Текст книги "Я внук твой …"
Автор книги: Илья Кочергин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Илья Кочергин
Я внук твой …
Повесть
Министры сказали свои официальные речи, осталось скучать недолго.
Мне все же хотелось посмотреть на короля. Поэтому Тинеке встала на цыпочки и стала показывать пальцем в толпу черных пиджаков:
– Вон там. Видишь, он лысый. Маленький. Рядом с королевой. Я вынул из кармана монетку в пятьдесят центов и посмотрел на профиль монарха. Потом опять попытался отыскать его среди VIP-персон.
Мы затушили сигареты и подошли поближе.
– Я , честно говоря, его живого тоже никогда не видела, только по телевизору. Но ничего интересного в нем нет. Ваш президент интереснее. Он спортивный и сильный. Но он, оказывается, такой маленький, и я маленькая, ничего не вижу. Я выбрал одну из трех лысин рядом с королевой и попытался себя убедить, что это и есть король.
Так вот он какой, ясно. Лысину покрывали маленькие пигментные пятнышки, она совсем даже не блестела. Рядом возвышался охранник с проводком внутренней связи в ухе, иногда проскальзывал по мне глазами и совсем подавлял остальных своей величиной. Это, конечно, неправильно, августейших персон нужно все-таки сажать на престолы, троны, возвышения какие-нибудь или надевать мантию на них. Ведь теперь при слове король перед моими глазами будет вставать только пигментная кожа, обтягивающая череп какого-то пожилого человека, развитая челюсть секьюрити и спираль желтоватого проводка. Или они специально так делают со своими королями?
Похожий проводок мне однажды подарила бабушка, разбирая ненужные мелочи, оставшиеся от деда. Это была часть от слухового аппарата, которым он пользовался в старости. Потом она нашла сам аппарат и тоже отдала мне. И это было самое первое из того немногого, что я получил от моего могущественного предка. Не видя в этом большой ценности, я тут же выменял в школе неполную серию марок с изображением советских космонавтов на эту реликвию в красивой металлической коробке с английской надписью.
Мне наскучило высматривать Альберта Второго, и я болтал с Тинеке, глазел по сторонам, то и дело натыкаясь взглядом на Муки. Я еще тогда не знал, что ее зовут Муки, я еще не знал про нее ничего, кроме того, что у нее чудесная улыбка.
Улыбку я заметил, когда мы с Тинеке подходили к Пале-де-Бозар, в котором должно было состояться открытие фестиваля. Муки стояла одна у входа, чуть в стороне от небольшой толпы курящих, смотрела сквозь проезжающие машины или, может быть, чуть выше них. Локти прижаты к телу ладонями, ноги поставлены вместе. Она как будто глядела с крылечка деревенского домика на далекий морской горизонт, ну или что-нибудь в этом роде. Да, можно даже представить себе ветер, барашки на воде и что яркое осеннее солнце взблескивает не на стеклах машин, а на мокрых камнях и водорослях или на крыльях чаек.
И рядышком обязательно должна сидеть кошка. Отличная китчевая фотография могла бы получиться. Постер с рекламой отдыха где-нибудь на побережье Норвегии, висящий в туристическом агентстве.
Муки так хорошо улыбалась, что приятно было даже просто пройти мимо нее, сквозь ее взгляд, делаясь прозрачным, так что через меня становился различим дальний невидимый горизонт. Я бы даже с удовольствием прошел два-три раза, если бы был один.
А теперь она вдруг оказалась впереди меня, и я , рассказывая Тинеке про Москву и про Сибирь, посматривал на нее.
Здесь, в помещении, пусть даже это был огромный зал Пале-де-Бозар, она переменилась – она играла. Пропала неподвижность внутреннего ожидания, исчезла картинка с морем и чайками. Вокруг нее стояли несколько мужчин с бокалами красного вина, болтали с ней, Муки смеялась, затем прижимала сжатые кулачки к губам и слушала, что-то отвечала, и я слышал ее звонкое французское “р”. Она натягивала рукава шерстяной кофты до самых пальцев, как будто мерзла или старалась скрыть свои руки, или еще так иногда делают подростки.
Нарочито небрежно подобранная одежда, немного растрепанные волосы. И в то же время ухоженность. Удивительно знакомые черты и жесты, но где я их мог видеть? Муки потом как-то спросила меня, мечтал ли я когда-нибудь переспать с актрисой.
Она оглядывалась на меня, или это мне теперь кажется? Нет, она точно оглядывалась, улыбаясь. Она ведь мне даже потом говорила, что хотела подойти ко мне, но немного смущалась. Я думаю, она подобрала не совсем точное слово. Я даже уверен в этом. Когда Муки трудно подобрать русское слово, то она сначала раздраженно и резко выдыхает вверх через губы, а потом как будто тихо рычит. Это выглядит примерно так:
– Конечно, я смотрела на тебя. Ты глупый. Я немного хотела тебя сразу и познакомиться хотела. Но я , фф… Я … I was… э-мррр… Я смущалась подойти к тебе.
Это, конечно, неправда. Муки никогда ничего не смущается. Она может хотеть или не хотеть, желать или не желать, испытывать потребность в чем-то или не испытывать.
Может быть, она не смогла бы подобрать слово и на родном голландском. Я полагаю, что смущение – это то единственное чувство, которое Муки никогда не сможет испытывать. И подойти ко мне в тот вечер ей помешало что-нибудь другое.
А я и не думал подходить к ней, я бы даже просто побоялся. И я действительно смущался, когда она оборачивалась, когда видел темные глаза и движение ее волос. Короткое каре закрывало половину щеки, изогнутая прядка останавливалась у начала изогнутых губ. Я сразу начинал отыскивать глазами Альберта Второго или нашего президента.
Каждый раз, когда она оглядывалась, я делал вид, что не смотрю на нее. Мне очень не хотелось, чтобы потом красивая иностранка могла кому-нибудь сказать: этот русский пялился на меня. Я повторял себе, что сильный человек может спокойно смотреть кому угодно в глаза, даже красивым женщинам, но опять отводил взгляд.
Журналисты наконец потянулись к выходу, несколько раз еще сверкнули вспышки, когда высокопоставленные гости миновали двери. Муки пропала. Я попрощался с Тинеке, заверил ее, что справлюсь сам с тем, чтобы провести остаток этого дня. Помощь мне не требуется, я еще посижу на концерте, который дает приехавший Мариинский театр, а потом найду дорогу в отель.
Пока не начался концерт, я спустился в галерею Равенштайн напротив
Пале-де-Бозар, нашел открытое кафе, уселся за барную стойку, положил перед собой часы. Это был понедельник, вечер, галерея была почти пустая, в кафе я сидел один. Я выпил красного вина. Не хотелось, чтобы Тинеке или кто-нибудь еще из организаторов смотрели, как я пью. Надо производить хорошее впечатление. Я попросил еще бокал.
– У нас в Бельгии, если хочешь вина, то нужно сразу говорить – один, два или три бокала, – сказала мне официантка.
– Буду знать, спасибо. Давайте еще два.
Нужно было еще высидеть этот концерт, потом найти дорогу в гостиницу и провести вечер у телевизора. Я знаю, что первые пару дней за границей всегда тяжело. Потом буду стараться работать, писать, обживусь, попривыкну, потом заскучаю по семье, буду считать дни. А сегодня и завтра будет немного тяжело.
Что-то подобное у меня начиналось в детстве, каждый раз, когда родители оставляли меня дома и я понимал, что я один и что никто меня не видит. Странное ощущение свободы, даже скорее вседозволенности, от которого делалось сладко и страшно. Но в детстве было гораздо проще, я всего лишь открывал заветную дверцу кухонного шкафа и доставал запретный кулек с карамельками. Еще иногда я находил хранимую для какого-нибудь праздника коробку шоколадных конфет, доставал одну или две конфеты, а потом аккуратно завязывал ленточки на коробке обратно. Лет в пятнадцать вместо карамелек я пробовал отцовское вино или коньяк из буфета. Конечно, все мои преступления потом всплывали, и мне доставалось. Но до сих пор у меня осталось это чувство, когда весело и немного страшно, так что даже сводит живот.
А сейчас я не делаю ничего запретного. Просто тихо сижу в кафе и пью красное вино. Через пару дней это странное состояние, когда подмывает нахулиганить, пройдет. Если, конечно, эта девушка с невидимой кошкой у ног не будет попадаться на глаза. Но она и не будет попадаться, ведь завтра меня отвезут в писательскую резиденцию в двадцати километрах от Брюсселя, где я должен буду сидеть и творить, где мне будет обеспечена замечательная изоляция от суетного мира, где мне будет предоставлена кормежка, компьютер, велосипед для прогулок по окрестностям и почти месяц одиночества.
Но все же у меня уже есть опыт, я уже знаю, что в первые заграничные дни лучше всего проехать на метро без билетика или совершить еще какое-нибудь крохотное преступление, тогда немного отпустит это странное чувство.
Перед концертом, у входа, я встретил Пита с Петрой – ребят из
Каса Лингвы, из той организации, которая пригласила меня на фестиваль как русского писателя, книжка которого вышла в Европе. Мы сели вместе во втором ряду, и два часа подряд я смотрел, как
Гергиев управляет оркестром.
– На месте первой скрипки я бы его застрелил, – сказал Пит. – Это ж надо такие звуки издавать!
Петра начала было говорить о том, что у настоящих маэстро работает весь организм, включая носоглотку, что это называется пропускать через себя музыку, но Пит не слушал.
– Я все понимаю, я помню про знаменитого Глена Гульда, который мычал во время игры на фортепиано, но на месте первой скрипки я бы застрелил этого Гергиева. Я не могу представить, как человек может играть музыку и одновременно слушать хрюканье.
– Пит, я думаю, может, это он себе харизму увеличивает? – сказал я . – Через год ты забудешь, как его зовут, как он выглядит, но будешь помнить, что существует один русский дирижер, который издает непотребные звуки. Отличительный признак такой, лейбл, а?
– Не знаю. Играли они, конечно, превосходно. Ладно, пойдем пить бельгийское пиво. Ты не пробовал еще? Мы с Петрой все равно тебя не отпустим в первый вечер, пока не угостим хорошенько.
К двум ночи Петра заскучала и пошла домой спать, а мы с Питом сидели в третьем по счету кафе, и он довольно громко признавался мне в любви к Ленину. Пел старую песню о том, что Сталин свернул с правильного пути и увел Россию к пропасти. Черное пальто, кепка, поднятый воротник, маленькие очки – Пита легко было представить леваком из каких-нибудь пятидесятых. Черно-белые фильмы, послевоенная Европа, залитый пивом и засыпанный сигаретным пеплом стол, воодушевление и надежды. Мне было спокойно и хорошо. Я вспоминал детство, когда посреди ночи, заспанный, я мог прийти на кухню и увидеть маму с немного испуганным выражением лица, стоящую у плиты, прижимающую руку к груди, увидеть отца, увидеть его сильную спину в белой майке, его синие треники, как он поднимает брови, раздув ноздри, наклоняется над дядей Стасиком, или над дядей
Сережей, или над кем-нибудь еще и рычит: “Ты серьезно?.. Нет, ты что, совсем кретин, ты что, не понимаешь, кретин, что это с Ильича еще пошло? Вся эта кровь, преступления, все это с него пошло”.
Мама называла это петушиться по глупостям, она не любила таких разговоров и не могла к ним привыкнуть, хотя происходили они несколько раз в неделю. Каждый раз она пыталась успокоить спорщиков.
Робко касалась папиного плеча и в ответ слышала: “Подожди, ты видишь, что он не понимает элементарных вещей?”.
Еще иногда можно было видеть отца, сидящего вечером в шапке и пальто у телефона и кричащего кому-то в трубку: “Ты чем, кретин, страну будешь кормить? А кто будет кормить? Крестьяне, которых разорили?..”.
Это означало, что он, придя с работы, из своего института, где преподавал, еще не успел раздеться, но сразу засел за телефон. В таких случаях мама вздыхала: “О, господи! Опять Смольный”. Отец был химиком, специалистом по ректификационным колоннам и обратному осмосу, правда, я до сих пор не знаю, что это такое.
– Это русские сигареты? Можно я попробую? Спасибо. – Пит закуривает и опять наставляет на меня свой упрямый подбородок. – Так вот, ты понимаешь, что наша система сгнила? Это была хорошая система, но она сгнила. В Европе начинается кризис. Ты увидишь, скоро сам увидишь.
У меня в голове шумит крепкий “Дювель”, я смотрю на Пита и чувствую что-то похожее на ностальгию. Если бы он еще по-русски говорил, и если бы мы сидели на московской кухне, то это было бы просто дежа вю из восьмидесятых. Почему они тут продолжают
петушиться по глупостям, а у нас я уже давно ничего такого не слышал?
Но мне слишком трудно увидеть признаки гниения европейской системы, особенно в первый же день. Поэтому я перевожу разговор.
– Пит, а ты о чем пишешь? Ты говорил, что роман у тебя.
– Пишу? Ты знаешь, я пишу свой первый роман уже третий год, но конца пока что не видно. И это роман о таких вещах… Знаешь, есть вещи, которые мы выбрасываем из своей жизни, когда они становятся не нужны больше. Когда нам выгодно делать это. Ты понимаешь, что это могут быть не только вещи, но и люди или понятия. Ты понимаешь меня?
– Да.
– Это может быть, например, даже любовь. Когда она устаревает или надоедает, то мы избавляемся от нее, как от старой обуви. И приобретаем новую. Или наоборот – приобретя новую, выбрасываем старую. Ты ведь знаешь, что тут масса людей больна шопингом? – Он несколько раз раздраженно затягивается, наверное, думая про сгнившую систему, в которой люди выбрасывают любовь. – А ты о чем пишешь?
– О своем дедушке. Этот дедушка работал при Сталине в Политбюро, довольно крупный деятель был.
– Он тебе рассказывал что-нибудь интересное?
– Нет, он умер, когда мне был всего год.
В отель я попал к четырем утра. Долго не мог найти дорогу. Машины вдоль домов побелели от изморози, на улицах было пусто и холодно, я закрывал руками уши. Несколько раз попадались молодые арабы, я спрашивал у них, как пройти к метро “Ботаник”. Они не знали. Один из них ничего не ответил, долго стоял и смотрел мне вслед. Потом догнал бегом и пошел рядом. Я спросил его, чего он хочет, но он просто молчал и шагал. Я спросил еще раз, где метро “Ботаник”, но он то ли обкуренный был, то ли просто дурачок.
Потом я вдруг увидел свой отель и обрадовался. У светофора я сказал парню: стоп, и он послушно остался стоять на перекрестке. Я был рад, что в первый вечер не пришлось сидеть в одиночестве у телевизора. И прошло сосущее желание нахулиганить.
Из моих окошек на вилле Хеллебос был виден сад и за ним парк. Парк был залит туманом, словно дымом от таежного низового пожара. Серые, голые стволы высоких платанов на плотном сером фоне, и вдруг между ними яркое красное пламя осенней рябинки. На влажной лужайке между парком и садом неподвижно сидел толстый дикий кролик.
В комнате весь день был полусумрак, передо мной на темном мониторе ноутбука уже целый час или больше плавали глупые рыбки заставки Windows.
Длинным коридором, где даже днем горел тусклый свет, я прошел в кухню, которую мы на этой вилле делили с моей соседкой – поэтессой из Амстердама, и позвонил жене. Потом исследовал холодильник, в дверце стояла початая бутылка виски.
Зарядил кофеварку, подошел к окну. За все это время кролик переместился всего метров на десять, так с ума сойти можно.
Вернулся в комнату и, прихлебывая кофе, стал сосредоточенно перечитывать то, что мне удалось написать за последний год-полтора.
Это заняло еще час времени. По крайней мере, кролик в окне исчез, а на неподвижный пейзаж начали опускаться уже настоящие вечерние сумерки.
Потом зазвонил телефон, я опять выскочил в коридор, шарахнулся от индийской статуи в человеческий рост, которая изображала какого-то медитирующего святого, пробежал на кухню, взял трубку.
– Привет, Илья , это Тинеке. Как у тебя дела?
– Нормально, спасибо.
– Тебе удобно на вилле? Какие-нибудь просьбы или проблемы?
– Нет, все отлично, прекрасная изоляция от мира. Можно работать без помех. Просто рай для писателей.
– Хорошо, я рада. Я звоню узнать, смог ли бы ты завтра дать интервью для брюссельского телевидения, интересно ли это тебе?
– Да, конечно.
– Хорошо. Тогда они будут тебя ждать у нас, в Каса Лингва, в четыре часа после полудня. Это удобно для тебя?
– Да, конечно.
– К сожалению, мы не имеем возможности послать кого-нибудь за тобой на машине. Поэтому ты можешь добраться сам. Ты знаешь, как это сделать?
– Да, нет проблем. Завтра в четыре, да?
– Завтра в четыре после полудня у нас, в Каса Лингва, они будут тебя ждать. После съемки с тобой также хотел встретиться фотограф. У тебя есть мой номер, если возникнут сложности, обязательно звони.
– Хорошо.
– Тогда до скорого.
– Пока. Я обрадовался, что на завтрашний день есть занятие. Это можно рассматривать даже как маленькое приключение – проехать на велосипеде по чужой стране девять километров до станции, найти дорогу, купить билет, сесть в поезд. Потом интервью – тоже некоторая порция адреналина, это не сидеть за огромным конторским столом в сумеречном кабинете два дня подряд, сознавая свою импотенцию.
На станции, наверное, можно будет купить пивка, чтобы, сидя в вагоне, смотреть на проплывающие пейзажи, как я всегда это делаю в наших электричках.
В кухню пришла Маргерит, моя соседка. Мы познакомились вчера. Лет сорок пять-пятьдесят, у европейцев мне трудно определять возраст, они сохраняются лучше, чем наши. Хотя в случае с поэтами, может быть, это правило и в Европе не действует?
– Привет! Как дела? У меня есть немного виски, ты хочешь?
Вот это женщина, поэтесса! Пример взаимопонимания без границ.
– Разве что немного. Спасибо. Я вообще-то не очень люблю крепкие напитки, – соврал я . Если бы она знала, как я посматривал на эту бутылку.
– А я люблю после удачной работы. Здесь так хорошо работать.
Тишина, кролики, фазаны, такая природа. Я хочу закончить цикл стихов, и мне кажется, что тут как раз отличное место для этого.
Абсолютно не могу работать в городе. Я испытываю вполне понятное раздражение – человек спокойно сидит весь день за компьютером, зная, что у него в холодильнике початая бутылка. Но раздражение быстро уходит, когда я чувствую в руке бокал.
– Мне тоже в Москве трудно писать. Маленький сынишка, маленькая квартирка. Иногда приходится по ночам сидеть, чтобы никто не беспокоил.
Не дай бог, сейчас спросит, о чем я пишу. Так уже все это надоело.
– У тебя есть что-нибудь, переведенное на голландский, английский или французский?
– На французском роман издали. Если хотите, принесу сейчас.
Мы с Маргерит обменялись – я ей дал свою книжку на французском, она мне несколько листов с английскими переводами ее стихов. На одном из них я записал ее электронный адрес и положил в записную книжку.
– Еще немного?
– Давайте. Вкусный виски.
Мы болтали в кухне, потом пошли в столовую, потому что наступило семь часов, время обеда – салфетки в серебряных кольцах, бутылка вина в серебряной подставке, свечи, вилка в левой руке, нож в правой. Мы уселись за стол.
– Ты хочешь воды? – Маргерит открыла минералку.
– Я лучше буду вино, спасибо.
– О чем ты сейчас пишешь, если это не секрет?
Теперь я могу отвечать на любые вопросы. Я уже почти верю, что пишу, работаю.
И я рассказываю, как в моей комнате в детстве висел портрет дедушки. Как бабушка часто стояла у окна и, забыв про меня, про все на свете, глухо повторяла: “Андрей, Андрей…”. А подойдешь – так взглянет на тебя мокрыми, ясными, но далекими, откуда-то из непонятного, глазами и не увидит. Повторит только: “Андрей”. Как будто так меня зовут.
Про то, как она выросла на даче у Ворошилова, потому что ее отец завербовался плотником на строительство этой дачи, а потом его оставили там работать. Как потом бабка подросла и устроилась работать на другую, тоже правительственную, дачу. Это была дача моего дедушки. Я рассказал, что дедушка подписывал расстрельные списки на тысячи человек. Что дедушка был женат на другой женщине, что бабке пришлось растить двух дочек от него и работать гладильщицей на фабрике. Что за год или два до смерти он все-таки женился на бабке.
– Руководитель литературного семинара подсказал мне взять эту тему, и я вдруг понял, что совсем мало знаю о дедушке. Стал собирать материал о нем. Считаю, что это достойная, хотя и трудная задача.
Ведь у многих в современной России есть или были такие бабушки, дедушки или родители, которые отправляли людей в ГУЛАГ, подписывали доносы или расстрельные списки. Эти предки живут в нас, а мы так мало знаем о них, а может, и не хотим знать.
– Да, это так интересно! Я думаю, я уверена, что у тебя получится прекрасный роман. Я сам чувствую, что это может быть интересно для иностранцев, поэтому и повторяю уже третий год одно и то же.
– Понимаете, в Германии после Гитлера был Нюрнбергский процесс. А в
России после Сталина такого не было. Сейчас по социологическим опросам более пятидесяти процентов людей оценивают роль Сталина как положительную. То есть не произошло осознания того, что было. Что было сделано нашими дедушками, родителями, нашими родными или любимыми людьми.
Полезно иногда потренироваться по-английски в произнесении таких речей. После публичных чтений, например, подходят с вопросами. Или вот завтра перед камерой выступать придется. По-русски-то на такие темы и говорить не с кем – опоздал. Если только со старой гвардией, с шестидесятниками какими-нибудь, не потерявшими боевого задора. А для пожилой Европы, может, еще и потянет, особенно если побольше личного напихать. Пит этот пугает, правда, что у них система сгнила.
Не дай бог, не дай бог. Лет бы десять еще хотя бы…
Моя внуковость – это мой маленький лейбл. Что-то типа хрюканья этого дирижера, я уже забыл его фамилию. Пит еще, наверное, помнит.
Это маленький удачный лейбл для рекламы самого себя в Европе – национальная душа вполне проступает в этой ситуации. Сначала русские загоняют миллионы людей в лагеря, затем совестливые внуки мучаются грехами дедов, пишут книги, без стеснения распахивают дверцы семейных шкафов и демонстрируют хранящиеся там скелеты. Таких внуков можно приглашать на фестивали и в писательские резиденции, таким можно простить небольшую национальную привязанность к алкоголю.
Только как будто не хватает чего-то, что запоминалось бы с такой же силой, как у дирижера.
Маргерит тоже налила себе вина, она даже отложила вилку, она слушает меня. Да, это, наверное, правильно – в чем-то соответствовать клише, в чем-то выделяться. Страдающая, мятущаяся душа присутствует, желание искупления и выворачивание наизнанку тоже имеется, остается только найти что-то достаточно свежее, что отличало бы, что-то притом достаточно интеллектуальное. Или наоборот – человечное.
Остальные узнаваемые черты налицо. Есть даже добровольная ссылка в
Сибирь.
– Хотите посмотреть сибирские фото?
– Ты был в Сибири?
– Я работал там несколько лет лесником в заповеднике.
Маргерит смотрит на меня и чуть-чуть улыбается. Не просто улыбается, а как-то изучающе, выжидательно. Очень не люблю этого.
У меня был один такой случай с канадцем – лысоватым, очкастым филологом. Он тоже как-то похоже улыбался, когда я рассказывал о медведях. Я же не знал, что он подростком один прожил месяц в лесу с тремя спичками. Что у него отец из какой-то глухой деревни.
– Просто, знаете, у меня был жизненный кризис, я не мог найти себя, начал пить. Сбежал от этого на природу, в заповедник, начал все заново. Жил в крохотном поселке – ни электричества, ни дороги.
– Да, конечно, я очень хочу посмотреть твои фотографии. Так любопытно…
– Это был неудачный побег от самого себя.
– Да, да, я понимаю. Я принесу еще вина. Я иду за фотографиями, и Маргерит долго разглядывает их.
После обеда я некоторое время сижу перед компьютером. Иногда выхожу на улицу покурить. Звезд не видно, листья платанов шумят в темноте, иногда кричит сова. Мне кажется, что эта сова должна обитать в какой-нибудь старой колокольне. Неужели завтра будет дождь? Мне ведь ехать на велосипеде девять километров, я не очень представляю себе дорогу, придется ориентироваться по карте.
Еще я пытаюсь писать. Я опять перечитываю записи, которые делал во время бесед с бабушкой. Я вспоминаю ее, теперь совсем почти ослепшую, терпеливо сидящую на кровати и только слушающую телевизор.
Как она радовалась, когда я приезжал к ней, садился рядом и спрашивал о ее жизни. Я еще верил тогда, что напишу об этом. Я привозил с собой диктофон, блокнот, немного фруктов или какое-нибудь пирожное.
Мы пили чай, она щурилась над столом, почти на ощупь брала чашку и шутливо материлась на себя, старую и не годную ни на что. А я подбадривал ее, шутя вспоминал, как мы с ней лазили через забор на территорию закрытого военного санатория, как устраивали запруды в весенних ручьях, как вместе читали книжки, усевшись на поваленных осинах. Мы жили на самой окраине Москвы, бабушка приезжала каждый день и, пока родители были на работе, проводила со мной полдня в окрестных лесах, разыскивая кротовые норки, в которых прятались лесовики, дупла с загадочными переметными, находя птичьи гнезда и исследуя новые тропы.
Летом в деревне она мне показывала чагу на березах и разные травы, называя их так уважительно и ласково, как научила ее моя прапрабабка
– деревенская ведунья и повитуха. Мы возвращались домой с огромными пучками растений, связанных стеблями, иногда мокрыми от росы или дождя.
Мне хотелось кого-нибудь вылечить, мне хотелось так же колдовать над сборами и настоями, как делала моя бабушка. Мама не признавала народную медицину, и я , раскрыв травник, пытал отца, нет ли у него запоров, почечуя или маточных кровотечений. Я заваривал ему тысячелистник для желудка и пижму для ванночек от геморроя. Один раз я застал его за тем, что он аккуратно отливал перед обедом треть стакана моего целебного взвара в раковину. Я помню бабушку еще сильную, гибкую и азартную, иногда злую, страстную в любой работе. Мне казалось, что она моложе нас всех, сильнее. Она всегда находила время читать, она любила слушать классическую музыку, как эти европейцы (меня Андрей в свое время научил понимать в музыке), она летом бегала трусцой по утрам и купалась в речке в любую погоду.
И вместе с тем я всегда думал, что она родилась давным-давно – раньше всех на свете, потому что только она знала, что поет жаворонок в начале июня, как по-разному кукует кукушка, зачем домовые плетут косички у коней по ночам, что означает, если воробьи купаются в пыли. Я с удовольствием запоминал эти маленькие тайны.
Она умела вымачивать и мять коноплю и крапиву, вить из них веревки, она умела найти сладкий корень солодки или съедобный стебель медвежьей дудки по весне и знала грибное слово, которое потом доверила мне. Я вспоминаю, как приезжал к ней в последний раз, перед отъездом сюда.
Она открыла дверь. Поворчала сначала, что видит меня только в те дни, когда мать привозит деньги за квартиру, потом пошла ставить чай. Мама еще не вернулась, и мы стали ее ждать с бабушкой на кухне.
– Какие-то вы, молодые, все, как замороженные. Ни то – ни се… Ни учиться толком, ни работать. На шее сидите родительской в такие-то взрослые годы. А ведь, посмотри, – мать-то твоя уже ведь немолодая.
Шестьдесят как-никак. Ведь у ней и здоровье-то уже… А все – и то успеть, и со мной, и на работе, и деньги сыночку. И она же не железная, между прочим. Вон женушка твоя хотя бы учится целыми днями на этой своей психологии, что ли. А ты? То в Сибири, как тюремщик, мотался, груши хреном околачивал. Теперь тут без дела сидишь.
Теперь она может долго так, хотя и рада, что я приехал.
– Бабань, ну почему без дела, я фотографирую, статьи в журналы пишу. Путеводитель туристический скоро выйдет, за него тоже деньги получу.
– Деньги получу. Еще не получил, а карман оттопырил. Знаешь, как говорят: птичка уже в гнезде, а яичко-то еще в… Вот и ты так.
Получу, получу. Получи сначала.
– Ладно, бабань. Скажи лучше, как у тебя-то? Как твой кашель, как глаза? – Надо как-то ее отвлечь.
– У меня… У меня-то дела – как сажа бела. У меня… У меня вон – кроссворды отгадать, телевизор посмотреть, хотя один шут, ничего же не вижу. Так, мелькает что-то в экране, туда-сюда, туда-сюда. Что я теперь могу, в мои-то годы? Уплыли, как говорится, муде по вешней воде. – Она помолчала. – Фотографирую… Много ли ты на этом зарабатываешь? Делом нужно заниматься. Сравни, какой дед был, даже и отец твой , а какой ты – шалопай и все.
– Ну, слушай, он же тоже любил снимать, дедушка. Ты же показывала мне его фотографии.
Она не стала отвечать. Она налила мне чай и начала на ощупь колоть щипцами рафинад на мелкие-мелкие кусочки. У нее еще были запасы кускового сахара с незапамятных времен. Доставала куски из пачки, колола их и складывала в сахарницу. Морщась, вглядываясь помутневшими глазами в свои руки, потихоньку матерясь, пошевеливая губами.
– Ведь и жалко ее, твою мать-то. Все бьется, как птичка, все старается для всех. А ведь она всегда слабенькая была. Это я , бывало, как конь, бегала, с пяти до двенадцати ночи каждый день, и не замечала.
Немного отвлеклась, теперь только не дать ей свернуть с воспоминаний о молодости.
– Это когда ты на фабрике работала?
– На фабрике. А девчонки маленькие еще были. В полпятого-пять встаю.
За матерью прибрать, постирать, завтрак сготовить, потом девочек поднять, потом на фабрику. Это ж мужская работа была – с утюгами.
Попробуй целый день тягать утюг-то. Потому что все-таки мужчина не пойдет на такое. Гладили мы рубашки военные, защитного цвета. На космонавтов, на военных мы шили и гладили… Потом, после смены, – на метро до “Калужской”. Сейчас она “Октябрьская”, а раньше “Калужская” называлась. А оттуда еще два часа на автобусе. Выйдешь – и через поле бежишь. Бегом бежишь, ведь вдруг не успеешь. К березкам тем, ты ведь их знаешь…
Бабушкина речь оживляется, она продолжает колоть сахар, но уже медленнее, она смотрит то на меня, то в окно. Потом и вовсе бросает щипцы.
– Я ведь простила его. Сначала злилась, а теперь простила. А что обижаться, ведь мужик – он и есть мужик. Хоть ты его вознеси, хоть ты его вон – бомжем сделай. Какой спрос в этих-то делах с мужика? Да ведь и уставали они как! Во время войны-то. Нужен же отдых для всех.
Ты попробуй так работать, это ведь и не с утюгами – это посложнее будет. Как Главный вызовет, так беги. Ночь-полночь. Ему ж разницы нет. А ведь Он по ночам-то как раз и любил работать. Так иногда и получается, что и спать не спали они вовсе.
Раньше бабушка со мной о таком не говорила. Только лет пять назад что-то случилось с ней. Прорвало. Я читал, что после скольких-то лет одиночества вдовы, по христианской религии, снова девушками становятся, невинность приобретают. Правда или нет – не знаю. Но похоже на то.
– Простила. А как не простить? Только толку-то? Жизнь-то прошла – как рябина к дубу тянется. Тянется-тянется, а все одно – дуб-то на другой стороне реки. Как в песне, знаешь? Ведь и не дотянешься. Ведь и не придет, бывало, под те березки – охрана, дескать, не отпустила.








