Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Инна Гофф
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
– Я картошку испек, – сказал дядя Миша. – Угощайтесь.
На расстеленном плаще, на скатерти из газеты, возникли нехитрые яства – каравай белого хлеба, колбаса, кабачки в консервной банке, какие-то домашние пончики…
– Давай, Нонка, хозяйничай, – скомандовал Кульков. – Ты у нас женщина…
– Как я поняла, в охоте на вальдшнепа главное – найти собаку, – сказала Нонна.
Примостясь на коленях, она резала хлеб и колбасу. Моторист вытряхнул в чайник пачку чая, а Вася, смотав удочку, извлек откуда-то бутылку водки и пластмассовые стаканчики. Они были разной величины и вставлялись один в другой, как матрешки.
– Мне самый маленький, – сказал Кульков. – Полагается выпить «на кровях», а то бы совсем не пил. У меня лекция…
Вася с тоской поглядел на бутылку и объяснил Нонне, что не пьет, – за рулем. Дядя Миша сказал, что, пожалуй выпьет, но самую малость – «для сугрева».
– Значит, ребята, вся надежда на вас, – сказал Кульков.
Он был в духе. Кто знает, сколько еще таких дней подарит эта осень. Может случиться, что ни одного. Небо затянет серая пелена, застучат дожди, заштормит Волга. Уже третий день задувает горыч – так называют здесь ветер, который дует с гористых длинных холмов. Горыч доброй погоды не принесет!..
Они закусили и выпили, кто сколько мог и хотел. Все было вкусно, но ничто не могло соперничать с картошкой, испеченной в золе. Накормили Вегу. Но она так устала, что хотела только пить, пить…
– А зимняя охота! – говорил Кульков. – На зайчиков! Это же красота! Лес, морозище, снег скрипит… Собаки напали на зайца, травят его. Раз – и ушли со слуха! Стоишь гадаешь, откуда они появятся. Великое дело – интуиция…
– А теперь расскажи, как ты поймал медведя, – сказала Нонна.
– Кстати, я на медведя ходил, – сказал Кульков. – На Камчатке. Я сына брал, вместе охотились. Могу показать шкуру!..
– Мы тебе верим, – сказала Нонна. – Да, Санька?
– Эти люди, – сказал Кульков, обращаясь в основном к дяде Мише, – учились со мной в школе. До пятого класса… Потом началась война, раскидала нас… И вот мы опять сидим вместе. Певица Нонна Замятина, может, слышали? Это она! А ты, оказывается, известный человек. Спой нам что-нибудь! Спой, Нонка, не стыдись! Посмотри, какие вокруг прекрасные люди! Вася, шофер первого класса, бывший десантник. Дядя Миша, волгарь, лучший моторист наших дней. Инженер Гордеев…
– И лично товарищ Кульков, – добавил Санька.
– Нет, Кулёк, ничего не выйдет, – сказала Нонна. – Я устала. Слышишь, как хриплю?
Она положила руку на плечо Гордеева, коснулась пальцами его шеи за отворотом свитера.
– Ты не простынешь? – спросила она. – Тебе нельзя!
– Ему нельзя, а мне можно, – сказал Кульков ядовито. – Слушай, Гордый, ты хоть ценишь, как она к тебе относится?
– Просто я его люблю, – сказала Нонна.
– Вот как! – сказал Кульков. Он сделал вид, что удивлен этим открытием.
Гордеев выкатил из-под углей картофелину, принялся ее очищать. По его лицу было видно, что откровенность Нонны ему неприятна.
Они были одни у костра, – дядя Миша и Вася тактично оставили их втроем и возились возле катера, готовясь в обратный путь.
– Слушай! А ты тихий-тихий, а меня перехитрил, – сказал Кульков. – Я ведь сам был в нее влюблен!
– Да, тут ты промазал, – сказал Гордеев и, зло сощурясь, бросил недочищенную картофелину в кусты. – Она – как тот вальдшнеп, что улетел от тебя за протоку. А тебе остается сказать: «Пусть живет!»
– С кем? – сострил Кульков. И сам почувствовал, что не к месту.
Ее глаза наполнились слезами, дрогнули губы. Она еще пыталась сдержаться, сглотнула стоявший в горле комок. И припала к плечу Гордеева, его серому свитеру.
– Что я такого сказал? – спросил Кульков, испытывая странную неловкость. Так неловко чувствует себя человек, со смехом войдя в дом, где людям не до шуток.
– Ты ни при чем, – сказала Нонна. Она вытерла глаза и улыбнулась ему сквозь слезы. – Просто такая нелепая жизнь…
И снова катер шел наперерез волнам, далеко позади оставив тихие синие протоки с коричневыми «мартышками» камыша, осенним золотом дубов и шелестом опавших листьев. Быстро смеркалось, и густое брусничное зарево растекалось на западе, окрашивало воду. Плыли молча. Нонна ловила рукой летящие брызги. Другая ее рука лежала в руке Гордеева. Вдруг она запела, сначала тихонько, потом громче. Она пела для себя самой, не заботясь о том, что ее слушают:
Лишь только вечер затеплится синий,
Лишь только звезды блеснут в небесах
И черемух серебряный иней…
У нее был низкий, глубокий голос красивого тембра. Кульков слушал ее и жалел, что не был на ее концерте. Не видел ее в том черном кружевном платье. Впрочем, и такая, в стеганой кухлянке и цветастом платочке, она нравилась ему. Пожалуй, ни одна женщина не нравилась ему так, как эта, пришедшая из его детства. Для чего? «Чтобы тебя повидать»… Ну вот и повидались. А любит она другого. Что она в нем нашла?
…И войди в тихий сад ты, как тень,
Не забудь потемнее накидку…
«Меня так не любили, – думал Кульков. – Никто. Даже Зина… В чем тут дело?.. Должно быть, в том, что я не внушаю им жалости. Нонка любит его потому, что жалеет…»
Гордеев сидел, подняв воротник суконной куртки. Он слушал Нонну серьезно, чуть отрешенно. Кульков подумал, что, в сущности, совсем не знает этого молчаливого человека. Он пытался вызвать в себе жалость к Гордееву, но ощутил только острую, болезненную зависть…
По дороге ехали уже в полной темноте. Отмелькали огоньки Сарбая.
Шёметом, Вася! Забросим их к речному вокзалу и жмем в институт. Задача ясна?
– Есть к речному, – сказал Вася. Стрелка спидометра колебалась на отметке сто, клонясь к ста двадцати, когда начался асфальт.
Вега дремала, положив голову на колени Кулькову. Сзади ехали тесно – захватили с собой дядю Мишу.
«Ничего, в тесноте, да не в обиде», – думал Кульков. Он думал обо всем сразу – о предстоящей лекции, – он читал хорошо, бывало, что студенты даже аплодировали ему… О том, что придется слетать на той неделе в Москву, – вызывают на совещание. И о том, что, пожалуй, сегодня был слишком резок. Не стоило так говорить с этим Фокиным… Все же зам. главного! Но когда же он научится четко излагать свои мысли? И эта дурацкая манера – «я вам еще раз повторяю, Николай Семенович»… Как будто это он, Кульков, такой непонятливый…
Он думал и о том, что завтра состоится ответный матч, его команда играет с командой «Топаз», своим главным соперником. Надо пойти поболеть за своих. Тем более что после каждой забитой шайбы они бросают взгляд на директорскую ложу, там ли он…
«Всё надо, надо, – думал он. – И всем я что-то должен. Конечно, я вправе требовать… Но что такое – право требовать в сравнении с правом просить?.. Что выше, человечнее этого права?..»
– Спасибо, Кулёк, – сказала Нонна. – Я очень рада, что повидала тебя…
Они стояли у речного вокзала, светившегося зеленым и красным неоновым светом. Он вышел из машины и обеими руками пожал ее маленькую холеную руку.
– Извини, что не могу проводить…
– Отойдем на минуту, – сказал Гордеев. Они отошли в сторону на два шага.
– У меня к тебе просьба, – сказал Гордеев. И чиркнул спичкой, закуривая.
Кульков почти не удивился. Он все время подспудно ждал этой минуты. Ждал и боялся. Но вот она наступила, эта минута, и он вместо разочарования ощутил облегчение… Все правильно. Он директор завода. У директора положено что-нибудь просить. Это, пожалуй, немножко грустно, но зато все стало на свои места. «Чтобы тебя повидать…» – вспомнил он.
– Выкладывай, только быстро, – сказал Кульков-директор. – Я сегодня добрый…
– Она там болтала разные глупости, – сказал Гордеев. – Не обращай внимания. И никому про это не говори… Ну, что мы ездили на острова…
– И это все? – спросил Кулёк.
– Все, – сказал Санька. И протянул ему руку: – Ну, бывай…
Это не означало, что он приглашал Кулькова к себе на чашку чая.
Касаткины
Касаткины живут в нашем доме уже второй год На нашей даче это единственные соседи – семья ласточек. В прошлом году их постигло несчастье: птенец выпал из гнезда. Я думала, что в этом году они поселятся в другом месте. Но они вернулись весной и, слегка подремонтировав свою квартиру, пустовавшую с осени, поселились опять у нас под крышей.
Наступила пора любви и веселья, кружения в голубом поднебесье. Как высоко они летали, как гонялись друг за другом! С каким озорным писком носились под вечер над родным гнездом! В ту пору мы часто теряли их из виду и никогда не знали – там, высоко в небе, наши ласточки или чужие.
Потом наступила пора забот. Легкое ли это дело – четыре рта! Четыре постоянно голодных разинутых желтых рта! С утра дотемна петляли Касаткины вокруг дома, подлетали по очереди к гнезду, садились на край, балансируя длинными раздвоенными хвостами, и снова взвивались в небо.
Сколько рейсов за день! В основном доставалось старику Касаткину. Он трудился для семьи буквально не покладая крыльев, и если присаживался на мгновение на один из двух проводов, протянутых к столбу напротив окна, моментально получал выговор от Касаткиной. Должно быть, она называла его лентяем, бездельником, черствым эгоистом.
В довершение всего она оставляла гнездо и сама взмывала в небо, чтобы увлечь за собой нерадивого, с ее точки зрения, супруга и тем самым окончательно посрамить его. Впрочем, вскоре Касаткиным стало не до ссор. Они очень уставали. Часам к трем пополудни, когда у птенцов наступал «тихий час», мать и отец сидели на проводах вблизи дома – один выше, другой ниже – и отдыхали, не глядя друг на друга, не общаясь, как отдыхают очень усталые люди.
Июль перевалил за середину. Уже завязались гроздья на рябинах, огурцы на грядках выбросили плети, ярко цвели маки. Пахло цветущей липой и сеном, разбросанным для просушки. По ночам гремели грозы, будили детей и птиц.
Наши птенцы росли. Укрупнялись. Из гнезда виднелись их большие головы с разинутыми клювами, белые нагрудники, щеки. Однажды под вечер у Касаткиных поднялся переполох. Резкий тревожный писк, мелькающие крылья, суета. Выглянув за калитку, мы увидели котенка. Перепуганного насмерть соседского котенка по имени Алтын. Шерсть на его выгнутой спине топорщилась от страха – Касаткины пикировали на него с пронзительным писком, пытаясь клюнуть. Мы были удивлены не меньше Алтына. Мы не знали, что утром наше гнездо впервые опустеет. Мы не знали, что завтра у наших ласточек большой день. Но они знали об этом и готовились к этому дню. Что если малыши не вылетят из гнезда, а выпадут из него?! Ни одной кошки, даже самой маленькой, не должно быть в квадрате первых полетов. Ни одной!
Гнездо опустело. Они уже все летали. Сначала недалеко, невысоко – над крышей, над поселком. Они любили вечерние полеты. Их обучал отец. Птенцы были меньше родителей, с короткими хвостами. Они часто-часто махали крыльями, не доверяя их силе. И все же это было удивительно, что они полетели!..
Как-то тихим летним вечером, когда солнце еще висело над соседским садом, а в нашем дворе сладко пахло раскрывшейся к ночи маттиолой, ласточки улетали и возвращались к дому, отдыхали на проводах. Вдруг один из птенцов юркнул в гнездо. Его хватились не сразу. Выводок улетел. Ласточки летели низко над вишнями, как будто ныряя в воздухе. Это был уже вполне слаженный групповой полет. Вскоре они скрылись из глаз. Но затем одна из ласточек вернулась. Это был отец Касаткин. Он сел на провод напротив гнезда и негромко позвал. Птенец отозвался. И начался разговор. Старший Касаткин убеждал, уговаривал, звал летать. Младший не соглашался. Это длилось несколько минут. Потом отец взмахнул крыльями – как руками развел – и улетел. Некоторое время небо над домом было пустынно. Птенец в гнезде молчал. Пахло маттиолой. Солнце опустилось за деревья, и небо стало лимонно-желтым. И вдруг словно маленькие черные ножницы вспороли воздух. Это вернулась мать.
Она села на провод напротив гнезда и тоже звала, сердилась, требовала. Но птенец пищал что-то капризно и не отел вылетать. Посидев секунду, словно в раздумье, Касаткина улетела. Вскоре она вернулась. В клюве у нее была муха. Птенец радостно закричал: «Мне! Мне!» Он забыл, что остальные летают и в гнезде, кроме него, никого нет.
Ласточка улетала и возвращалась, подкармливая слабенького, пока отец где-то летал с остальными, осваивая вечерние полеты. Мать как будто решила: «Ну, ладно уж. Подкормлю тебя, раз ты такой у меня хилый!..»
Для нас уже стало привычным, выйдя из дому поутру, задрать голову и посмотреть, что делается там, под крышей, у наших соседей. Может быть, и они с интересом наблюдали за нами, кто знает!
В солнечный полдень, собравшись на речку, я стояла у ворот, ожидая, пока дочка разыщет свою купальную шапку.
День был жаркий, безветренный. В синем небе стоял автограф летчика – самолета уже не было видно, только белая, круто изогнутая петля. Поблизости от нас аэродром. Самолеты летают часто, как говорит бабушка Даша – «всех сортов».
Мой взгляд привычно обратился вверх, и я увидела Касаткину. Она держала что-то в клюве. Что-то светлое и трепещущее.
Я вгляделась. Это была пушинка. Наша соседка вела себя как-то странно. Она выпускала пушинку из клюва и снова ловила ее, медленно плывущую в воздухе. И, поймав, подлетала к гнезду, садилась на край и отлетала снова. И снова все повторялось. Вот пушинка выпущена из клюва. Ее мягко сносит ветер. Ласточка ловит ее – и к гнезду.
Только теперь я заметила, что на проводе сидит птенец ласточки и внимает уроку, буквально раскрыв клюв.
Чему она обучала его? Как надо строить гнездо? Кормить детей?..
Это все было в июле. А сейчас август. Они выросли, наши ласточки. Их уже трудно отличить от родителей. Они летают далеко и высоко. Весь день они пропадают где-то. Ветер шевелит клочок сухой травы или сена, свисающий из гнезда. Оно не из глины, потому что наши соседи не городские стрижи, а деревенские ласточки. Впрочем, одеты они изысканно: в черных фраках с длинными, как у дирижеров, фалдами. Это очень изящные птицы. И они очень современны по форме. Их вытянутые линии так совершенны, что, глядя на них, вспоминаешь последние модели самолетов и автомашин.
Я стою задрав голову. Шарю глазами в пустом небе. Почему-то мне казалось, – когда птенцы выведутся, они еще долго будут пастись возле дома, как пасутся цыплята. Что летать – это потом, когда-нибудь, постепенно…
Но чудо свершилось. Рожденные летать, они не выползли из гнезда, а вылетели. И – улетели!
1966
Запах смородины
Хирург был большой грузноватый человек, с ясными, веселыми глазами. Когда он уехал отдыхать, Марине Сергеевне, сестре из терапии, показалось, что больничный городок сразу опустел. Стало неинтересно выходить по вечерам на крыльцо и сидеть допоздна, пока не погасят свет во всех корпусах, кроме детского инфекционного.
Бывало, сидишь так, а хирург проходит мимо своей неторопливой походкой, остановится, крикнет издали:
– Марине Сергеевне привет!
– Добрый вечер! – откликнется Марина Сергеевна и заалеет лицом, будто ей не тридцать пять, а всего лишь семнадцать. – Далеко ли ходили, Андрей Иванович?
Иной раз после такого вопроса он приближался неторопливо, останавливался у крыльца, и они с полчаса беседовали о том о сем, и все время при этом он оглядывался по сторонам, словно искал повода, чтобы уйти, а она торопливо придумывала, о чем бы еще поговорить, чтобы он постоял подольше…
– Жениться вам надо, Андрей Иванович! – говорила она, смеясь басовитым хохотком, и он, улыбаясь, отвечал:
– Рад бы, да не на ком… Вот вы пойдете за меня? А то давайте поженимся, и дело с концом…
– Ой, что вы! На что мне старик такой! – хохотала она. – Вам уж, поди, сорок стукнуло. Нету еще? Ну, все равно, через два года… А я женщина молодая, интересная… – И снова хохотала.
Но стоило Андрею Ивановичу отойти и не спеша скрыться в дверях приземистого домика, где жили врачи, как лицо Марины Сергеевны менялось. Не то чтобы оно становилось печальным, но недавнее оживление и смех словно застывали на нем, делая выражение лица неестественным, как на фотографии, снятой с большой выдержкой.
Посидев еще немного на крыльце, Марина Сергеевна уходила в дом, но долго еще не ложилась – починяла что-нибудь или гладила шелковую белую блузку, которая завтра все равно не будет видна под халатом, и то хмурилась, то улыбалась своим мыслям.
Андрей Иванович начал работать в больнице недавно, всего лишь год тому назад. До этого он служил где-то на Крайнем Севере, оставшись там после войны. Появление его в больнице было встречено общей радостью среди персонала, состоявшего почти сплошь из женщин, если не считать семидесятилетнего глазника, молоденького рентгенолога, только что окончившего институт, и шофера «скорой помощи» Пети. Женщины же были все больше одинокие – вдовы, потерявшие мужей на фронте, как, например, главный врач больницы, или девушки, ожидающие своего счастья, как санитарка Соня, или разведенные, как старшая сестра терапии. Марина Сергеевна не была ни вдовой, ни разведенной, но и к девушкам, ожидающим своего счастья, причислять себя не хотела, не подходила уже по возрасту. Приход в больницу рентгенолога Миши, обрадовавший девчат, оставил ее глубоко равнодушной, но появление Андрея Ивановича озарило ее жизнь новым, радостным светом, даже, верней, не светом, а дрожащим мерцающим сиянием, которое то гаснет, то вспыхивает с новой силой. Еще ни в чем не сознаваясь себе, она заметила вдруг, что давно уже не покупала хороших платьев, и купила сразу два: синее, шерстяное, и светлое, шелковое, в мелкую полосочку. Оглядела придирчивым взглядом свою опрятную комнату, и ей показалось, что чего-то недостает. Подумав, она поняла, что не хватает цветов, и в первый же базарный день купила большой букет поздних георгин. От этих цветов у комнаты сразу стал праздничный, торжественный и немного тревожный вид. Казалось, все вещи привстали на цыпочки и замерли в ожидании. На столе появилась пепельница – Марина Сергеевна, никогда не курившая и с трудом выносившая табачный запах, купила ее в тот же самый день, когда покупала цветы, и теперь она стояла на столе возле вазы с цветами. Вначале ей казалось, что все будет просто, – он постучит в дверь, скажет смущенно: «Разрешите? Я к вам по-соседски…» – попросит что-нибудь почитать, а потом забудет, зачем пришел, и они будут долго разговаривать сначала о книгах, потом о жизни, о себе…
Но время шло, георгины осыпались, их вишневые бархатные лепестки сыпались на скатерть, в пепельницу, а хирург все не приходил.
Так за весь год он и не пришел к ней ни разу, может быть, просто не догадался или не решился прийти.
Ей казалось, все было бы проще, если бы они работали вместе, и она не прощала себе, что ушла из хирургического корпуса по своему желанию, почти перед самым приходом Андрея Ивановича. Она была операционной сестрой, получала благодарности в приказах. Но в последнее время стала плохо переносить запах эфира, да и нервы начали сдавать, и она перешла в терапию. И теперь она жалела об этом, понимала, что проситься в хирургический корпус сейчас невозможно, надеялась, что когда-нибудь им придется еще поработать вместе…
Все-таки жизнь ее стала богаче. Она могла думать о нем, изредка мимоходом разговаривать с ним. Она просыпалась с мыслями об Андрее Ивановиче и засыпала с мыслями о нем. Она ревновала его к другим женщинам, на которых он, впрочем, обращал мало внимания, и гордилась тем, что он держит себя так независимо и достойно, гордилась так, словно он обещал ей хранить верность и вот теперь сдержал слово. Но лишь сейчас, когда он, получив отпуск, уехал на Кавказское побережье, Марина Сергеевна поняла, какое большое место занимал в ее жизни этот человек.
Марина Сергеевна знала о Кавказе лишь то, что знают все, не бывавшие там никогда, и старалась представить себе теперь эти невиданные места, как и все, представляла их почти такими, как они и есть в действительности. Но и теперь ее не тянуло туда. С чувством, похожим на ревность, слушала она перед сном сводку погоды – особенно в дождливые дни, когда там, на Кавказе, удерживалась «безоблачная жаркая погода без осадков».
Время шло. Она стала ждать его, заранее обдумывая фразу, которую скажет ему при встрече. Наварила варенья трех сортов – она все еще верила в то, что он придет. Только надо быть смелей, может быть, сказать ему как-нибудь невзначай: «Заходите вечерком, Андрей Иванович!»
Она понимала, что у нее никогда не хватит смелости сказать так, и потому тут же решила, что лучше, пожалуй, написать записку. Коротенькую, в четыре слова, «заходите на чашку чаю».
Незадолго до отъезда Андрея Ивановича к нему из Смоленской области приехала мать и двое племянников – дети его покойной сестры. Андрей Иванович, живя на Севере, помогал им деньгами. И теперь решил вызвать к себе на постоянное жительство, чтобы ближе заняться воспитанием детей. Мать писала, что дети подросли, младший, тринадцатилетний, уже курит тайком, и управиться с ними нет никаких сил.
Мать Андрея Ивановича оказалась простой деревенской женщиной, пожилой, но еще по-крестьянски сильной. В кумачовой косынке, туго повязанной вокруг головы, в длинной черной юбке и темном переднике, она с рассвета до позднего вечера трудилась по хозяйству. Марина Сергеевна тоже родилась в деревне и провела там детские, лучшие годы своей жизни. С матерью Андрея Ивановича она сразу сблизилась и испытывала к ней какое-то особое, почти родственное чувство. У матери были такие же, как и у сына, ясные, веселые глаза, и говорила она бойко и охотно на той особой смеси русского языка с белорусским, свойственной западной Смоленщине.
В один из погожих вечеров, когда они сидели рядом на скамеечке у хирургова дома, она рассказала Марине Сергеевне о себе, о том, как давно овдовела, еще в гражданскую войну, осталась с двумя детьми, а самой двадцати лет не было. Вырастила все же, в люди вывела. Да вот дочка умерла, оставила двоих внуков – младшему три года было, старшей – шесть. Зять, отец их, еще раньше на фронте погиб. Ну, конечно, десять лет сама растила, справлялась… А теперь Андрей поможет… Все же мужчина в доме, ребятишкам за отца будет. Как бы не набаловал. Саньку особенно. Уж он просит: «Дядя Андрей, купи гармонь…» А тот ему: «Куплю, коли заслужишь». И купит ведь! Правда, Санька на селе был первый музыкант. На стул его посадят, гармонь в руки дадут, самого из-за той гармони еле видать, а пальчики по ладам так и бегают…
Марина Сергеевна слушала бесхитростный рассказ, смотрела на пожилую женщину, сидевшую рядом и сиреневым прутиком отгонявшую комаров, на ее большие загорелые руки, сухие, с потрескавшейся кожей, и ей приятно было думать, что эта женщина – мать Андрея Ивановича, что эти руки нянчили его, маленького, когда-то, и приятно было, что она называет его по-матерински ласково и снисходительно – Андрейка…
После таких разговоров Марине Сергеевне начинало казаться, что она знает Андрея Ивановича очень давно, помнит его мальчишкой на деревенской улице, таким, как Санька, – белоголовым и почему-то с большой картофелиной в руке.
Близилась осень. Был конец августа. Уже позднее светало, в саду возле дома облетели цветы, лишь солнечными зайчиками колыхались у окна золотые шары, да у порога на высоких стеблях трепетали от ветра малиновые, белые, розовые «мотыльки», и казалось, стоит ветру подуть сильнее, они легко вспорхнут и полетят вслед уходящему лету.
Однажды синим прозрачным утром, придя на работу и сидя в зале в ожидании общей конференции, Марина Сергеевна услышала, как кто-то сказал:
– Андрей Иванович приехал.
Марина Сергеевна стремительно поднялась и вышла во двор, стараясь совладать с собой, но ее лицо помимо воли все светилось, и губы расплывались в счастливой улыбке. Она ждала его не раньше как через неделю, и то, что он вернулся, не дожидаясь конца отпуска, имело, должно быть, какой-то особый, тайный смысл, и ей казалось, что она разгадала его.
Вернувшись в зал, она села на прежнее место, но слушала как во сне, что говорили другие, и сама говорила словно во сне – не чувствуя ни веса и ни смысла произносимых слов. Все же, придя в отделение, она взяла себя в руки и принялась за дело.
Марина Сергеевна работала процедурной сестрой. Эта работа требовала напряженного внимания – приходилось иметь дело большей частью с тяжелобольными. Но зато можно было наблюдать, как на глазах, день ото дня оживают люди, как встают еще недавно прикованные к постели, как на бледных желтых лицах появляется первый румянец.
В этот день она сразу направилась к постели старушки, больной воспалением легких. Еще недавно старушка была совсем плоха, равнодушно смотрела в потолок и только чуть стонала, когда Марина Сергеевна вводила камфару с кофеином.
К счастью, камфара хорошо рассасывалась, а в последнее время ее и вовсе отменил лечащий врач, оставив только пенициллин через каждые три часа.
Посмотрев на свет флакон с пенициллином, Марина Сергеевна развела пенициллин физиологическим раствором и, наполнив шприц, склонилась над больной. Прежде безучастная ко всему, старушка с интересом наблюдала теперь за тем, что делали с ее немощным телом. Она протянула Марине Сергеевне худую руку и не отводила глаз от шприца, пока светлая жидкость медленно сочилась ей под кожу. Закончив вливание, Марина Сергеевна осторожно вынула шприц и уже хотела, как обычно, потолковать с бабусей о ее здоровье, когда санитарка Соня, прибиравшая в палате, вдруг сказала:
– Андрей-то Иванович, слыхали? Жену привез…
В первое мгновение Марине Сергеевне показалось, что Соня шутит. Она быстро оглянулась. Соня выметала из-под стола и вся уползла под него, так что были видны только ноги в тапочках и коричневых чулках в «рубчик», какие носят школьницы.
Не сознавая, что делает, но чувствуя, что надо что-то делать, Марина Сергеевна поднесла к глазам флакон от пенициллина и стала рассматривать его на свет. Должно быть, она побледнела и сильно изменилась в лице, потому что старушка, наблюдавшая за ней, спросила с тревогой в голосе:
– Что, дочка, смотришь? Или не то влила?
От этого вопроса Марина Сергеевна пришла в себя и, успокоив больную, поспешила уйти от любопытных глаз санитарки в другую палату.
Она работала в этот день еще усердней и сосредоточенней, чем всегда, – не позволяла себе задумываться над тем, что случилось, но невидимая тяжесть не давала глубоко вздохнуть, и она дышала поверхностно и часто, как дышат очень больные люди.
К концу дня она уже наверное знала, что хирург женился, так как слышала об этом от многих. Она уже научилась выслушивать разговоры об этом со спокойным лицом. О жене говорили разное. Одни находили ее интересной, другие удивлялись, что Андрей Иванович в ней нашел. Разве вот коса!
О косе говорили и те и другие, первые восхищаясь, вторые чуть ли не с укором: «Надо же, какую отрастила!»
Только вечером, перед сном, сидя, как обычно, на крыльце, Марина Сергеевна сама наконец увидела ее.
Они шли к дому, возвращаясь откуда-то из города. Андрей Иванович шагал, как всегда, неторопливо и крупно, заложив руки за спину, а рядом с ним мелко ступала худенькая женщина лет тридцати на вид с бледным бескровным лицом и тяжелой косой ниже колен. Казалось, эта коса вытянула из нее все соки.
Хирург заметил Марину Сергеевну и кивнул ей мимоходом.
В этот вечер Марина Сергеевна долго разглядывала себя в зеркало. Рослая и крепкая с широким выпуклым лбом, серыми, всегда чуть удивленными глазами, она была хороша и гораздо больше под стать ему, чем та – с косой…
И таким несправедливым показалось ей вдруг, что счастье досталось другой, что она заплакала.
Она думала о том, что с этого дня ее жизнь изменится, потускнеет, станет снова такой, как до прихода в больницу Андрея Ивановича, и хотя ничего у нее не было, кроме надежды, но теперь и ее отнимали, и потому ушедшее время вспоминалось как счастливое…
На другой день к приземистому домику, где жил хирург, подъехал грузовик, и с него осторожно сняли обитое досками пианино, пришедшее багажом. Андрей Иванович помогал двум грузчикам и шоферу снимать его с машины и протискивать в узкие двери. И вскоре в больничном городке уже все узнали, что жена Андрея Ивановича будет работать в музыкальной школе и что зовут ее – Вероника.
Марине Сергеевне имя не понравилось. Оно походило на название ягоды, и, весь день преследуя ее, вертелось в мозгу – клубника, земляника, вероника…
Вскоре наступила настоящая осень. Уже в сентябре начались дожди. Ясень и липа, растущие перед самым домом, облетели, и стал виден дальний лес – темные сосны сливались и лишь наверху разделялись отдельно торчавшими вершинами. С утра до вечера стояли в воздухе серые сумерки, и в их неярком свете особенно четко белели стволы берез. В маленьких корпусах районной больницы с утра до вечера горело электричество. По ночам явственно шумел о железную крышу холодный дождь.
Потом выпал снег. Все думали, что он растает, но он остался лежать, а новый все падал и падал, и скоро все вокруг побелело. Пришла зима – время года, когда люди живут более скрыто, чем летом, и трудно узнать, что там, за двойными рамами, за дверьми, обитыми толстым войлоком. Но если над трубой вьется легкий дым, а освещенные окна искрятся на морозе, то верится, что живут в этом доме счастливо и весело.
Когда Марине Сергеевне случалось проходить мимо дома, где жил хирург, из открытой форточки почти всякий раз неслись звуки музыки, и от этого казалось, что там идет бесконечный праздник.
Самого Андрея Ивановича она видела редко – они встречались только на общих собраниях.
Однажды, в конце февраля, тихим снежным вечером возвращаясь с работы, Марина Сергеевна лицом к лицу столкнулась с матерью Андрея Ивановича. Поздоровавшись, она хотела уже идти дальше, но та, словно не сразу надумав, окликнула ее:
– Проститься с вами хочу. Уезжаю завтра, может, не свидимся… – сказалд она, когда Марина Сергеевна подошла ближе. Она сказала это спокойно, но где-то – то ли в самих словах, то ли в едва уловимой интонации слышалась горечь. – Конечно, дом продала. Поспешила. Ну, да родни там полно. Не зря же люди говорят – где родился, там и сгодился… А молодые пускай живут, бог с ними… Ребятишки в ремесленном, в общежитие перешли, так что помехой не будут…
Она замолчала. Желание излить душу боролось в ней с гордостью, и гордость победила. «Пусть живут, бог с ними», – повторила она еще раз и стала прощаться.
Марина Сергеевна, ни о чем не расспрашивая, в последний раз вгляделась в усталое лицо этой простой женщины. В платке, в стеганом ватнике и черных самодельных бурках, она выглядела гораздо старше, чем тогда летом. Последнее, что запомнилось Марине Сергеевне, была металлическая пуговка, пришитая к ватнику взамен потерянной. На ней был изображен герб ремесленных училищ – гаечный ключ, скрещенный с молотком.