Текст книги "Неправдоподобные истории"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Илья Григорьевич Эренбург
Неправдоподобные истории
Илья Эренбург (1891–1967)
Илья Григорьевич Эренбург, столетие со дня рождения которого отмечается в этом году, бил сверстником Михаила Булгакова и Осипа Мандельштама, погодком Бориса Пастернака и Марины Цветаевой. Рядом с этими именами, лишь в последние годы занявшими в народном сознании подобающее им место, сразу поблекли, потускнели громкие имена былых классиков и корифеев советской литературы (Федина, Фадеева). Раздаются даже голоса, призывающие «сбросить с парохода современности» Горького и Маяковского.
Официальную «табель о рангах», казалось бы, на веки вечные установившую иерархию всех ценностей и достижений русской литературы XX века, сегодня никто уже не принимает всерьез.
Как же отразятся (или уже отразились?) все эти события на репутации Ильи Эренбурга?
В самые худшие для нашей литературы времена (последние годы жизни Сталина) сложилась и надолго утвердилась такая литературоведческая схема: писатель всю жизнь впадал в разнообразные грехи, совершал ошибки, мучительно преодолевал различные соблазны и заблуждения, пока наконец не выходил – как правило, к концу жизни – на светлую, единственно правильную дорогу социалистического реализма.
На эту «колодку» натягивалась любая жизнь, любая творческая судьба. Даже Горький, и тот прошел через соблазны ницшеанства, богоискательства и других политических и эстетических ересей, пока не создал свой шедевр – роман «Мать». Маяковский долго и трудно преодолевал грехи молодости: футуризм, Леф, формалистические «вывихи». Федин тоже чего-то там преодолевал всю свою долгую жизнь, пока не достиг вершин: романов «Первые радости» и «Необыкновенное лето».
Но больше всех «петлял» и метался из стороны в сторону Эренбург. Его творческий путь, согласно этой схеме, представлял собою особенно извилистую, изобилующую особенно крутыми поворотами тропу «в темноте бездорожья». Но в конце концов и он вышел на верную дорогу, написав «Бурю» и «Девятый вал» – романы, удостоенные высших литературных наград того времени.
Без малого шесть десятков лет работал Эренбург в литературе. Количество книг, написанных и изданных им за это время, далеко переваливает за сотню. («Я плодовит, как крольчиха», – не без иронии говорил он о себе.) И едва ли не каждая из написанных им книг была своего рода сенсацией, сразу же оказывалась в центре читательских интересов, споров, дискуссий.
Эренбург с благодарностью отметил эту особенность своей литературной судьбы.
Незадолго до смерти, побывав в Индии, он написал стихотворение «Коровы в Калькутте». В нем рассказывалось о незавидной участи калькуттских священных коров:
Они бродят по улицам,
Мычат, сутулятся,
Нет у них крова,
Свободные и пленные,
Голодные и почтенные,
Никто не скажет им злого слова –
Они священные.
Кончалось стихотворение несколько неожиданно:
Есть такие писатели –
Пишут старательно,
Лаврами их украсили,
Произвели в классики,
Их не ругают, их не читают.
Их почитают.
Было в моей жизни много дурного,
Частенько били-за перегибы,
За недогибы, изгибы,
Говорили, что меня нет – «выбыл»,
Но никогда я не был священной коровой,
И на том спасибо.
Тут, правда, он слегка погрешил против истины. Как я уже сказал, был в его жизни момент, когда он оказался причислен к «священным коровам». О его романе «Девятый вал» Фадеев писал, что он мощен, гуманистичен, в нем клокотание народных сил, людской потоп. Критика захлебывалась восторгом. Но сам Эренбург вскоре отозвался об этой своей книге трезво и безжалостно: «А я написал плохой роман». Обладая всеми атрибутами «живого классика», сам он не склонен был особенно обольщаться насчет их истинной ценности.
«Представители различных издательств, журналов, газет, театров читали поздравительные адреса, похожие один на другой: „пламенный трибун“, „отточенное перо“, „неутомимый борец за мир“, – „книги, вошедшие в золотой фонд советской литературы“… Было очень жарко, и дерматиновые папки, которые высились предо мной, скверно пахли». Так он описал свой шестидесятилетний юбилей.
Сегодня, когда с-треском ломаются и рушатся все устаревшие схемы, настала пора вспомнить настоящего Эренбурга. Не того, кого превратили в «священную корову», увенчав всеми полагающимися «живому классику» лаврами, а такого, каким он был в самом начале своего пути, – веселого, озорного, издевающегося.
В предисловии к первому роману Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито» Николай Бухарин писал:
«Можно было бы, конечно, сказать много „серьезных“ и длинных фраз по поводу „индивидуалистического анархизма“ автора, его нигилистического „хулиганства“, скрытого скептицизма и т. д. Нетрудно сказать, что автор – не коммунист, что он не очень шибко верит в грядущий порядок вещей и не особенно страстно его желает… Но все же книга от этого не перестает быть увлекательнейшей сатирой».
В полной мере это относится и к тем рассказам, которые вы сейчас прочтете.
Один из них («Ускомчел») в свое время удостоился похвалы Сталина. «Лучший друг советских писателей» отметил этот рассказ в своих знаменитых лекциях «Об основах ленинизма», читанных им в Свердловском университете. Лекции эти составили основу книги Сталина «Вопросы ленинизма», которую на протяжении десятилетий в обязательном порядке должны были штудировать и конспектировать чуть ли не все граждане нашей необъятной страны – от академика до студента-первокурсника. Десятки миллионов людей, таким образом, непосредственно из уст самого «бога» узнали, что у «русского писателя Ильи Эренбурга» есть рассказ «Ускомчел», в котором метко подмечена и правдиво отображена болезнь, свойственная нарождающемуся классу партийных функционеров. Однако, если бы кто-нибудь из читателей сталинских «Вопросов ленинизма» пожелал заглянуть в этот рассказ, удостоившийся высочайшей похвалы, это оказалось бы не таким простым, а скорее всего и вовсе не осуществимым делом. Потому что книжка Эренбурга, в которой он был напечатан, вышла в свет за пределами СССР и в нашей стране никогда не пер впечатывалась. Прочесть ее можно было, только получив «допуск» в так называемый «спецхран» – особое хранилище, где за семью замками помещались изъятые из обращения книги эмигрантов и репрессированных «врагов народа».
Рассказы, которые мы предлагаем вашему вниманию, взяты из этой книги. Называлась она так же, как та, которую вы сейчас держите в руках: «Неправдоподобные истории». Только место и год издания на ее обложке были обозначены другие: «Берлин, 1922». Издание это было повторено в 1912 году в Лондоне.
Бенедикт Сарнов
На обложке: Илья Эренбург. Редкая фотография 1946 года.
Неправдоподобные истории
Вместо предисловия
Зная некоторые свойства, присущие природе человеческой вообще, а ныне особливо явственные, считаю необходимым честно и прямо предварить:
Книга эта не «политика», не отображение Великой Российской Революции, не хвала, не хула: выкраивать из нее цитаты, удобные для брюзжания злободневного, значит пренебречь ее скромным именем – в палатах судейских щеголять неправдоподобными показаниями.
Это не листы истории великих лет – нет, просто и скромно, петитная ерунда, сноски неподобные, сто придаточных предложений без главного, межскобочное многословие.
Жизнь идет с трубным зыком, с железной утробой, идет самая мудрая, самая высокая – жизнь с веселым ломом в руке. Да простит она (она, а не вы, и не вы!), что, на минуту отойдя в сторонку, пролопотал я о всяких заковырках на ее пути, о подвижнице Дуняше из запоздавших Четьи-Миней, о сомнениях тех новых, коим сомневаться вовсе нельзя, о титаническом соре, о крохотной трагедии. Простит, поплачет, а все же возьмет добрую метлу.
Бубновый валет
Собственно говоря, во всем виновата гадалка Квачка. С утра ничего, как все, регистраторша в «Москвотопе», исходящие записывает мелкой вязью и ссорится с товарищем Гузиным, который пайки выдает – кому к октябрьским праздникам по фунту мяса, а Квачке колбасы – без сомнения собачина. «Вот все доложу исполкому, и как Гузин карамель, три штуки, в брючный карман усунул, и как билет в Камерный дал курьерше Марусе вне очереди, только за некоторые стоянки в коридорчике, все, все открою». Словом, до четырех Квачка честная гражданка, и ничего такого не чувствуется. К вечеру же в ее комнатке начинается непотребное, а именно Квачка за продукты открывает судьбу, причем сама воет, скулит, пляшет от избытка с притоптыванием, несмотря на формальное запрещение домкома. Даже комиссар приходил, важный, сахарную голову принес, а Квачка ему пакостей насказала: «Опился керосином, все нутро сгорит, а на ощупь станешь тоненький, слизкий, как „американский житель“, понапыжишься чутку, декрет выводя, пикнешь и вовсе издохнешь».
Не понравилось, пригрозил даже суеверия извести. Но Квачка не боится, где только у нее нет друзей бескорыстных. (Гадает с 5 до 8, а после от гадания утешает всячески).
Раньше гадала на гуще. Но всем известно – советский кофей не что иное, как горелая морковь, гуща крупная, неповоротливая, и не то чтоб откровений, даже намеков от нее никаких не дождешься. Зато колода карт старенькая с королями неупраздненными все скажет – и когда в «железкоме» паек за февраль месяц выдадут, и как Лидочке фрукта Пилина к попу приманить, ибо хитрый, «религия – Опиум» бубнит, а сам, времени не теряя, безо всяких норм цапает, и даже откуда Спаситель придет, не вообще, а в частности, то есть Государь по закону, который ныне в лесу за Обью зябнет и ежевикой прокормляется.
Вот к этой самой Квачке пришла на беду, в прошлый четверг, губастая Дуняша, по записям официальным «инвалид труда», но как и прежде месящая тесто в кухне Брынзова, по дороге вынося горшки деток Брынзовских и разглаживая юбку самой. Работы прибавилось, раньше была еще и кухарка Фекла, и горничная Матильда, а теперь Дуняша «за все». Дело простое – прежде Брынзов хапал на поставках, в бирже, и еще честно, неторопливо присовокуплял акции рудников и сахарные, (ох, до чего сладенькие!). Хапает и теперь, но быстро, с опаской в «главке», да «николаевские» скупает у запасливых барынек, коим уже не до запасов, хлеба купить не на что. Как видно, Брынзову не так уж плохо, ибо Дуняша не только хлеба в печку ставит, но и булочки – (масла то сколько на сдобу!), кулебяки древние с прослойками, пыжики финти – флюшистые. Да и самой Дуняше грех на что пожаловаться, если бы не думы всяческие, длинные, непосильные, уж когда все пироги готовы, все юбочки разглажены. И зачем заставили только эту бедную голову, с седенькими, жидкими волосиками, на которые без изводу, скромненько идет пол-ложечки господского льняного маслица, столько думать, будто она начетчица многодумная, а не Дуняша вовсе?
Первая дума о сыне Васе, Васеньке, Васильке. Ох, темная каморочка под лестницей у господ Селиверстовых на Якиманке, Гришка лакей с позументами, да что с позументами, с зубами точеными. Устоять ли девчонке? И мармелад тут, и клятвы клятвенные и портрет с нее сделать обещался. Как ни страшно было, а Дуняша к бабке Шаболовской, что с-гвоздем промышляет, не пошла, и сыночка в Воспитательный не сбыла, а пристроила в Челицы, что под Серпуховым, и платила за него по два целковых в месяц. Девять лет Васе исполнилось, когда свела его Дуняша к парикмахеру Фердинанду, то есть к Трюхину земляку. Не брить, конечно, а волосы заметать, и в субботу при стечении большом собственноручно щеки мылить, пока освободится мастер надлежащее соскрести.
Но кто попутал, а только чудные вещи заерзали в голове белобрысой, недолго мылил, а месяца три спустя к весне сбежал, ни Трюхину, ни матери слова не сказавши. Выла Дуняша, да так голосисто, что четыре места пришлось переменить. Ходила на гулянья к Девичьему, и на богомолье к Преподобному-не повстречала нигде. Притихла, но не смирилась. Где его найти? Встретить – и то не узнает. Вот отметка есть, так и та скрытая. Под левым соском у Васи большое родимое пятно, красное, точно бубен с карты. Дуняша просила даже Трифона, младшего дворника – «в бане ежели увидишь на груди бубен – тащи его – не иначе мой будет». Но охота ли Трифону ходить, глядеть, не его кровь ведь. Жив ли Вася? Может, как ставит свечу за здравие, только душу его томит в небесах? Батюшка, отец Афанасий наставлял не смущаться, молиться о здравии, и о победе христолюбивого, ибо по годам должен быть Василий воином. А теперь то, не словил ли дьявол дитя несмыслящее, вот ведь сын лавочника Перлова, бессребреника, трудничка Божьего, стал, Господи огради и помилуй! большевиком большущим, так когтями окаянными и загребает души.
Вот и вторая дума Дуняши, первой не легче, о нестроении страшном, о всех мытарствах церкви православной. Под самую душу подкопались баламуты!
Ходила Дуняша на Зацепу, против рынка видала портрет самого главного губителя, в очках на нитке, смотрит вбок, ухмыляется через бородку – скольких русаков загубил, Ирод! Слыханное ли это дело, чтобы карточки и те с печатью антихристовой, так и прожигают руки письмена нечестивые. А тут еще носи их в лавку на груди, к сердцу поближе, чтоб не выкрали, сокровище какое! Отец Афанасий и не то говорил – нечестивцы мощей святителя Фрола коснуться осмелились, но не допустил Господь – послал на глаза затмение. Которые монахи и достойные молельщики узрели телеса нетленные и из чрева проросший злак златоносный. А саранча рыжая только и увидела, что чучело с паклей.
Все знает Дуняша, и как Никола на Спасских паскудную пелену прервал, и как святая голубица с Чудова влетела в нечистое становище и крылышками повергла каменное идолище усатое, громадное, коему отрекшись поклоняться должны все переписанные. И ее, Дуняшу, переписать хотели, так она в чуланчике с углем на черной лестнице упряталась, всю ночь пролежала, чихнуть не осмелилась, лишь внутри повторяла «Отче Наш».
А с четверга прошлого новое горе. Гостиную Брынзовых нехристь большевик, гуляя по лестнице, мимоходом реквизнул и немедля переехал, притащив полпуда бумаг, да рожи поганые всего воинства сатанинского. У Дуняши сладеньким голосочком молоточек попросил, рожи тотчас по стенкам развесил, а икону – не выдержал – убрать приказал, от ликов Козьмы и Демьяна дух захватывало у семени бесова. И какая жена низкоутробная могла породить такого блондинистого гада? А то еще уставится на Дуняшу желтыми глазищами, так, что у нее ноги подкашиваются, и шепотком завлекает на погибель: «Товарищ, кипяточку бы!..» Знает Дуняша, что послан к ней гонец адов, искуситель последний, к великим мукам готовится.
Вот соблазнилась, пошла к Квачке судьбу попытать, свой паек, – четверку песку, принесла. Квачка сразу поняла главное, а именно коту желтоглазому, точь-в-точь блондинчик, крикнула: «брысь, бесстыжий, изыде из обители, ишь, наблудил, пузан, кружку молока вылакал, тыщу, можно сказать, слизнул, да не расчихался». Потом, плюнув на кончики пальцев, колоду разметнула веером, и не вглядываясь в карты, одну выхватила, затопала, топ, топ, на месте заходила, голосом из живота, в ухо Дуняше, дунула: «Судьба твоя – бубновый валет, к последнему искусу готовься!»
Кто не знает, что бубновый валет карта мирная, хорошая, веселые хлопоты означает? Но Квачка на то умна и хитра, о карты мозоли не зря натерла, не на карту смотрит, а внутрь куда-то, ничего от нее не скроется. Объяснить же Дуняше не захотела, ругнула только на прощанье: «песок желтый, подмокший».
Дуняша всю дорогу думала – как* понять трудную карту? Бубны масть ясная, Божья масть, не пики же какие-нибудь, у Васи на сердце бубен, да хранит его Заступница! А валет весь на жильца недоброго смахивает, усики – крысьи хвостики. От кого же судьбы ждать: от голубка своего весточки, или от этого, коготь черный, карточку припечатанную?
А проходя мимо Волхонки, увидала Дуняша новую пакость. Со стены глядел голый мужичище густо кубовый, и в красных пятнах, будто в аду его раки клещами щипали, а из пупа у него рос третий глаз большущий и рыжий. Грешник верно, печатник старший. Вкруг картины народ толпился. Подошла Дуняша: «Что, мол, здесь произошло?» А старичок очкастый, знает его Дуняша, был он прежде сидельцем в Охотном, прочел степенно: «Выставка Бубновый Валет». И пояснил в снисхождении: «Это и есть ихний водитель». Услыхала Дуняша, не упала на земь, не вскрикнула даже, помолилась в душе, чтобы скорее судьба пришла, не томила бы так. Ибо знала ныне, что неминучее грядет.
И точно, на следующее утро все началось. Блондин позвал, так, будто невзначай, карточки свои из домкома попросил взять, а ему, мол, некогда, на комиссии спешит. «Вы уж, товарищ, за меня распишитесь в конторе».
Смекнула Дуняша – подступает. «Я, господин, то-есть товарищ, этому не обучена вовсе». – «Как?» – «Да, так просто. В чистоте соблюла душу». – «Вам, товарищ, тогда в Ликбес пойти придется». – «И гвоздики ваши под ногти забейте, воля ваша, а к бесу на поклон не пойду». Рассмеялся блондин, веселый уж больно, объяснил, не к бесу идти нужно, а в школу, такое постановление Ликбеса, то-есть «Комиссии по ликвидации безграмотности». Ученье свет, вот что. Сам он тоже неученым был, из дому сбежал, книжки читать начал, до всего допер своим собственным. Вот и адресок школы, недалеко, на Коровьем валу, в бывшей чайной Янтарева (помер Пров Тихонович, не дожил до поруганья этакого!). Дал записочку, пригрозил – «сами не пойдете, милицейский с ружьем поведет». Кинулась Дуняша к Брынзовой: «Барыня, голубушка, спасите от большевика меня! Так то и так то». Брынзова сама струсила: «Ты меня барыней не зови, „товарищем“ что ли, не то, неровен час, живо скрутят. А помочь тебе я не могу! У меня, глупая, в сейфе брошка пропала, восемнадцать каратов, вот как! Да что тебе, не в чеку ведут – в школу, делать нечего – иди, учиться не учись, а сиди тихохонько в углу и всячески потворствуй».
Что ж, пошла Дуняша, от положенного не укроешься. Глядит, сидят бабки, старенькие, мшистые, у одной зуб на вершок в бок пророс, у другой из уха рощица кудрявится, старички тихенькие, залежалые, а наверху, как в балагане, мерзкое изображенье выведено, а под ним девчонка юркая, стрижка и в военной куртке, бесстыдница! Идет же вовсе нехорошее. Девчонка ручкой машет, как жезлом, а богаделки и старцы смирненькие за ней гнусавят: «бы!., а!., ба!..» Почему-то идолу воздают!
Сидит Дуняша и трясется – в своей плоти в преисподние вошла. А девчонка к ней: «Вы, товарищ, новенькая? Повторите – бы., а…» Вскочила Дуняша, истошно завопила: «Не подведете меня к присяге. Смерть приму, а сквернословить не стану!» Любила Дуняша чистоту до нельзя – наследить в комнате за страшный грех почитала. На что кротка со скотами была, а и то кота Мурзу утопить хотела, когда он в кабинете, на персидском ковре лужу напрудил. Но здесь не стерпела – прямо в середину плюнула: «Отрекаюсь от царствия вашего! Знаю теперь, кто водит вами – у нас на Успенском поселился. Так что терзайте меня, а в Бубнового Валета этого, в усища его тухлые три раза плюю!» Прокричав – выбежала.
Домой не пошла. Дома блондин. Небось все знает, схватит печать свою, припечатает за волосы, и погибла душа без покаяния. Нет у нее орудия, кроме креста нательного, слова такого не знает. Вспомнила о приятеле давнем, советчике премудром, об Иване Кузьмиче. Хоть далеко до Дорогомилова, мигом добежала.
Иван Кузьмич прежде золотошвеем был, эполеты делал, на звездочки умилялся – «премудрость небес, маяк волхвов, уменьем своим на плечи достойные низвожу». После же, как пошли бунтовать, когда скатились золотые звездочки с погон последнего генерала – всплакнул, но не возроптал, обратился к светилам нетленным и занялся апокалипсисом. Никто лучше его толковать не умел и кладезь распечатанный и Жену, облаченную в Солнце, и всех коней по череду. Утречком скупал он у рабочих завода Гивартовского дрожжи краденые и продавал их на Смоленском. Вечерами же толковал и советовал. Рассказу Дуняши Иван Кузьмич сильно обрадовался: «В середу запрошлую видел я уже предзнаменованье, хоть и не русого, а черного, как уголь, но твоего душегуба. Знаю многое и тебе открою. Ты, Евдокия, – Юдифь, словом Божьим сокрушишь Олоферна, кой в мерзости и блуде пресмыкается. Державу спасешь Российскую, Святую Церковь оградишь. Готовься, Евдокия, к свету подвижническому, зрю венчик вокруг влас твоих!»
Встала Дуняша, поклонилась в пояс: «Недостойна я сего, Иван Кузьмич, под Успенье молочка откушала, грехи довлеют многие».
Но нет, Иван Кузьмич знает, не зря такие слова говорит – на Дуняшу пала честь сладчайшая поразить врага рода человеческого, пострадать за многогрешный мир.
Жилец, блондин, он же валет бубновый, не кто иной, как черт. Но не с голыми руками пойдет на него Дуняша. Есть у Ивана Кузьмича орудия многие – крестики, ладанки, пришептывания, моления запретные. Вовсе не так уж силен черт, есть и у него слабости всякие, надо лишь знать. Легче всего одолеть черта, когда он еще махонький. Рожки у них прорезываются и хворь находит – прыщи и размягчение телес. Потом, ежели черта, хоть и большого, в ночь на целителя Пантелеймона хлестнуть по темени вербой освященной, он сразу смирится, захнычет. Тогда времени не теряя, надобно посадить его в огуречный рассол и держать до полного издыхания. Но против валета усатого дает Иван Кузьмич средство скорое и верное. Баночку, а в ней святая водица со святой горы, монахи привезли. Надо Дуняше ночью, крадучись, подступить к дрыхнущему, оголить и водицей окропить, пришептывая: «Во реке Иордани мира омовение, Сатаниилу с приспешниками гибель гиблая. Аминь!» – Черт задрожит, хвостик отвалится, из утробы вой выйдет песий, а вскоре весь съежится ежиком и завянет.
Домой пришла Дуняша строгая, ясная, со склянкой заветной. Как ни верила Ивану Кузьмичу, но в одном сомнения одолевали – недостойна она, грехами захватана, белизны не хватит покрыть собой зло злейшее. Грешница, маловерка, погибнет, дела не сделав. Чистую рубаху на дела – в достоинстве преставиться. У барыни Брынзовой прощенья просила, как в Прощенную, ручку смиренно целуя. Жарко молилась Заступнице Скорой.
Блондин долго домой не возвращался. Сидел он, о своих обличителях не ведая, на заседании еще какой-то комиссии, будто Профобра. Сидел и считал, сколько к девятьсот тридцатому году откроют они школ для горняков в Пермской губернии, какие все будут сознательные, дельные, будто не люди из костей трухлявых да мяса дрянного, что пожить не успел – уж испортилось, а машины американские, высчитано, где каторга, где свадьба, не икнешь в промежутке. Сидел и считал – школ 318, учеников 16.000, школ 94, учеников 8.000, четыре добавочных. Досчитав же до конца, башкиров прихватив да мордву, выпил стакан чая, настоянного на каких-то листьях, что в Сокольниках собирал сторож Профобровский, вместо сахара пососал ложечку, отдававшую жестью и селедочным духом, а засим поплелся домой с портфелем тяжелым: схемы, проекты, доклады никак не меньше полпуда весили.
К щелке дверной прилипши, не дышала Дуняша, ждала, пока гад задремать соизволит. А он еще на сон газетку читать вздумал. Прочитав, громко хмыкнул: «Что ж, в Аргентине забастовка, мировой пожар начинается», улыбнулся, заботливо стянул штаны платанные, на стульчик положил и нырнул под одеяло. Скоро услыхала Дуняша подсапывание легкое, будто младенец в люльке. И чем только они не прикидываются!
Перекрестилась. Дверь тихохонько без скрипа открыла, одеяльце отдернула и пошла кропить да пришептывать. Вскочил блондин, завопил ужасно, точь-в-точь как предвидел сие Иван Кузьмич. Глаз открыть не может, только руками машет да орет. С верой в победу близкую, подступила прямо к нему Дуняша. Но ждало ее испытание последнее, меч немыслимый повис под бедным сердцем. Распахнулась рубашка на груди чертовой, и узрела Дуняша бубен родимый, ею выношенный, крови помета, ее кровной крови. Васька! Сын! Валет! Антихрист! И с криком нечеловеческим выбежала она прочь, по лестнице с обмерзшими ступеньками, по пустому двору, по улицам, – Бог весть куда, от проклятия своего, в лес, в снег, в пекло адское.
О, какой огонь пожирал ее чрево! И тот, тот с позументами, с портретами, с мармеладками сахарными был тоже чертом! Чертово семя приняла, в себе носила, своей христианской кровью выходила, людям на смерть. Нет ей милости, нет пощады. Жалостливая Заступница и Та отвела очи заплаканные, за тучи укрыла израненные рученьки, не может протянуть их чертовой полюбовнице, кормилице сатанинской.
Далеко за заставой, под татарским кладбищем, упала она в сугроб и стала глотать снег, чтобы потушить страшное пламя. Но снег жег рот, и огненные языки, пылающие черви извивались в ее нутре, подступали к горлу, душили старческие, дрябленькие груди. Глубже, глубже зарывалась она в снег, только ноги, в стоптанных, рыжих башмаках еще торчали, два пнища сгнивших, гнилушки проклятые!