Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Инна Гофф
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Инна Гофф
Рассказы
Ран-больной Скворушкин
Тонка сидит за столом, покрытым голубой клеенкой, на том самом месте, где сидит она всегда, готовя уроки.
Как всегда, сидит она чуть боком, отчего одно плечо ее кажется выше другого. Учительница не велит так сидеть, говорит, что Тонка станет горбатой. Но каждый раз, придя домой, Тонка забывает ее слова.
Тем более сегодня, когда все так необычно, странно. И то, что сидит она за столом в такой поздний час, и то, что пишет она под диктовку Анны на двух тетрадных, в клеточку, листках.
Анна диктует, совсем как настоящая учительница, походит по комнате, потом подойдет сзади и заглянет в листок через Тонкино плечо.
– Красиво пиши, старайся, – говорит она. – Ну, так, значит… Что у нас тут получается…
И она читает в который уже раз все сначала:
– «Здравствуйте, незнакомая мне Лена!
Вы прислали письмо моему папе, Петру Скворушкину. Но получила Ваше письмо я, дочь Петра Скворушкина Антонина, и Вам на него отвечаю. Мне тринадцать лет, я учусь в шестом классе. Папа с мамой и братиком Кузей живут на Волге, и скоро я к ним уеду тоже. Впрочем, Вас интересуем не мы, а наш папа. Так вот, могу Вам сообщить, что он работает директором совхоза, маму и нас очень любит и бросать не собирается…»
– «Собирается» с мягким знаком? – спрашивает Тонка.
– С мягким, – говорит Анна.
Она присаживается к столу и, подпершись рукой, глубоко задумывается. Тонка терпеливо ждет, поглядывая на Анну. Анна – младшая сестра матери. Ей двадцать шесть лет. Работает Анна в колхозной конторе счетоводом. Когда-то считалась она первой красавицей на селе, но почему-то замуж никак не могла выйти. Кто говорил – от гордости, кто – от злого нрава.
Тонка разглядывает Анну. Остренькие серые глаза, презрительно стиснутые алые губы. И почему это ее никто не взял за себя? Может, она и вправду злая?
О чем бы ни думать сейчас Тонке, лишь бы не об этом письме в руке Анны, не об этом ненавистном чужом письме.
– Ты не маленькая, – сказала Анна. – Должна понимать…
Тонка не маленькая. Она понимает. Даже больше, чем думает Анна.
– Ты ведь не хочешь, чтоб мама плакала, – сказала Анна.
Нет, она не хочет.
– Ты знаешь, какой будет скандал?
Нет, скандала не будет. Тонка никому ничего не скажет. Тонка умеет хранить тайну. Ведь не сказала же она Вере Клавдиевне, кто разбил стекло в классе. Зря трясся Колька Удов. Тонка видела, как он влепил в окно мячом.
«Ага, Удав, – сказала тогда Тонка, – вот я скажу Вере Клавдиевне». Вот он и трясся, Удав. А Тонка промолчала. Она хитрая, Тонка. Иногда ей кажется, что она хитрей всех.
– Пиши дальше, – говорит Анна строгим голосом, возвращая Тонку к письму. –
«Вы спрашиваете, работает ли у папы правая рука. Можете не беспокоиться. Рука у него прекрасно работает, и он играет на баяне, гитаре и мандолине. Кажется, на все ответила. Надеюсь, что больше не станете писать нам писем, не станете огорчать маму. Вы спрашиваете, помнит ли папа „девочку с косичками“, как вы себя называете. Навряд ли. А Вам было бы приятно, чтобы Вашему мужу писали всякие „девочки с косичками“? Если это правда, что Вы замужем».
Ну, вот и все, – говорит Анна. – Теперь подпишись полностью. Да ты что, спишь совсем? Не соображаешь ничего! Полностью, значит – «Антонина Скворушкина». Поняла? А сейчас перепишем все начисто.
Тонка устала, переписывать ей не хочется. Но у Анны вид такой строгий, что Тонка, не споря, вырывает из тетрадки два чистых листка.
И опять: «Здравствуйте, незнакомая мне Лена!»
За окнами, в соснах, завывает ветер, иногда слышно, как по ставням шелестит снег. Метель. Печь уже протопилась, и в открытую дверцу видно, как догорают угли. В доме тепло, мирно стучат ходики. Но оттого ли, что за окном метель, или от чужого письма в руках Анны, на душе у Тонки зябко.
Ах, если бы прочесть письмо! Анна сказала: «Мала еще!» То «мала», то «не маленькая». Ее не поймешь. Неужели она порвет письмо или бросит в эти догорающие угли и Тонка никогда не узнает, что пишет отцу незнакомая женщина? Как Тонка ненавидит ее! Как хорошо было все до сих пор. Как они весело, дружно жили – папа, мама, Тонка и Кузька…
Зачем она, эта, разыскала папу? Наверно, хочет, чтобы папа бросил их с Кузькой и маму и женился на ней… «Дура! Вот дура!» Это самое грубое, что приходит сейчас Тонке на ум.
Глаза Тонки смотрят на фотографию в витрине. Тут, объединенные одной вишневой рамкой, карточки всей семьи. Вон Тонка, когда ей исполнилось пять лет, в белом платье с оборками. Только оборки-то все внутри, – отец сам надел ей платье в тот день и повел ее к фотографу дяде Мише, тому, что и сейчас работает в синей будочке возле базара. Мама, как увидела карточку – платье наизнанку вывернуто, – только ахнула.
А вот и мама с новорожденным Кузькой на руках. Смотрит мама, улыбается…
Карточек, на которых снят отец, несколько. Тонка смотрит на свою любимую, ту, где отец в гимнастерке, с двумя орденами. Какой он молодой здесь, пилотка набекрень, глаза чуть прищурены, словно от яркого солнца, во рту – папироска. Отец и сам эту карточку любит. Бывало, посмотрит и, довольный, спросит: «Что, лихой солдат был?»
Но сейчас Тонка разглядывает фотографию отчужденно, ей кажется, отец нарочно прищурился, чтобы не смотреть ей в глаза.
– Ну, кончай писать, – говорит Анна. – Вон уже одиннадцать бьет. Завтра не добужусь тебя…
Она подходит к печке и, помешав кочергой голубоватые угли, бросает в жар письмо. Оно вспыхивает на миг ярким пламенем и тут же превращается в серую кучку пепла.
– Сожгла?!
– Я конверт только, – откликается Анна. – На нем обратный адрес был. Для ответа, значит…
– А как же мы пошлем?
– Не бойся, я на новый конверт списала. Уж своей рукой, так и быть. А то ты не поместишь, адрес-то длинный.
Анна помешивает в печке, кочергой приминая голубые огоньки.
– А письмо я спрячу подале, – говорит она, как бы сама с собой. – Может, пригодится когда, постращать…
Тонка не понимает, кого и зачем нужно «стращать» письмом. Она думает лишь о том, что письмо есть, Анна не сожгла его. Значит, можно его прочесть, надо только выследить, куда Анна спрячет.
Тонка делает вид, что совсем засыпает. Ей легко притворяться, она и в самом деле вот-вот уснет.
С трудом добирается она до кровати, стягивает платье, расплетает на ночь косы. Анна берет со стола письмо и несет его к своей тумбочке под зеркалом.
Анна оглядывается на Тонку, но Тонка совсем уже спит, ее голова склонилась к плечу, пальцы никак не могут развязать узелок коричневой ленты. Только два хитрых глаза следят за Анной из-под пушистых ресниц.
Анна не замечает этого и, успокоенная, прячет письмо в ящик, под коробку с пудрой. В ящик, где хранятся ее бусы, серьги со смешным названием «клипсы» и другие, что вдеваются прямо в уши, губная помада и коробочка с краской для ресниц. В ящик, куда никто, кроме Анны, никогда не заглядывает.
«Косметика» – так называет Анна содержимое своего ящика. Из-за этой косметики Тонка опозорилась в школе, сказав, что ракета ушла в «косметический полет».
Тонка ныряет под одеяло и крепко зажмуривает глаза, потом слегка приоткрывает их. Анна тоже готовится ко сну. Она долго расчесывает перед зеркалом густые пшеничные волосы, долго взбивает и перекладывает подушку. В короткой, выше колен, рубашке с кружевными прошвами, простоволосая, она кажется совсем девочкой и Тонке нравится гораздо больше.
– Аня, – говорит Тонка, – ты сама письмо опустишь?
– Сама поймала сома, – отзывается Анна одной из своих любимых поговорок. Они у нее на все случаи припасены. Пожелаешь ей доброго аппетита, а она – «без аппетита – так влетит». – Спи, не думай ни о чем, – велит Анна.
Легко сказать – не думай. А если думается?..
Всплывает в памяти строчка: «…маму и нас очень любит и бросать не собирается»… А если все-таки бросит, уедет к этой?..
Тонка вспоминает Раечку Борсякову, которую бросил отец. Пальтишко у Раечки выше колен, а новое мать на покупает – отец денег не шлет.
Раечка учится с Тонкой в одном классе. Отца своего она не помнит и никогда о нем не говорит. Только раз сказала: «Я как буду паспорт получать, на мамкину фамилию перепишусь».
«Я тоже, – думает Тонка. – Нужна мне его фамилия, раз он такой… такой…»
Ей становится жаль себя, губы кривятся. Тонка громко всхлипывает. Анна не слышит. Она уже спит и глубоко, ровно дышит во сне. Сон ее крепок и безмятежен – сон человека, свершившего доброе дело.
Тогда Тонка тихонько сбрасывает одеяло и крадется к ящику с косметикой. Крашеный пол холодный, но Тонка не замечает холода. Только бы половицы не скрипнули. Только бы ящик не громыхнул. Проходит минута, и письмо у Тонки в руках. Тонка становится на колени возле печки, дверца открыта, и печь еще дышит в лицо неостывшим жаром. В неярком свете красного жара Тонка читает письмо:
«Здравствуй, Петя!
Шестнадцать лет прошло с тех пор, и, возможно, ты не помнишь уже девочку с косичками, Лену, „сестренку“, как называли меня в вашей восьмой палате. Кажется, первый так назвал меня ты. Конечно, много времени прошло с тех пор, и много событий произошло в жизни каждого из нас и в жизни страны. Но мне никогда не забыть тех лет, наш госпиталь с полевым номером пятнадцать – ноль шесть, раненых, или ран-больных, как называли вас в анкетах и как вы, раненые, сами иногда величали себя. Мне не нравилось это название: за вас, раненных в бою, я готова была отдать жизнь, к больным же в ту пору была равнодушна.
У меня хранится твоя фотография тех лет, с надписью: „Сестренке Лене на добрую память от ран-больного Отечественной войны Петра Скворушкина“. На этой карточке ты очень молодой, в пилотке набекрень, с надутыми, как у ребенка, губами. Глядя на нее, трудно представить, что тебе уже, наверно, под сорок, да и мне тридцать.
Живу я сейчас на Крайнем Севере, – может, слышал, бухта Тикси, – куда получила направление после окончания института. Я замужем, у меня сын. Работаю врачом. Да, Петя, видимо, госпиталь сыграл решающую роль в выборе профессии. Я никогда не забуду, как мучилась, что так мало могу помочь. Завидовала медсестрам. Что я, девчонка, могла тогда? Почитать вслух книгу, написать письмо. Толку от меня было мало.
А как, Петя, твоя правая рука? Помню, как ты горевал, что не придется играть на баяне. Помню и твою любимую песню: „Карие очи, милые очи, свитли, як зирка, ясни, як день…“
Сейчас я возвращаюсь с юга, где проводила отпуск. За окном твои места – Курская область. Очень бы хотелось знать, как ты живешь.
Если помнишь меня – ответишь. Если же время стерло меня в твоей памяти, я не обижусь и пойму это по твоему молчанию.
Будь здоров и счастлив.
Лена».
Вот и все.
Тонка складывает письмо, как было, и прячет на место, в ящик с косметикой. Только теперь она чувствует, как холодно ногам. Тонка забирается под одеяло, чтобы скорей согреться. Она разочарована – письмо как письмо, ничего особенного. И в то же время на душе почему-то стало опять хорошо и спокойно. Угревшись, Тонка высовывает нос из-под одеяла, поудобней укладывается на ночь. Метель все метет за окнами, шелестит снегом по ставням и по крыше, ветер в соснах гудит протяжно и жалостно.
Но, засыпая, Тонка помнит, что ветер дует с юга и, значит, несет с собой тепло, весеннюю распутицу и тот самый последний снег, что сыплет уже по темному следу на дороге, снег, о котором говорят: «внук за дедушкой пришел».
Отец приехал за Тонкой спустя полтора месяца, когда отвоевались метели и дорога зачернела проталинами. Он спешил вернуться назад к весеннему севу и потому сразу же стал торопить Анну и Тонку в дорогу.
Приходили какие-то люди, человек пять, – комиссия. Лазили на чердак, проверяли стены. От Анны Тонка узнала, что их дом купил колхоз под детские ясли.
Тонка собралась быстро. Что ей собираться? Платья свои она сама постирала, погладила и уложила в фанерный чемоданчик. Накануне отъезда взяла в школе табель и попрощалась с учителями и ребятами. Все ей завидовали. Так по крайней мере казалось Тонке. Да и кому же неохота посмотреть новые места.
Колька Удов спросил:
– Насовсем уезжаете?
Тонка ответила радостно, чуть хвастливо:
– Насовсем!
Домой в этот день Тонка вернулась в том особом веселом возбуждении, какое бывает перед дорогой. Возвращаясь из школы, она пела песню за песней и немного охрипла, но и это не портило ей настроения. Неяркое голубое весеннее небо по-вечернему тихо сияло над головой, мокрый снег сиротливо прятался в канавы, ютился в подворотнях, жался к стволам высоких сосен. Подойдя к своему дому, она увидела, что ворота во двор распахнуты и на мокрой земле виден рубчатый след грузовика. Значит, шкаф и диван уже увезли на товарную станцию.
Тонка поднялась на крыльцо, вошла в дом и остановилась, словно споткнувшись о взгляд отца.
Отец стоял посреди непривычно пустой комнаты, твердо расставив ноги в сапогах, спрятав руки в карманы брюк, заправленных в сапоги, и в упор смотрел на Тонку.
Еще не зная своей вины, Тонка замерла под его взглядом. Она словно сейчас впервые увидела своего отца во всех подробностях. Так бывает виден ночной сад за окном в яркой вспышке молнии.
Тонка увидела отца, большого, плотного в плечах, с крупными морщинами на лбу и у рта. Увидела его мягкие, слегка поредевшие волосы, усталые, с красными жилками, глаза. Он был совсем не похож на ту, любимую Тонкину карточку в витрине под стеклом.
– Подойди, – сказал он. И Тонка подошла.
Отец протянул ей смятый клочок бумаги:
– Что это?
Тонка узнала свой ответ, написанный под диктовку Анны. Не тот, что переписали начисто, а первый листок, с кляксами и помарками.
– Я нашел это на полу, за шкафом, – сказал отец. – Что за чепуху ты пишешь и кому, хотел бы я знать…
Отец говорил негромко, но Тонке казалось, что он кричит. Тонка побледнела.
– Что ты на меня кричишь? – спросила она. – Я разве знаю. Мне Анна велела написать, и я написала… Потому что… потому что…
Тонка хотела сказать: «Потому что я не хотела, чтоб ты нас бросил», но хлынувшие слезы помешали ей выговорить эти жалобные слова.
– Погодь реветь, – сказал отец. – Кому ты писала и зачем?
И тогда Тонка подбежала к тумбочке и вытащила из-под коробки с пудрой письмо. Какое ей было дело сейчас до того, что скажет Анна?
Заплаканными глазами следила она за отцом. Письмо казалось совсем маленьким в его больших руках. Отец читал строку за строкой, и лицо его прояснялось и молодело с каждой минутой.
– Бог ты мой! – сказал он как бы себе самому. – Бог ты мой! Ленка! Да ты знаешь, кто это пишет? – с живостью обратился он к Тонке как ни в чем не бывало. – Это же Лена, сестренка… Примерно, как ты, девчушка была. Коски тонкие, сама худенькая такая. И кофточка у ней была красная, на локтях заштопана… В госпиталь к нам ходила. Письма я ей диктовал, рука была ранена… Бог ты мой!
Отец снова брался за письмо и снова восклицал взволнованно:
– Бог ты мой!
– Ну, а где же конверт отсюда? – спросил он вдруг. – Там, наверно, адрес был? Адреса-то нет…
– Конверт Анна в печку бросила, – сказала Тонка.
– В печку?..
– Ну да. В огонь, – простодушно созналась Тонка.
– Рехнулась она, что ли, старая дева? Как же я теперь отвечу?..
– А мы ей ответили, – сказала Тонка, снова всхлипнув.
– Что?..
Отец не понял. Он словно забыл о найденном клочке бумаги, с которого все началось. И вдруг вспомнил. И понял все. Тонка ждала, что отец закричит на нее, он только изменился в лице, и опять стали заметны и морщины его, и поредевшие волосы, и красные жилки в глазах.
– Так, – сказал он. – Все ясно. И вышел из комнаты.
Тонка испугалась, что отец уйдет совсем. Уйдет на вокзал, сядет в поезд и уедет без нее. Она бросилась к окну, прижалась щекой к стеклу и увидела отца. Он стоял на высоком крыльце с непокрытой головой, без пальто, спрятав руки в карманы брюк, заправленных в сапоги.
Закат багряно освещал его лицо, слабый ветер чуть шевелил волосы. Но сам отец стоял неподвижно и смотрел прямо перед собой, туда, где за деревьями краснело вечернее небо.
О чем он думал, что творилось в его душе, какие картины прошлого вставали перед его глазами, какие слова ответного письма складывались сами собой, – о том знал только он один.
«Здравствуй, Лена! Здравствуй, сестренка! Бог ты мой, сколько лет прошло!..»
Он видел перед собой девочку с тонкими косицами, в длинном, не по росту, белом халате. Она появлялась в дверях восьмой палаты, румяная от мороза. Улыбаясь, дула на озябшие, посиневшие детские руки. И сразу в палате становилось веселей. «Ленка! Сестренка! – неслось со всех сторон. – Как жизнь? Что, река не вскрылась еще? Орехов принесла?»
Только он, Петр Скворушкин, не оживлялся с ее приходом. Налитая свинцовой тяжестью правая рука в гипсе казалась чужой. Только о ней думал он дни и ночи. Будет ли действовать или повиснет плетью?
По ночам ему снилось, что он играет на баяне, перебирает струны гитары. Он был самый молодой в палате и самый угрюмый. Может быть, поэтому Лена возилась с ним больше всего. Она садилась на стул рядом с его койкой, спрашивала:
– Ну как, Петя, будем сегодня писать домой?
И они начинали писать.
– «Правой рукой, видать, я работать уже не смогу», – диктовал он ей, а Лена писала:
«Надеюсь, смогу работать правой рукой». Спорили, ссорились, рвали письмо, писали заново. А девчонка оказалась права. Рука понемногу оживала. Стали шевелиться пальцы. Петр Скворушкин повеселел. Теперь он подолгу беседовал с Ленкой, рассказывал ей о родном селе, о том, как весенней порой белеют вишневые сады, а в садах стоят хаты с голубыми ставнями. Вспоминал, как поют ночами курские соловьи….
А за окнами госпиталя медленно разворачивалась суровая сибирская весна.
Все дни проводил Петр Скворушкин в госпитальном коридоре, на третьем этаже. Отсюда, из окон третьего этажа, была видна голубая полоса реки с плывущими по ней последними грязно-белыми льдинами. В открытую форточку врывался сладкий весенний ветер.
– Эх, погулять бы по городу, – как-то мечтательно вздохнул он.
А на другой день Ленка раздобыла у кастелянши какую-то жалкую амуницию, из-под которой торчали халаты и завязки от белья, и повела Петра Скворушкина и еще двоих парней из восьмой палаты по городу.
Она важно и гордо шагала рядом с ними, так смешно и уродливо одетыми, по главной улице города. Прохожие с интересом поглядывали на странную компанию. Впрочем, и раненые с тем же любопытством оглядывались по сторонам. Сибирский город, где провели они столько дней и ночей, мучимые болью, город, где люди боролись за их жизнь, впервые открылся им в своих мощенных досками улицах, бревенчатых, с резьбой домах, водонапорных колонках и голых тополях.
Только на главной улице сплошь стояли коренастые, приземистые, по военному времени давно не штукатуренные дома.
От свежего воздуха и солнца с непривычки кружилась голова. Но так приятно было чувствовать под ногами не госпитальные, чуть не добела отмытые полы, а твердую, мокрую, грязную землю.
Ослепленные, счастливые, они брели по городу – три пленника, вырвавшиеся из больничного окружения.
Здесь-то, на главной улице, и повстречался им начальник госпиталя.
– Почему гуляете одни? Кто разрешил вам такую дальнюю прогулку? – спросил он строго. – Где ваш провожатый?
– Я провожатый, – сказала Ленка, выступая вперед. Отмороженные щеки ее посинели от ветра и казались испачканными чернилами. Из-под вязаной шапки смешно топорщились косички.
Начальник госпиталя взглянул на нее без улыбки.
– Ступайте в госпиталь, – сказал он.
«Здравствуй, Лена! Здравствуй, сестренка! Ты пишешь, забыл ли я тебя. Бог ты мой! Разве можно забыть войну, ранение, Сибирь, юность, когда не думалось вообще в те годы войны, что будешь жить, работать и тем более писать правой рукой…»
Так, само собой, складывалось письмо, но некуда было послать его. Где-то на земле своей жизнью жила Лена, сестренка, светлая душа. Она ждала ответа. Она хотела знать, сохранилась ли в памяти раненого солдата, ран-больного Петра Скворушкина.
Что подумала она, получив письмо, продиктованное Анной? Рассердилась? Заплакала? Возмутилась человеческой пошлостью или грустно улыбнулась человеческой глупости?
Закат за деревьями погас, поднялся ветер.
1963
Пушкинская площадь
Зимой и в дождливую погоду она заказывала такси заранее, по телефону. Но теперь, весной, машин на стоянке было много, – она видела их из своего окна. Они тянулись на полквартала, пыльно поблескивая в лучах солнца. Они томились в неподвижности ожидания. И она не торопясь спустилась вниз. В лифте было зеркало, и она еще раз осмотрела себя придирчиво и подумала, уже не впервые, что, пожалуй, последний сезон играет свою любимую роль – Ларису в «Бесприданнице».
В который раз она позавидовала характерным актрисам. Им не угрожает возраст. Быть комичными, смешными – их право, даже обязанность.
Лирическая героиня бывает смешна лишь в одном случае – когда ей недостает мужества переменить амплуа.
Со сцены она выглядела еще вполне прилично. Там был грим, осветители, наконец, просто некоторая дистанция между сценой и зрителем.
Она играла в очередь с молодой обещающей актрисой Ворониной. Москва ходила «на Воронину», и многие, узнав о замене, сдавали в кассу билеты, где их покупали простодушные приезжие.
Воронину переманили в столицу из областного театра. Она была находкой режиссера, его гордостью и надеждой. С приходом Ворониной театр, когда-то знаменитый, а потом упавший до того, что билеты на его спектакли в театральных киосках продавали как нагрузку к билетам на айсревю, опять ожил. Опять перед началом спектакля толпились у входа люди, надеясь на лотерейное счастье – лишний билетик…
В такси было душно, пахло нагретой клеенкой и бензином.
– Можно опустить стекло? – спросила она.
– Пожалуйста. Как поедем?
– Через метромост, по Комсомольскому проспекту, а там бульварами к Пушкинской площади…
– Ясно…
– Или… Знаете что, давайте по Ленинскому проспекту, потом по Якиманке, мимо кинотеатра «Ударник» и дальше по улице Горького…
– Как хотите.
– А то этот метромост всё чинят. То правую половину, то левую…
– И то верно, – согласился шофер. – Отгородили полмоста. Пока в один ряд проползешь, все нервы истреплешь…
– Любите с ветерком ездить?
– Мало ли кто что любит, – ответил он уклончиво. Потом они долго молчали. Он вел машину плавно, мягко тормозя у светофора. И когда трогал с места или перестраивался, чувствовалась опытная рука. Дорогу он тоже знал. Можно было довериться ему и думать о своем. А еще лучше – ни о чем не думать.
Проспект лился широкой полосой и был виден далеко вперед. По бокам его тянулись два узких бульвара, приятных летом, когда еще молодые, но близко посаженные липы соединяются кронами, образуя зеленый туннель, и всё колышется, играет солнечными бликами там, где солнце пробивает листву. А если по бульвару навстречу тебе идет женщина или ребенок в чем-нибудь ярком – красном или голубом, – то это уже просто подарок для глаз.
Сейчас деревья еще голые и не закрывают однообразных домов по обе стороны проспекта. Скучная дорога. Надо было ехать как обычно. Та, другая дорога была красива. Двухэтажный мост через реку, по которому сверху шли машины, а ниже – поезда метро, а там, внизу, под мостом, белые речные катера. Крутой берег, с церквушкой и силуэтом университета, и другой, плоский, с крупным колизеем стадиона и движущимися фигурками спортсменов.
Мост, который все время чинили, был отличным поводом для разговора. Иногда начинал шофер, иногда она.
В сущности, люди в своем большинстве общительны. Мост был только поводом. Как ни медленно двигались по мосту, все же он всегда оставался позади, а разговор продолжался…
Но ей надоела та дорога. Она знала ее назубок, как знала свои роли, которые играла много лет.
И теперь, сидя на заднем сиденье, – она всегда садилась сзади, а не рядом с водителем, – она видела перед собой его спокойную спину и смуглую руку, лежащую на руле. У него было открытое грубоватое лицо с четкими глубокими морщинами на лбу и возле рта. В автомобильном зеркальце она видела его глаза – светлые, прищуренные от солнца и от этого как бы выражавшие некоторое презрение к кому-то или к чему-то.
Такие лица ей нравились. Амплуа существуют не только в театре. Она определила его амплуа. Честный малый. Наверняка. Грим, который накладывает сама жизнь, не обманывает. Какие прекрасные морщины! Ни одной угодливой, слабовольной. Резкость и прямота. И наверное, характерец!..
Мелькали здания, и мелькали мысли. Промелькнул универмаг «Москва» – какой там всегда запах кофе на первом этаже. Транспортное агентство с самолетами и теплоходами в витринах – хочется на север, а гастроли все лето в Сочи. Та же самая публика! Москвичи! Будут ходить на Воронину…
Французское посольство – мысль о французских духах: как все-таки дорого! И еще мысль: Лора едет в Париж! С мужем, на две недели.
Кремль открылся во всей красе.
Весь этот холм, окруженный зубчатыми стенами и башнями с бойницами, и сад под холмом, и купол Ивана Великого, и синее небо – все это будило слишком много чувств и мыслей, чтобы в них разобраться сразу.
Давно она не ездила этой дорогой. А как хорошо! Можно понять иностранцев. Я опять хочу увидеть Париж, а кто-то в Париже хочет в Москву! Мечтает о Москве! Он мечтает, а я уже здесь. Будем утешаться этим!..
Потом была улица Горького. Здесь уже чувствовалось приближение праздника. Народу было гуще, чем обычно. На тротуаре лежали гирлянды лампочек.
Это была улица ее молодости, ее студенческих лет. Она знала здесь каждый дом, прошлое каждого дома, и как-то, желая похвастать своим знанием, сказала: «А эта булочная принадлежала когда-то Филиппову».
И Вовка – ему было тогда десять лет – спросил: «Артисту Филиппову?»
Теперь сын уже студент. Он талантливый математик. В отца. И оба не любят театр и никогда не ходят в ее театр. Даже на премьеры.
Впрочем, свет не без добрых людей. Ей не преминули доложить, что сына видели в театре. Он был с девушкой. Они «смотрели Воронину». У Вовки хватило такта ничего не сказать ей об этом. И почему-то именно этот такт, это умолчание обидело ее до слез.
– Куда теперь? – спросил шофер. Она назвала театр.
– Только сперва на Пушкинскую, – сказала она и назвала дом рядом с «Известиями». Кивком головы он подтвердил, что понял ее.
Они свернули направо и, объезжая площадь, остановились у светофора рядом с кинотеатром «Россия».
– Хорошая площадь, – сказала она.
– Была, – поправил шофер.
– Почему была? – спросила она. – И теперь тоже.
– Теперь это не площадь, – сказал он. – А так, что-то непонятное… Сквер с фонтаном. А раньше была именно площадь…
– Господи, кому вы рассказываете! – сказала она. – Да я, можно сказать, здесь выросла. Общежитие наше студенческое было тут поблизости. Сколько мы здесь танцевали, на площади этой. По праздникам здесь оркестр играл…
– А салюты помните? – спросил он.
– Салюты? – переспросила она.
– Ну да. Салюты. В День Победы, скажем, или Первого мая… Я тогда в армии служил. В войсках ПВО. В прожекторных частях. И при салютах наши прожектора применялись. Мы на углу Тверского и Пушкинской стояли. Вы должны помнить…
– Я помню, – сказала она. – Я хорошо помню… Прожектора и солдаты.
Дали желтый свет. И тут же зеленый. Они тронулись с места и поехали в плотной толпе машин. Он выруливал уверенно и точно, втискиваясь в просвет между грузовиками и фургонами, обходя своих собратьев-таксистов. Она машинально читала надписи на бортах и кузовах: «Соблюдайте рядность!», «Осторожно! Дети!», «Не уверен – не обгоняй!»…
Он был уверен и обгонял, продвигаясь вперед, насколько можно было продвинуться в неповоротливом стаде, сбившемся в узкой горловине позади площади. И когда развернулись, снова вспыхнул красный.
– Красивые раньше были салюты, – сказал он. – С прожекторной сеткой. Помните? Прожектора наши ставили по всей Москве, а команды принимали с общего КП. Разные фигуры были. Нам особенно нравилась сетка – все небо переплетено, как в голубой сетке… А то еще крутили прожектор, и все небо кружилось. А тут еще ракеты и залпы грохают…
– Да, волшебное было зрелище, – согласилась она.
– Галки, глупые, очень волновались, – сказал он и приготовился переключить скорость – дали желтый. – Поднимались со своих гнезд и кричали, метались…
– Помню я этих глупых галок, – сказала она и почувствовала, что улыбается.
Он поправил автомобильное зеркальце, она поняла – чтобы ее увидеть. Но и он стал ей лучше виден. Он все так же смотрел вперед сощурясь, но и его глаза заулыбались.
– А после салюта нас отпускали на площадь, – сказал он. – Там все больше девчонки танцевали. Которая побойчей, та водит за кавалера. Мы подружек таких разбивали. Они с нами охотно шли. Тогда солдаты были в моде. Теперь с солдатом не всякая пойдет…
Они остановились у дома, где ей нужно было взять ноты. Она поднялась на второй этаж. Здесь жил композитор, автор песни, которую она пела в новом спектакле. Отрывок из спектакля хотели показать на телевиденье, и нужен был клавир.
Ноты ее ждали. Композитора не было дома; перед женой, женщиной радушной и говоруньей, она извинилась, сказав, что спешит в театр и внизу ждет такси.
Она действительно спешила на репетицию.
Спускаясь, по лестнице и потом, идя к машине, она опять поймала себя на том, что улыбается. Просто так, беспричинно. И вдруг ей вспомнилось, что здесь, на площади, однажды, когда они танцевали с Лорой, – Лора «за кавалера», – к ним подошли два солдата и развели их. Лора танцевала с высоким, черным. Своего она совсем не запомнила. Помнилось только, как он лихо, чуть вприпрыжку, кружил ее по площади, похожей на огромный танцевальный зал. И как было весело…
– В театр? – спросил он. Они взглянули друг на друга. И ей уже стало казаться, что тот, круждвший ее когда-то на этой площади, был он.
Во всяком случае, думать так ей было приятно. Они опять объезжали площадь и опять стояли у светофора.
– Не с вами ли я танцевала? – сказала она, смеясь и чему-то и радуясь.
– Вполне возможно. – Он глянул в зеркальце. – То-то мне все кажется, что я вас где-то видел.
– Может быть, в театре?
– В театр я не хожу. Люблю кино.
– Совсем не ходите?
– Редко. Там антракты длинные. Это хорошо, когда за девушкой ухаживаешь. В буфет повести, угостить. А так только нервы истреплешь…
– А вы, вижу, нервный.
– Есть немного, – сказал он. И, помолчав, добавил: – Интересный у нас с вами получается разговор… А вы, значит, в театре работаете?
– Да.
– Артистка?
– Да.
– Значит, достигли своего. Это хорошо. А я своего не достиг…
Они развернулись и опять выехали на улицу Горького.
– Пушкину на бульваре лучше было, – сказал он. – Там деревья, а тут фонтан. Думать мешает.
Покидая площадь, они оба, повернув головы, смотрели на нее, и каждый вспоминал что-то свое и вместе с тем общее. Этим общим в их столь разной судьбе было время их молодости.