Текст книги "Мастера иллюзий. Как идеи превращают нас в рабов"
Автор книги: Илья Носырев
Жанры:
Религиоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)
Вполне возможно, что и некоторые религиозные представления – например, вера в существование потустороннего мира, составляющая одну из основ любой религии, могли возникнуть схожим путем. Идея, что покойник нуждается в отдельном обиталище, где он мог бы быть скрыт от глаз живых, вызывает необходимость погребения трупа; традиция погребения, в свою очередь, оказывается полезной для сохранения генов популяции, снижая вероятность эпидемий. Следовательно, любые проторелигиозные представления о том, что покойнику требуется собственный «дом» или целый «мир», повышают адаптацию сообщества и будут закрепляться в его культуре 4646
Blackmore S. The Meme Machine. Oxford University Press, 1999. P. 200.
[Закрыть] . Характерно, что культурное приспособление выступает как бы аналогом биологического: запах разлагающейся плоти является отвратительным для многих животных, так как бактерии, вызывающие гниение, часто оказываются болезнетворными, и животные, таким образом, генетически запрограммированы избегать контакта с трупами. У человека эта полезная мутация дополняется еще и культурной идеей: отвратительно пахнущий объект выступает символом пугающей смерти; изолируя его от мира живых, человек надежнее отгораживается от инфекции.
Приведем еще один любопытный пример. Одним из объектов пристального интереса этнологов начиная с XIX века выступали представления о ритуальной чистоте и скверне. Ряд исследователей, начиная с Д. Д. Фрэзера, видели в них примитивные попытки формирования гигиенических правил. В пользу такого взгляда свидетельствует несколько весомых аргументов. Известно, что предписания, связанные с ритуальной чистотой, характерны для жителей жаркой (особенно степной и полупустынной) зоны, где легко распространяются эпидемии. Многие из этих предписаний кажутся рациональными с точки зрения гигиены: например, древние иранцы считали человека, прикоснувшегося к трупу, нечистым и помещали его в «карантин»; боролись с мухами; собирали все нечистоты и пищевые отходы в специальные башни, где растворяли их с помощью кислоты. Нет никаких сомнений, что подобные обряды очищения от трупной скверны действительно помогали бороться с распространением эпидемий в жарком климате на равнинах, при высокой мобильности племен.
Но были ли эти меры осознанными, основанными на неких медицинских концепциях? Совершенно очевидно, что древние иранцы не понимали, каков истинный механизм возникновения эпидемий. Само их представление о скверне облачено в столь густую мишуру обрядности, что через нее порой довольно трудно прорваться: например, «Видэвдад» ставит степень осквернения человека, прикоснувшегося к трупу, в зависимость от социального статуса покойного; считает оскверненными не только людей, которые находились рядом с умершим незадолго до его смерти, но и их родственников, даже если они находились далеко 4747
Видэвдад. 5:28 ( http://blagoverie.org/avesta/videvdat/fr5.phtml#6)
[Закрыть] . И все-таки «медицинский материалист» находит этому объяснение, представляющееся разумным: даже не будучи способными понять механизм распространения инфекции и, разумеется, не обладая никакими знаниями о том, что является ее возбудителем, древние иранцы тем не менее вполне могли заметить, что многие люди, прикасавшиеся к мертвому телу, вскоре умирали, и могли сообразить, что употребление пищи, засиженной мухами, приводит к гибели. На основании этого материала была создана определенная концепция гигиены, где в качестве субститута заразы выступала «скверна». А поскольку мышление древнего человека было мифологическим, рациональные предписания обрастали фантастическими, чисто религиозными подробностями 4848
Durkheim E. The Elementary Forms of the Religious Life. London, Allen & Unwin, 1976. P. 301.
[Закрыть] .
Это объяснение кажется логичным, если не вдаваться в детали. В действительности в книгах Авесты скверна отнюдь не фигурирует как причина гибели людей от болезней: представление о ней фигурирует как часть общего ужасного впечатления от смерти члена сообщества. Муха воспринимается как дух смерти, прилетевший за телом, – но нигде не говорится о том, что сама по себе она способна вызвать болезнь: древние иранцы, кажется, и вовсе не понимали, какую роль она играет в распространении болезней. Методы борьбы со скверной также не выглядят сколько-нибудь санитарными. Сам способ погребения – оставить труп на специальном столбе-даxме высотой в человеческий рост, чтобы его пожирали звери и клевали птицы, в высшей степени негигиеничен; в «Видэвдаде» предписывается лишь следить за тем, чтобы животные не перетаскивали разлагающиеся части трупа к огню, воде, земле, но оставлено совершенно без внимания, что труп будет засижен теми же мухами. Наиболее гигиеничный способ обращения с трупом – закапывание в землю – «Видэвдад» даже не рассматривает. Оскверненными считались только нижнее белье и ложе; верхнюю одежду покойного, судя по всему, родственники могли использовать. Вещи покойного очищались чтением над ними молитв (что, вероятно, не могло не способствовать заражению тех, кто проводил очистительные обряды). Сама мысль использовать для уничтожения этих вещей огонь, который в степных условиях был бы самым эффективным средством дезинфекции, древнему иранцу казалась кощунственной: огонь священен.
Такое же непонимание гигиенической роли собственных концепций ритуальной чистоты наблюдается и у других кочевых народов – например, у древних иудеев. Как объяснить эту странную ситуацию? В своих знаменитых работах, касающихся ритуальной чистоты, Мэри Дуглас высмеяла «медицинский материализм» Фрэзера и его последователей, предложив взамен собственное семиотическое объяснение: источником скверны в первобытных и древних сообществах считается то, что выпадает из привычных, обыденных категорий – так, нечисты все четвероногие, которые летают (поскольку у птиц обычно только одна пара конечностей, помимо крыльев), те парнокопытные травоядные, которые не жуют жвачку (в отличие от остального скота), и т. п. Таким образом, все представления о скверне и ритуальной чистоте рождаются не из практических, а из чисто символических представлений. Это объяснение логично и изящно – его справедливость подтверждает, например, подробный разбор ритуальных предписаний Левита, проделанный Дуглас. И все-таки оно не проливает свет на то загадочное обстоятельство, что многие из ритуальных предписаний действительно сокращают вероятность эпидемии – сама Дуглас то и дело признает, что «сходство между их символическими обрядами и нашей гигиеной иногда просто поразительно» 4949
Дуглас М. Чистота и опасность. Анализ представлений об осквернении и табу. С. 61.
[Закрыть] . Объяснение, которые предлагаю я, способно примирить, казалось бы, непримиримые позиции «медицинских материалистов» и приверженцев семиотической интерпретации представлений о ритуальной чистоте: сами эти представления, как утверждает Дуглас, действительно были порождены попытками древних сообществ выстроить логичную картину мира – однако в дальнейшем в культуре народов жарких областей закрепились и стали играть наиболее важную роль именно те из них, которые выполняли гигиенические функции (например, омовение, помещение больных в карантин, запрет на прикосновение к трупу, некоторые пищевые ограничения). Даже в том случае, когда эти запреты имели неэффективный, по сравнению с современными гигиеническими предписаниями, характер, они все равно повышали жизнеспособность сообщества: помещая в карантин не только инфекционных больных, но и, например, женщин в период менструации, тех, кто подошел к алтарю не с той стороны, с которой требует обряд, тех, кто произнес запретные слова, и т. п., сообщество только один раз из десяти принимало меры против действительно опасного явления и девять раз боялось собственной тени – однако и этот единственный случай небезосновательных опасений давал ему больше шансов выжить, чем тому сообществу, которое не применяло никаких карантинных мер.
Именно такой «слепой» отбор, когда члены сообщества не могут заранее оценить плюсы и минусы конкурирующих культурных элементов, и наилучший из них закрепляется именно потому, что обеспечивает сообществу лучшую адаптивность (благодаря которой популяция увеличивается быстрее, чем конкурирующая с ней, которая, в конце концов, тоже принимает более адаптивный элемент культуры), является гораздо более чистым примером естественного отбора идей, нежели осознанная, интеллектуальная деятельность, направленная, например, на улучшение существующих технологий. Однако и в случае сознательной мыслительной деятельности отбор идей в истории все равно будет иметь в основном естественный характер, поскольку, как уже говорилось, никто не способен просчитать все последствия нововведения или изменения существующего культурного элемента. Даже в относительно простом случае технологического прогресса целесообразность технологии может играть меньшую роль, чем инерция мышления: при всей очевидности плюсов железных орудий по сравнению с бронзовыми переход к преимущественному употреблению железа представлял собой длительный процесс, состоящий как из осмысленных находок, так и из «выбора вслепую», поскольку для победы железа требовалось не только развитие и распространение технологий его выплавки из руды и обработки, но и прокладывание новых торговых путей, позволявших доставлять руду, изменение методов ведения войны и т. д. Переход от одной технологии к другой, таким образом, выглядел не как рациональное решение, но как динамическая картина, где сотни тысяч человек на протяжении веков «голосуют» за ту или иную из них; медленно возникающий перевес одного из «кандидатов» зависит не только от тысячи микроэкспериментов, но и от того, какими путями распространяется информация об их итогах.
Удачно найденная культурная идея – такая, как добывание огня или изобретение лука и стрел – гарантирует выживание и рост популяции; ее члены передают свои гены большему числу потомков, а те, в свою очередь, будут продолжать воспроизводить культурные идеи, которые привели их к успеху. И если бы это была единственная закономерность, касающаяся естественного отбора идей, то процессы развития культуры вполне укладывались бы в рамки эволюционной эпистемологии. Однако в действительности отношения между естественным отбором идей и отбором генов носителей этих идей – нас с вами – гораздо более неоднозначны. Прежде всего, распространение той или иной идеи вовсе не обязательно говорит о ее адаптивности: например, сообщество, в культуре которого находится высокоадаптивный элемент А (будь то навыки земледелия, изобретение огнестрельного оружия или что-то иное), а также элементы B, C и D, не играющие никакой адаптивной роли, будут расти численно, распространяя все эти элементы просто в силу приверженности сообщества его культуре. Нельзя сказать, например, что европейский костюм XVIII–XIX веков был гораздо удобнее, чем любой другой, и давал тем, кто его носит, какие-то адаптивные преимущества. Однако, распространяясь по миру в силу того, что ее носители обладали передовой на тот момент техникой и экономикой, европейская культура несла с собой и костюм, и языки народов Европы, и мораль, и образ жизни, которые могли мало соответствовать потребностям обществ, затронутых колониальным «окультуриванием», – и тем не менее воспринимались подчас с великой готовностью. Важно понимать и то, что адаптивный характер нововведения может затрагивать не всю популяцию, а иногда лишь небольшую ее часть, которую он может со временем превратить в доминирующую. Новые культурные идеи запускают новые фильтры отбора генов внутри популяции (эта закономерность была обнаружена еще в конце XIX века американским психологом и философом Джеймсом Болдуином): например, в тех человеческих популяциях, где одомашнили молочный скот, со временем распространилась мутация, позволяющая взрослым переваривать лактозу. Можно сказать, что этот процесс привел к изменению генофонда человечества, поскольку большая часть ныне живущих людей является потомками тех первобытных жителей Африки, которым посчастливилось родиться с этой благоприятной мутацией. Технологический прогресс, развитие экономики, изменение общественных институтов традиционно рассматриваются историками как позитивные явления – однако с генетической точки зрения они не могут быть абсолютно положительными: любой культурный элемент будет способствовать выживанию не всего сообщества, а лишь какой-то его части.
Эволюционная эпистемология была прорывом по сравнению с эволюционизмом XIX века: она предлагала почти столь же оптимистичное мировоззрение, но на более совершенной научной основе: вселенная движется к совершенству, поскольку совершенство адаптивно; дарвиновский естественный отбор отбирал наиболее удачные формы живых существ, а теперь интеллект, задействующий естественный отбор идей, отбирает наиболее сложные и изящные формы поведения и культуры. В этой модели генетический и культурный отбор тянут воз, в который они запряжены – человека – в одну и ту же сторону. Однако в действительности дело обстоит иначе: даже тогда, когда гены и культура требуют сходных действий, они не улучшают, а, наоборот, ухудшают работу друг друга. Например, у многих животных есть определенный инстинкт, заставляющий избегать половых связей с теми, среди кого они выросли, – как легко догадаться, этот инстинкт должен спасать от кровосмесительных связей. У человека этот инстинкт присутствует, но не является сильным. Почему? У. Дархэм дает изящное и достоверное объяснение. Логично будет предположить, что этот инстинкт, запрограммированный генетически, характерен для разных людей и популяций в разной степени – от самой сильной до самой слабой. В тех популяциях, где кровосмесительные браки в течение какого-то времени были распространены, этот инстинкт должен быть сильнее, так как большие шансы выжить имели те индивиды, которые инстинктивно противились кровосмешению. И напротив, там, где кровосмесительные браки запрещены культурными средствами, этот инстинкт будет постепенно ослабевать. Как было сказано выше, в большинстве сообществ существует культурный запрет на кровосмешение: именно этот факт У. Дархэм считает причиной, по которой инстинкт, противодействующий кровосмешению, у человека выражен слабо 5050
Durham W. H. Coevolution: Genes, Culture, and Human Diversity. P. 357–360.
[Закрыть] .
Иными словами, культурные средства отбора тех или иных адаптивных черт ухудшают работу генетических средств, способных программировать те же черты. Схожим образом, судя по всему, обстоит дело с гомосексуализмом: не будучи генетически адаптивным, он редко встречается среди животных. В большинстве человеческих культур гомосексуализм строго подавлялся, а значит, те, кто имел определенную врожденную предрасположенность к нему, принужден был это скрывать и вести жизнь обычного семьянина, оставляя свои гены многочисленным детям. Как следствие, у человека гомосексуализм распространен куда шире, чем у животных 5151
Blackmore S. The Meme Machine. P. 137.
[Закрыть] . Итак, гены и культура могут тянуть человека в противоположные стороны даже тогда, когда они, казалось бы, действуют заодно.
Эти сложные и неоднозначные взаимоотношения между отбором идей и отбором генов ломают гармонию, которую старались сохранить в научном взгляде на человека сторонники эволюционной эпистемологии: генетическую и культурную адаптацию не получается рассматривать как два соседних отрезка одной и той же прямой, плавно переходящие один в другой, – в действительности это два асимметричных процесса, происходящих каждый на своем уровне. Но если эти процессы разнонаправлены, то оба ли они служат интересам человека?
Какие идеи предпочитает естественный отбор?Элементы культуры создаются людьми, но продолжают существовать и развиваться по своим законам. С одной стороны, в силу того, что каждое новое поколение перенимает культуру от предыдущего как данность, ей удается сохранять определенное постоянство несмотря на подчас радикальное изменение условий существования сообщества (уже это постоянство культуры не позволяет определить ее как адаптацию к среде и ничего более). С другой – культурные элементы постепенно видоизменяются, причем далеко не всегда это происходит благодаря сознательному, рациональному усовершенствованию их человеком: широко известно, например, явление языкового дрейфа – даже в неизменных условиях существования язык любого сообщества меняется – постепенно и незаметно даже для самих носителей: изменяются произношение слов, оттенки их значений, появляются новые способы словообразования и синтаксические конструкции. У культуры есть определенная независимость от своих создателей, а значит, и от их целей – рациональных и биологических: ни религия в целом, ни отдельные ее проявления не могут быть ни адаптациями, ни функциями в чистом виде 5252
Rappaport R. A. Ritual and Religion in the Making of Humanity. Cambridge University Press, 1999. P. 2.
[Закрыть] .
В 80–90-х годах XX века наиболее продуктивные, с нашей точки зрения, направления антропологии пришли к следующему двоякому взгляду на культуру: способности к созданию культуры у человека в целом выработались как адаптация к среде, но конкретная культура каждого сообщества вовсе не обязательно является адаптивной 5353
Boyd R., Richerson P. J. Culture and the Evolutionary Process. University of Chicago Press, 1988. P. 199.
[Закрыть] . Этот взгляд хорошо обоснован с точки зрения дарвинизма: если существование культуры в целом (т. е. как инструмента коммуникации и аккумуляции знаний) проверялось на адаптивность миллионы лет (гены тех предков человека, которые имели лучшие способности говорить, создавать материальные объекты и т. п., распространялись в генофонде быстрее, чем гены тех, кто умел делать это хуже), то большинство конкретных элементов культуры существуют слишком непродолжительное с генетической точки зрения время, чтобы наглядно продемонстрировать свое благотворное влияние на сохранение в генофонде тех или иных генов.
Сложные взаимоотношения между двумя видами естественного отбора – генетическим и культурным – стали основой научного подхода к человеку в целом ряде антропологических концепций, условно объединяемых в рамках теории эволюционирующей культуры – среди важнейших упомянем концепцию коэволюции того же У. Дархэма, меметику, основы которой были заложены британским этологом Ричардом Докинзом, теорию двойного наследования, разработанную Р. Бойдом и Ричерсоном, теорию передачи культуры Л. Кавалли-Сфорца и М. Фельдмана, а также более поздний и подвергшийся пересмотру вариант социобиологического подхода, представленный работами Э. Уилсона и Ламсдена. В программных работах упомянутых авторов (большая часть из которых была опубликована в 60-е – начале 80-х годов XX века) получает дальнейшее развитие аналогия между отбором генов и элементов культуры: теория эволюционирующей культуры применяет к культуре не только понятие естественного отбора, но и два других ключевых термина дарвинизма, так хорошо знакомых нам по учебникам биологии, – наследственность и изменчивость. Точно так же как и генофонд живых существ, культура подразумевает постоянное воспроизводство своих элементов во времени 5454
Уподобление культуры генофонду превращается в общее место еще в середине XX века. «Культуру можно назвать формой социальной наследственности», – пишет Л. Уайт (Уайт Л. Энергия и эволюция культуры // Антология исследований культуры. Т. 1: Интерпретации культуры. СПб.: Университетская книга, 1997. С. 439), и все же антропологи вплоть до 80–90-х годов используют это сравнение как метафору, а не как полноценную аналогию.
[Закрыть] . Подобно генофонду, культура постепенно меняется – в том числе и за счет случайных «мутаций» (таких, как языковой дрейф), служащих важным источником культурного разнообразия. Естественный отбор в данной модели – это закономерное изменение частоты распространения различных культурных элементов (или различных вариантов одних и тех же элементов) – что приближает его к аналогичному процессу, являющемуся основой природной эволюции. Так же как и между различными биологическими видами и особями внутри вида, между культурными явлениями идет «борьба за существование» – технологии, призванные решать одну и ту же задачу, разнообразные элементы культа и целые религии конкурируют между собой, соперничая за востребованность человеком: те из них, которые воспринимаются как более целесообразные и привлекательные, со временем получают все большее распространение, тогда как другие маргинализируются и исчезают. Это свидетельствует о том, что популярное в гуманитарной науке уподобление культуры генофонду на самом деле больше, чем метафора: законы культурной и биологической эволюции действительно во многом аналогичны. Но насколько далеко заходит эта аналогия и можно ли провести ее на уровне современной науки, а не на базе спенсеровских и любых других устаревших представлений об универсальных законах бытия?
Механизм отбора генов основан на том, что живые существа, наилучшим образом приспособленные к конкретной среде обитания, будут выживать чаще и размножаться быстрее, нежели их конкуренты, а значит, наиболее адаптивные гены с каждым поколением будут получать все большее распространение в генофонде. Но какие культурные элементы можно рассматривать как наиболее адаптивные – те, которые повышают адаптивность использующего их человека? Взамен простой попперовской модели, в которой идеи соревнуются в способности решать некоторую заранее поставленную задачу, теория эволюционирующей культуры предлагает гораздо более сложную модель: 1) человеческий мозг не является бесстрастным логическим инструментом: борьба между идеями, их изменение, рождение новых идей и исчезновение старых зависят не только от его аналитической деятельности, но и от целеполагания, эмоций, инерции мышления и т. п.; 2) конкуренция идей происходит не только в индивидуальном сознании, но и внутри всей культуры – т. е. оно зависит не только от чистого интеллектуального эксперимента, но и от способов передачи культуры, взаимоотношений между людьми внутри сообществ и между сообществами и т. п.; 3) единственным критерием оптимальности идеи с точки зрения интересов человека может служить отнюдь не ее логическое совершенство или эстетическая привлекательность, но ее влияние на выживание ее носителей. Здесь теория эволюционирующей культуры навсегда прощается с наивным оптимизмом позитивистов, равно как и с ключевым представлением ранней эволюционной эпистемологии о том, что познание как таковое адаптивно, поскольку, лучше понимая законы Вселенной, человек способен действовать более эффективно. Как и живую природу, культуру ошибочно представлять как сбалансированное царство гармонии – проверенным с точки зрения адаптации можно считать не слишком большое число ее элементов; характерно, что и большинство из этих элементов амбивалентны и ситуативны: например, ядерная физика может рассматриваться как нечто полезное для выживания человечества ровно до того момента, пока атомная война, ставшая возможной благодаря достижениям науки, не уничтожит род людской.
Если Руссо, Бентам, Дж. С. Милль и многие другие философы XVIII–XIX веков считали, что социальный и научный прогресс полезен, поскольку делает людей счастливыми, а жизнь – свободной от страданий, то дарвинизм уже в XIX веке давал иное объяснение полезности прогресса: он нужен человечеству, чтобы выживать и увеличиваться численно (во второй половине XX века, когда перед миром встал признак перенаселения, последняя задача стала казаться обывателю едва ли не кощунственной). С этого ракурса вся человеческая культура выглядит иначе: эволюционно оправданы не те ее элементы, которые кажутся возвышенными и красивыми, и не те, которые дарят комфорт и время для размышлений о вечности, а лишь те, которые позволяют людям продолжать свой род, воспроизводить свои гены. Если мы примем такой взгляд на вещи, то осмысленность и ценность многих явлений, которые традиционно рассматривают как прогрессивные, будет подвергнута сомнению – например, контрадаптивными окажутся характерный для индустриальных обществ образ жизни, ведущий к депопуляции 5555
Boyd R., Richerson P. J. Culture and the Evolutionary Process. P. 200–201.
[Закрыть] , или многие стороны глобальной экономики, подрывающие основы существования традиционных обществ 5656
Durham W. H. Coevolution: Genes, Culture, and Human Diversity. P. 374–375.
[Закрыть] .
Может показаться, что дарвинистский взгляд на функцию культуры является упрощенным и обедняет ее: гуманитарные традиции отношения к культуре избегают вопроса о практическом значении ее явлений, считая его примитивным и утилитаристским. Однако этот взгляд способен не сузить, а расширить рамки изучаемого явления: останавливаясь на признании, что культура является уникальной особенностью человека как вида, мы закрываем для себя пути к пониманию причин ее возникновения и факторов ее развития; напротив, признавая ее эволюционный характер и стараясь встроить ее в общую схему явлений, возникших и развивающихся благодаря дарвиновскому отбору, мы сумеем понять многие особенности поведения человека. И если мы всерьез хотим пользоваться понятием «адаптация» в гуманитарных науках, не превращая его в формулу избегания, мы не должны противоречить самому главному, что заложено в этом понятии: адаптация благоприятствует выживанию людей, а не препятствует ему.
В теории эволюционирующей культуры процесс появления, изменения и распространения элементов культуры предстает как обособленный, лишь косвенно связанный с адаптацией человеческих сообществ. Существование каждого культурного элемента может находиться с задачей выживания человеческого сообщества в одном из трех основных типов отношений – элемент может сохраняться и распространяться: 1) благодаря тому, что благоприятствует выживанию его носителей; 2) несмотря на то, что не приносит никакой существенной пользы (мы рассмотрели этот вариант на примере европейского костюма); 3) вопреки тому, что приносит его носителям вред. Последний пункт может показаться спорным тем, кто убежден, что в культуре нет вредных элементов – однако крайне трудно обосновать полезность таких культурных явлений, как употребление тяжелых наркотиков или, например, распространенного в индустриальных странах высококалорийного рациона, последствия которых ежегодно уносят десятки тысяч жизней. Примечательно, что многие неинфекционные болезни распространяются культурным путем: например, вестернизация мира служит «проводником» распространения среди жителей Земли синдрома избыточного веса и связанных с ним сердечно-сосудистых заболеваний. Блестящий пример устойчиво воспроизводившегося неадаптивного культурного явления рассматривает У. Дархэм: вплоть до 50-х годов XX века среди народа форе (Новая Гвинея) процветал ритуальный эндоканнибализм, получивший и религиозное (аборигены были уверены, что поедание мяса усопших родственников облегчит их путь в страну мертвых), и рациональное (они считали также, что глупо пренебрегать хорошим мясом) обоснование. При этом каннибализм способствовал распространению болезни куру, которая вызывается смертельно опасным вирусом. В некоторых деревнях болезнь уносила до 50% населения – однако это ничуть не снижало популярности людоедства. Вполне возможно, что если бы не правительственный запрет на людоедство, наложенный в 1950-х годах, народу форе грозило бы вымирание или сокращение численности до критического уровня 5757
Там же. P. 409–414.
[Закрыть] . Другим хорошим примером распространения неадаптивного культурного явления может служить «экологическое самоубийство», совершенное народом Рапа Нуи – аборигенами острова Пасхи: вырубка лесов с целью использования бревен для транспортировки каменных блоков, из которых изготавливали гигантские статуи-моаи, привела к уничтожению естественной среды обитания народа, сокращению его кормовой базы и депопуляции 5858
Diamond J. Collapse: How Societies Choose to Fail or Succeed. Penguin Books Ltd, 2006. P. 100–109.
[Закрыть] . Это говорит о том, что в культуре человеческих сообществ вполне может распространиться элемент (и весьма часто это будет религиозная идея), который поставит под вопрос само их существование.
Возможно, утверждение о существовании вредных элементов культуры оскорбит сторонников традиционных культурологических подходов в меньшей степени, чем признание, что большая часть культуры, не будучи вредной, не является при этом сколько-нибудь полезной для адаптации сообщества. Человеческий мозг ежедневно порождает десятки тысяч простых суждений, большинство из которых никогда не будут вербализованы. Меньшая часть будет сообщена другим людям, сохранится в их памяти и, возможно, даже будет пересказана еще пару раз, после чего передача их по цепочке пресечется, а информация постепенно забудется. Наконец, самая небольшая часть этих информационных единиц будет подхвачена значительным числом людей и станет частью культуры, воспроизводясь на протяжении многих лет, десятилетий и даже веков – как это происходит с анекдотами, поговорками, стихотворениями, научными открытиями и т. п. Невозможно утверждать, что люди, выбирая, какую книгу прочесть, напевая привязчивый мотивчик или пересказывая забавную историю, в большинстве случаев руководствуются соображениями полезности – и так же сложно утверждать, что книги, песни и анекдоты, которым повезло воспроизводиться на протяжении значительного отрезка времени, воспроизводятся именно потому, что повышают адаптивность тех, кто им следует. Более того, сам процесс коммуникации между людьми с точки зрения адаптации выглядит в высшей степени избыточным: согласно ключевой идее семиотического подхода люди постоянно обмениваются текстами, обладающими неким важным для них содержанием, но крайне сложно отождествить «важность» сообщений с их полезностью для задач адаптации – большинство диалогов, которые ведутся людьми, очевидно, не несет информации, полезной для выживания. По сравнению со средствами коммуникации, которым пользуются животные (в частности, общественные насекомые), человеческая коммуникация крайне избыточна. Именно понимание того, что большинство текстов не несет объективной информации о реальности и полезной нагрузки, стало в свое время одним из главных камней в огород семиотики – и одновременно одним из отправных пунктов постмодернизма и постструктурализма: Ж. Деррида подчеркивал, что любой текст представляет собой переработку более старых и тоже подвергшихся более ранней многократной «перелицовке» текстов; смысл их, таким образом, утрачивается ввиду постоянного изменения значений 5959
Деррида Ж. О грамматологии. М.: Ad Marginem, 2000. С. 120–121.
[Закрыть] . Почему же эти бессмысленные и даже вредные элементы культуры продолжают воспроизводиться?
Существует несколько эволюционных объяснений. Вполне очевидно, что для того, чтобы культура вообще могла существовать, она должна быть построена на точном и устойчивом воспроизводстве идей. Судя по всему, умение копировать поведение друг друга, характерное для многих высших приматов, у человека эволюционировало как полезный признак именно в силу коэволюции – те, кто был наиболее приспособлен к тому, чтобы воспринимать полезные идеи других, обладали большими шансами на выживание, следовательно, их гены внутри популяции становились все более многочисленными. Человек становился все лучшим имитатором – и даже при том, что сейчас, как и 100 000 лет назад, человеческий мозг не обладает способностью отсеивать от действительно полезной информации тонны «мусора», способность к имитации все равно была фактором, благоприятствующим выживанию 6060
Blackmore S. The Meme Machine. P. 77–78.
[Закрыть] . Возможно, что речь у человека возникла еще до того, как он научился оформлять с ее помощью осмысленные знаки – т. е. до появления языка как такового: еще в 1970–80-х годах антропологи пришли к выводу, что ни загонная охота, ни собирательство, ни любое другое занятие первобытного человека в действительности не требовали ни сложного языка, ни пространных переговоров между членами сообщества. Робин Данбар, изучавший особенности общения высших приматов, предположил, что потребность общаться при помощи звуков у древнего человека была связана не с нуждами обмена вербальной информацией, а с необходимостью поддерживать единство сообщества. Известно, что большинство приматов используют для той же цели определенные «коммуникативные ритуалы» вроде груминга – однако если эти средства общения не позволяют группе шимпанзе достичь численности более чем в 50–55 особей, то коммуникация при помощи бормотания еще ничего не значащих звуков позволяла древнему человеку формировать более крупные сообщества, что благоприятствовало его выживанию. Таким образом, речь сама по себе была средством сплочения человеческого сообщества, а характер средства передачи вербальной информации она приобрела позже 6161
Dunbar R. How Many Friends Does One Person Need? Harvard University Press Cambridge; Massachusetts, 2010. P. 73–83.
[Закрыть] . Если Данбар прав, то неудивительно, что львиная доля конкретной информации, ежедневно циркулирующей между членами сообщества в процессе коммуникации, не несет никакого полезного смысла. Иными словами, людям свойственно бессмысленно болтать, и эта болтовня полезна для выживания общества.