизоде с Эвфорионом. Менее всего следует по примеру большинства комментаторов рассматривать этот эпизод как не зависящую от хода трагедии интермедию в честь Байрона, умершего в 1824 году в греческом городке Миссолунги, хотя физический и духовный облик Эвфориона и принял черты поэта, столь дорогого старому Гете, а хор, плачущий по юному герою, превращается, по собственному признанию автора «Фауста», «в рупор идей современности».
Но ни это сближение с Байроном, ни даже определение Эвфориона, данное самим Гете («олицетворение поэзии, не связанной ни временем, ни местом, ни личностью»), не объясняют эпизода с Эвфорионом как определенного этапа на пути развития героя. А ведь Эвфорион – прежде всего разрушитель недолговечного счастья Фауста.
В общении с Еленой Фауст перестает тосковать по бесконечному. Он мог бы уже теперь «возвеличить миг», если бы его счастье не было только лживым сном, допущенным Персефоной. Этот-то сон и прерывается Эвфорионом. Сын Фауста, он унаследовал от отца его беспокойный дух, его титанические порывы. Этим он отличается от окружающих его теней. Как существо, чуждое вневременному покою, он подвержен и закону смерти. Гибель Эвфориона, дерзнувшего, вопреки родительскому запрету, покинуть отцовский замок, восстанавливает в этом заколдованном царстве закон времени и тлена, и они вмиг рассеивают лживые чары. Елена «обнимает Фауста, телесное исчезает».
Прими меня, о Персефона, с мальчиком! —
слышится ее уже далекий голос. Действие кончается великолепной трагической вакханалией хора, превращением служанок Елены в дриад, ориад, наяд и вакханок. Форкиада вырастает на авансцене, сходит с котурнов и снова превращается в Мефистофеля.
Такова сюжетная схема действия. Философский же смысл, который влагает поэт в этот драматический эпизод, сводится к следующему: можно укрыться от времени, наслаждаясь однажды созданной красотой, но такое «пребывание в эстетическом» может быть только пассивным, созерцательным. Художник, сам творящий искусство, – всегда борец среди борцов своего времени (каким был Байрон, о котором думал Гете, разрабатывая эту сцену). Не мог пребывать в замкнутой эстетической сфере и неспособный к бездейственному созерцанию активный дух Фауста, ибо: «Жить – это долг».
Так подготовляется новый этап становления героя, получающий свое развитие уже в четвертом и пятом действиях.
Четвертое действие. Фауст участвует в междоусобной войне двух соперничающих императоров. «Законный государь» побеждает – благодаря тому что Мефистофель в решительную минуту вводит в бой «модели из оружейной палаты».
Доспехов целый арсенал
Я в залах с постаментов снял.
Скорлупки высохших улиток
Напяливши на чертенят,
Средневековья пережиток
Теперь я вывел на парад.
Но победа «законного императора» приводит только к восстановлению былой государственной рутины (как после победы над Наполеоном). Недовольный Фауст покидает государственную службу, получив в награду клочок земли, которым думает управлять по своему разумению.
Мы приблизились к заключительному, пятому действию.
Мефистофель усердно помогает Фаусту. Он выполняет грандиозную «отрицательную» работу по разрушению здания феодализма и устанавливает бесчеловечную «власть чистогана». Для этого он сооружает мощный торговый флот, опутывает сетью торговых отношений весь мир; ему ничего не стоит с самовластной беспощадностью положить конец патриархальному быту поселян, более того – физически истребить беспомощных стариков, названных Гете именами мифологической четы: Филемоном и Бавкидой. Словом, он выступает здесь как воплощение нарождающегося капитализма, его беспощадного хищничества и предприимчивости.
Фауст не сочувствует жестоким делам, чинимым скорыми на расправу слугами Мефистофеля, хотя отчасти и сам разделяет его образ мыслей. Недаром он воскликнул в беседе с Мефистофелем еще в четвертом действии:
Не в славе суть. Мои желанья —
Власть, собственность, преобладанье.
Мое стремленье – дело, труд.
Однако и эта жизнь во имя обогащения не по сердцу герою, вовлеченному в стремительный круговорот капиталистического развития. Фауст считает, что он подошел к конечной цели своих упорных поисков только в тот миг, когда, потеряв зрение, тем яснее увидел будущее свободного человечества. Теперь он – отчасти «буржуа» сен-симоновского «промышленного строя», где, как известно, «буржуа» является чем-то вроде доверенного лица всего общества. Его власть над людьми (опять-таки в духе великого утописта) резко отличается от традиционной власти. В его руках она преобразилась во власть над вещами, в управление процессами производства. Фауст прошел долгий путь, пролегший и через труп Гретхен, и по пеплу мирной хижины Филемона и Бавкиды, обугленным руинам анахронического патриархального быта, и через ряд сладчайших иллюзий, обернувшихся горчайшими разочарованиями. Все это осталось позади. Он видит перед собою не разрушение, а грядущее созидание, к которому он думает теперь приступить:
Вот мысль, которой весь я предан,
Итог всего, что ум скопил:
Лишь тот, кем бой за жизнь изведан,
Жизнь и свободу заслужил.
Так именно, вседневно, ежегодно
Трудясь, борясь, опасностью шутя,
Пускай живут муж, старец и дитя.
Народ свободный на земле свободной
Увидеть я б хотел в такие дни.
Тогда бы мог воскликнуть я: «Мгновенье!
О, как прекрасно ты, повремени:
Воплощены следы моих борений,
И не сотрутся никогда они».
И, это торжество предвосхищая,
Я высший миг сейчас переживаю.
Этот гениальный предсмертный монолог обретенного пути возвращает нас к сцене в ночь перед пасхой из первой части трагедии, когда Фауст, умиленный народным ликованием, отказывается испить чашу с ядом. И здесь, перед смертью, Фауста охватывает то же чувство единения с народом, но уже не смутное, а до конца проясненное. Теперь он знает, что единственная искомая форма этого единения – коллективный труд над общим, каждому одинаково нужным делом.
Пусть задача эта безмерно велика, требует безмерных усилий, – каждый миг этого осмысленного, освященного великой целью труда достоин возвеличения. Фауст произносит роковое слово: «Я высший миг сейчас переживаю!» Мефистофель вправе считать это отказом от дальнейшего стремления к бесконечной цели. Он вправе прервать его жизнь, согласно их старинному договору: Фауст падает. «Часы стоят… Упала стрелка их». По, по сути, Фауст не побежден, ибо его упоение мигом не куплено ценою отказа от бесконечного совершенствования человечества и человека. Настоящее и будущее здесь сливаются в некоем высшем единстве: «две души» Фауста, созерцательная и действенная, воссоединяются. «В начале было Дело». Оно-то и привело Фауста к познанию высшей цели человеческого развития. Тяга к отрицанию, которую Фауст разделял с Мефистофелем, обретает наконец необходимый противовес в положительном общественном идеале, в свободном труде «свободного народа», чуждого магии, не полагающегося на даровые сокровища, откуда бы они ни попадали в его руки – с неба или из ада. Вот почему Фауст все же удостоен того апофеоза, которым Гете заканчивает свою трагедию, обрядив его в пышное великолепие традиционной церковной символики.
В монументальный финал трагедии вплетается и тема Маргариты. Но теперь образ «одной из грешниц, прежде называвшейся Гретхен», сливается с образом девы Марии, здесь понимаемой как «вечно женственное», как символ рождения и смерти, как начало, обновляющее человечество и передающее его лучшие стремления и мечты из рода в род, от поколения к поколению. Матери – строительницы грядущего людского счастья!
А потому, что Гете был величайшим реалистом и никому не хотел внушить, что грандиозное видение Фауста где-то на земле уже стало реальностью. То, что открывается незрячим глазам Фауста, – это не настоящее, это будущее. Фауст видит неизбежный путь развития окружающей его действительности. Но это видение будущего не лежит на поверхности, воспринимается не чувственно – глазами, а ясновидящим разумом. Перед Фаустом копошатся лемуры, символизирующие те «тормозящие силы истории… которые не позволяют миру добраться до цели так быстро, как он думает и надеется», как выразился однажды Гете. Эти «демоны торможения» не осушают болота, а роют могилу Фаусту. Но на этом поле будутработать свободные люди, это болото будет осушено, это море исторического «зла» будет оттеснено плотиной. В этом – нерушимая правда прозрения Фауста, нерушимая правда его пути, правда всемирно-исторической драмы Гете о грядущей социальной судьбе человечества.
Мефистофель, делавший ставку на «конечность» Фаустовой жизни, оказывается посрамленным, ибо Фаусту, по мысли Гете, удается жить жизнью всего человечества, включая грядущие поколения.
При всей своей недвусмысленности идея «Фауста» местами выражается поэтом в форме нарочито затемненной. Выводы, к которым, подчинившись логике своего творения, приходит Гете – «непокорный, насмешливый… гений», – были столь сокрушительно радикальны, что невольно смущали Гете – веймарского министра. А потому он решался высказывать их лишь вполголоса, намеками. С саркастической улыбкой Мефистофеля подносил он «добрым немцам» свои внешне благонадежные, по сути же взрывчатые идеи. Такая иносказательность мысли не могла не нанести ущерба его трагедии, снизив силу ее воздействия на первых читателей обеих частей трагедии. Тем самым даже здесь, в произведении, где Гете торжествует свою наивысшую победу над «немецким убожеством», время от времени проявляется действие этого убожества.
«Фауст» – поэтическая и вместе с тем философская энциклопедия духовной культуры примечательного отрезка времени – кануна первой буржуазной французской революции и, далее, эпохи революции и наполеоновских войн. Это позволило некоторым комментаторам сопоставлять драматическую поэму Гете с философской системой Гегеля, представляющей собою своеобразный итог примерно того же исторического периода.
Но суть этих двух обобщений опыта единой исторической эпохи глубоко различна. Гегель видел смысл своего времени прежде всего в подведении «окончательного итога» мировой истории. Тем самым в его системе голос трусливого немецкого бюргерства слился с голосом мировой реакции, требующим обуздания народных масс в их неудержимом порыве к полному раскрепощению. Эта тенденция, самый дух такой философии итога глубоко чужды «фаустовской идее», гетевской философии обретенного пути.
Великий оптимизм, заложенный в «Фаусте», присущая Гете безграничная вера в лучшее будущее человечества – вот что делает великого немецкого поэта особенно дорогим всем тем, кто строит сегодня новую, демократическую Германию. И этот же глубокий, жизнеутверждающий гуманизм делает «величайшего немца» столь близким нам, советским людям.
Читатель знакомится с великим творением Гете в переводе Б. Л. Пастернака. Можно с уверенностью сказать, что ни одна из европейских литератур не располагает столь выдающимся переводом «Фауста». Обе части трагедии переданы ныне покойным поэтом вдохновенно, поэтически, с той неукротимостью, почти буйством фантазии, которая отличает гениальный подлинник. Стих пастернаковского перевода «Фауста» народен, полнокровен, прост и как бы выверен по гениальному камертону глубоко демократических по стилистике пушкинских «Набросков к замыслу о Фаусте».
Молчи! Ты глуп и молоденек,
Уж не тебе меня ловить.
Ведь мы играем не из денег,
А только б вечность проводить!
Это четверостишие пушкинской ведьмы (с его рифмой «молоденек» – «не из денег») легко могло бы вписаться в «Вальпургиеву ночь» в переводе Пастернака.
Неотъемлемое качество этого замечательного поэтического подвига – искусство языковой характеристикидействующих лиц, и притом не только центральных персонажей трагедии, но и эпизодических фигур. Самые различные пласты трагедии: пляски поселян и церковное песнопение, садовая беседка и адова пасть, первая и вторая «Вальпургиевы ночи», бешеная скачка Фауста и Мефистофеля на вороных конях и полет светящейся колбы с малюткой Гомункулом над Фарсальским полем, раздирающая душу сцена в тюрьме перед казнью Гретхен и трогательный (при всей его условности) миф о Елене – в переводе Пастернака уравнялись в своих правах: стали непреложной поэтической реальностью.
Борис Пастернак сделал «Фауста» живым явлением русской поэзии. Отдельные недостатки его перевода – от издания к изданию – тщательно стирались с волшебного зеркала нового русского «Фауста». Смерть прекратила эту упорную, самоотверженную работу. «Часы стоят… Упала стрелка их». Но основное давно достигнуто – поэтическая метаморфоза, замечательное по мощи стиха и слога русское перевыражение «Фауста».
Н. Вильмонт