Текст книги "Фауст и физики"
Автор книги: Игорь Золотусский
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
И тут мы вспоминаем обещания Фауста. Мы вспоминаем, как он рассуждал о власти, когда готовился к ней. Фауст тоже надеялся на свой разум, на свое знание. И он же стал жестким и себялюбивым владыкой, как только обрел власть.
Что это – неизбежно? И все Фаусты, как только они окажутся наверху, превратятся в таких владык? Я не утверждаю этого. Гётевский Фауст поступил так. Он поступил так, потому что власть его была неограниченна. Он правил в несвободной стране. В свободной его бы просто выбросили из дворца.
Но там, где был Фауст, было так.
В несвободном обществе физик так же несвободен. Он несвободен от его искусов, его правил, его целей. Физика не излечивает его от этого. Бесстрашие перед лицом физических истин не делает его бесстрашным перед лицом правительства.
Вот что пишет об этом автор книги «Роберт Оппенгеймер и атомная бомба» М. Рузе: «Магнитофонные записи полицейских допросов Оппенгеймера в военной полиции показывают, что научная осведомленность сама по себе не придает твердости в любых условиях. Предположение, что ученые, как обособленный коллектив, когда-нибудь будут оказывать господствующее влияние на решение государственных вопросов, – химера, равно, как несправедливо взваливать на их плечи сверхчеловеческую ответственность, наподобие той, которую первобытные люди возлагали на магов и колдунов. Профессиональная деятельность ученых, как и деятельность других трудящихся, органически входит в структуру общества и находится под руководством политической силы».
После войны физики решили объединиться. Британский астроном Фред Хойл бросил лозунг: «Ученые всех стран, соединяйтесь!» Гейзенберг и Бор писали о международном ордене ученых, который не даст политикам использовать науку в своих целях.
Из этого ничего не вышло. Физики Запада оказались разъединенными, как и их правительства. А на процессе Оппенгеймера на стороне обвинения выступал «свой брат» – физик Теллер.
Теллер прямо говорил о служении сиюминутной политической цели, об интересах момента, требующих «обогнать русских».
Конечно, он служил не только ей. Это нужно было ему самому, его работе, его желанию сделать Н-бомбу. Но он находил им оправдание во внешней цели, в обстоятельствах. Он ссылался на обстоятельства, как Фауст кивал на свою «цель».
В сущности ему нужна была только его физика, его знание, его дело.
За спиной Теллера угадывались не одни теллеры. За ним стояли и те, кто – не выступая ни «за», ни «против» – поступал так же.
Да что там, сам Эйнштейн говорил, что политика преходяща, а формулы вечны.
Но тот же Эйнштейн выступил в печати с поддержкой Оппенгеймера, когда начался процесс. Их научные взгляды расходились, но в этот момент Эйнштейн и Оппенгеймер оказались на одной стороне.
Странный разлад, не правда ли? Человек, презирающий сиюминутность, вклинивается в сиюминутность. Он отрывается от своей физики, чтобы обнажить меч Дон-Кихота.
Однажды, прочитав роман о Галилее, Эйнштейн писал его автору: «Что касается самого Галилея, то я представлял его себе, конечно, совсем иным. Нельзя сомневаться, что он страстно добивался истины. Но, по-моему, трудно поверить, что он, будучи уже зрелым человеком, видел какой-то смысл в преодолении стольких препятствий ради того, чтобы сделать найденную им истину достоянием толпы, поверхностной и запутавшейся в своих мелочных интересах. Неужели эта задача была для него настолько важной, что он отдал ей последние годы жизни? Его вынужденное отречение, в сущности, не имело никакого значения, ибо каждому, кто искал истину, были доступны доводы Галилея и каждый, кто хоть немного разбирался в происходящем, должен был знать, что Галилей официально отрекся от своих идей только по принуждению, только под нажимом.
Он без всякой нужды суется льву в пасть – отправляется в Рим, дабы сражаться там с попами и прочими политиками. Разумеется, это не отвечает моим представлениям о своенравии и внутренней независимости старика Галилея. Во всяком случае, я не думаю, что мог бы предпринять нечто подобное, чтобы отстоять свою теорию относительности. Я бы подумал: истина несравненно сильнее меня, и попытка защитить ее мечом, оседлав Россинанта, показалась бы мне смешным донкихотством».
Даже в музыке Эйнштейн «смывал с себя горечь общения». Он искал сосредоточенности, уединенности, полной свободы от мира сего. Он говорил, что хотел бы быть смотрителем маяка и заниматься своими формулами. Он настаивал на одиночестве – на независимости – как на условии, без которого невозможно творчество.
Все знавшие Эйнштейна вспоминают, что он был неумолим, когда речь заходила о физике. Для него не существовало причин, по которым он мог бы отложить свою работу. Даже в дни смертельной болезни жены, которую он любил, он не позволил себе переменить это правило.
И этот Эйнштейн писал человеку, вызванному в комиссию по установлению лояльности: «Реакционные политики посеяли подозрения по отношению к интеллектуальной активности, запугав публику внешней опасностью… Что должна делать интеллигенция, столкнувшись с этим злом? По правде я вижу только один путь – революционный путь неповиновения в духе Ганди… Если достаточное число людей вступит на этот тяжелый путь, он приведет к успеху. Если нет, – тогда интеллигенция этой страны не заслуживает ничего лучшего, чем рабство».
Дух неповиновения всегда был с Эйнштейном. Он не повиновался Гитлеру. Он не повиновался Маккарти, когда то же началось в Америке.
Эйнштейн с насмешкой писал о своих попытках вмешаться в мир сей. Он понимал, что «в спинном мозгу» людей «больше всякой всячины, чем в головном, и насколько прочнее она там сидит». Он знал цену «толпе», оцененной еще Фаустом.
В посвящении к трагедии Гёте признается: «Я чужд толпе со скорбью, мне священной, мне самая хвала ее страшна».
Так же страшится хвалы толпы Фауст. Выйдя к народу, он понимает, что между ним и толпой нет ничего общего.
Люди благодарны ему за зло, и они же могут проклясть его за добро. Толпа не хочет истины, она живет заблуждениями. Она удовлетворяется ими, лишь бы они на миг присыпали ее раны. Она слепа, как гуляки в погребке Ауэрбаха, которых запросто дурачит черт.
Фауст должен решить для себя: нужно ли то, что я делаю, толпе? Нужны ли ей искания моего духа? Нужен ли я сам и мое сознание?
Народ в «Фаусте» безмолвствует. Он не отвечает на эти вопросы. Он живет в «скотстве» – той «низшей» жизнью, в которую то окунается, то оставляет Фауст. Толпа веселится и поет в пасхальный день за городом, она напивается до свинского удовольствия в кабаках. Она молча осуждает на казнь Маргариту.
Толпа – это то, о чем тоскует Фауст и от чего он отталкивается. Так и не может определить он: кто она ему и кто он ей?
Он далек от толпы, и она мучает его своим присутствием. Он не считается с ней, и она раздражает его.
Но, уединяясь от толпы, Фауст не может уединиться от нее. В конце концов, в ней – оправдание его жизни, в ней – его продолжение, и толпа, а не кто-то другой, дает фаустов. Они выходят из ее среды и, возносясь над ней, обдумывают свои отношения с «массой».
Ради нее, этой массы, строит Фауст город, в ее глазах самоутверждается, ее голос слышит в мольбах Маргариты. Он не может существовать вне ее признания, вне отношений с ней, вне подобных ему.
Фауст и строит и делает свои опыты ради себя.Это нужно ему. Он сам – цель этих опытов. Но кто увидит его успех? Кто скажет ему, что он Фауст? В чьих зеркалах он отразится?
И разве не истина те слова, которые он говорит Мефистофелю:
Здесь, на земле, живут мои стремленья,
Под солнцем, здесь мои мученья…
Фауст – «земной» человек с головы до ног. И так же, как притягивает его земля, притягивает его и родственно чуждая ему «масса». И в пользу ее, а не бесплотного духа, разрешается исход трагедии. Куда же денется дух Фауста? Он останется среди «толпы», поселится в ней, чтоб из ее рядов вызвать нового Фауста.
Так трагически осознает свои отношения с «толпой» герой Гёте. Для него эти отношения – иллюзия и реальность. Он иронизирует над ними, и он признает их неизбежность.
Отдаление от людей толкает его к одиночеству. Фауст очень одинок: возле него, кроме черта, нет никого. Он ни с кем не может сблизиться, ни на какой привязанности не может остановиться. Его главная привязанность – он сам, его знание, его противостояние с природой.
Фауст – эгоист. Но он еще и личность. Без эгоизма, без этого сосредоточения на себе Фауст не был бы Фаустом. Он остался бы в «толпе». Он не смог бы подняться над ее жизнью, над ее целями.
Этот эгоизм – свобода Фауста. И он же – его кабала.
Фауст сам выходит один на один с природой. Он сам предлагает ей свои вопросы и сам доискивается ответов. Он ни на кого не рассчитывает, он принимает всю тяжесть этих отношений на себя.
Это освобождает в Фаусте все силы и все желания, на какие он только способен. Он проявляется в этом противостоянии до конца. Он исчерпывает в себе все величие и все могущество личности.
Фауст не растворяется в толпе. Он не отдает ей свою энергию и не ждет, что та отдаст ему свою. Фауст свободен от помощи толпы, от зависимости от нее.
Но эта-то свобода и мстит ему. Она превращает его в правителя, не считающегося со средствами. Она заставляет его презреть «старого» бога Маргариты – бога всехлюдей. Она освобождает Фауста от человечности.
Освобождаясь от толпы, Фауст освобождается от морали.
Ибо кому нужна совесть, если вокруг нет никого? Нравственные обязательства имеют смысл только тогда, когда есть люди, по отношению к которым они могут быть приняты. При свободе от «толпы» их не существует.
Абсолютизация знания есть такая же абсолютизация личного «я», которое разрушает это «я», делает бессмысленным его свободу. Свобода от чего-то всегда имеет на другом конце свободу длячего-то. Свобода от толпы дляфизики? Но для чеготогда нужна физика?
Только согласие, только равновесие этих «от» и «для» могут подсказать выход.
«Чувство того, что должно быть и чего не должно быть, – писал Эйнштейн, – растет и умирает, как дерево, и никакое удобрение не может здесь что-либо исправить. В силах одного человека лишь служить примером для других и мужественно защищать нравственное начало в обществе циников. В течение многих лет я с переменным успехом стремился к этому».
Это был старый выход,но единственный. «Нового» выхода из «старой» проблемы не было видно. В силе оставался тот, который мучил Фауста.
Выход виделся в поступках, которые не могли не осознаться как относительные. Разум не переоценивал их. Ирония не давала ими обольститься.
Но эта была ирония истины, которая не убивала саму истину. Истина оставалась. И физик взбирался на Россинанта.
Тот же Эйнштейн поступал так не раз. Он поступал так молодым (в 1918 году он отправился к революционным студентам вести с ними переговоры), он поступал так и стариком. Он совершил десятки опрометчивых с точки зрения его спокойствия поступков. И это были поступки не физика, но человека.
Он выступил с ручательством о лояльности Оппенгеймера. Он подписал письмо о гибельности производства Н-бомбы, он выступал по радио. Он был вместе с людьми.
Простой старик, не знавший теории относительности, но знавший Эйнштейна, сказал: «Знаете, когда я думаю о профессоре Эйнштейне, мне всегда кажется, что я больше уже не одинок».
Сам Эйнштейн на старости лет мог спокойно жить в Принстоне. Это было тихое место – далекое от мира и от очагов болей его. Сюда не могло доплыть облако из Хиросимы.
Правительство США оплачивало его спокойствие.
Но Эйнштейн выступил против этого правительства. И он был на один.
Когда Теллер после выступления на процессе Оппенгеймера стал появляться среди физиков, ему не подавали руки. Ему организовывали обструкции.
Физики покидали атомные центры и уходили в университеты. Они оставляли свою физику и становились ходатаями по делам человечества. Ими стали и Лео Сциллард, и Лайнус Полинг, и Жолио-Кюри.
Думали ли они в то время о науке?
Они думали и о ней. Вне мира, вне людей физика не могла существовать. Ибо, соглашаясь убивать людей (как убила их бомба в Хиросиме), она убивала себя.
Это было самоотрицание науки, ее самосъедение, ее смерть.
Разрыв знания и морали был для науки так же трагичен, как «разрыв», который обнаруживали в нашем сознании кванты. Там разрушалось «великое целое» – природа, здесь столь же великое и столь же целое – человек.
Одна трагедия обостряла другую, и они обе требовали выхода. Они искали выхода в синтезе, в гармонии, в соединении «старого» и «нового» богов. Ни одна из них не могла разрешиться за счет другой.
Но Эйнштейн еще не все физики. Мы забыли о массе физиков, о тех физиках-техниках, которые сегодня составляют в науке большинство.
Ставит ли их наука перед этим выбором? Навязывает ли она им Фаустовы вопросы?
Для большинства это не обязательно. Их физика стоит далеко от философии. Она теряет родство со «всеми тайнами мира». Это родство остается, но оно опосредствовано – оно не касается самого физика. Целое дробится на тысячи осколков, и ему достается один осколок. Исследуя его, физик может не знать о величине целого.
Может…Я повторяю это слово, потому что оно оставляет свободу для желания,для воли.Физик можетне знать. Это не значит, что он не захочет этого, что он не задумается над тем же, над чем задумывался Эйнштейн.
Но наука не требуетэтого от него.
Раньше даже алхимия не отделялась от философии. Теперь физики могут существовать и без нее. Их микроцели достижимы и без объяснения «связи вещей».
Таков итог дробления наук, их специализации. Специалист отвечает за специальное, он не ответствен за всеобщее. Что ему последствия ядерной физики, если он изобретает какой-то винт? Если от его работы до бомбы такой же путь, как от осколка до целого?
В массе Фаустов происходит обезличивание Фауста… Давление ответственности, приходившееся раньше на одного, теперь падает на многих. Его сила рассеивается: отвечает уже не один, а все.
Коллектив излечивает Фауста от одиночества. Он ставит его рядом с подобными ему, лишает свободы от нравственных обязательств. Когда кругом люди, трудно забыть о людях.
Но он не лишает Фауста и сосредоточения, независимости, свободы исчерпать себя в творчестве.
Почти все великие физики нашего времени были людьми, имевшими свои открытия, осуществлявшими свои идеи, ведшими свое направление. Они выходили один на один с природой, посягали на целое.
Это были личности,с каждым из которых приходилось считаться, как с государством. И чем большее они брали на себя, тем за большее они отвечали, тем значительнее становился их голос.
Но движение науки необратимо. Она неизбежно сводит физиков в коллективы. И это вносит новый момент в «старую» проблему.
Келья – уже не место, где может разыграться драма современного Фауста. Она выносится на конвейер, в лабораторию, в массу Фаустов. Универсализм умирает, все чаще говорят о коллективном мышлении, о коллективном творчестве. И чем дальше пойдет наука, тем больше физиков будет требоваться для достижения одной микроцели.
Это будет все больше отдалять их творчество от творчества Фауста, их «специальную» «славу» от «славы» познания всей истины.
Но тем настоятельнее сделается необходимость их соединения.
«В основе всех человеческих ценностей лежит моральное начало», – писал Эйнштейн. Это было последнее слово физика по поводу физики. Оно вытекало и из человеческого опыта и из самой науки.
У науки есть свой кодекс. Нравственные начала в ней обязательны, как обязательна точность цифр. На ложной формуле не построишь бомбу. Из псевдорасчетов не создашь циклотрон. Все, что не отражает истину, в науке бесплодно. Мистификации возможны, но они недолги. Они служат кому-то вне науки, ей самой они противопоказаны. Физик может ошибаться, он может принимать призрак за истину. Но наука никогда не остановится на призраке.
Эта бескомпромиссность физики перед лицом призраков уже нравственна. Это – признание правды как мерила вещей. Это – честность в отношении к фактам. Это – совестливость перед лицом неправды. И это – мужество при оценке ее.
То, что удается человеку в общении с человеком (здесь ложь может существовать гораздо дольше), то не проходит в отношениях с природой. Природа не признает лжи. Она нелжива уже по своей сущности: она существуети все.
Природа не «обманывает» человека, он просто не знает о ней всего. И если он попытается сказать о ней то, чего в ней нет, она не примет этого.
Это обязывает к реализму. Это обязывает физиков быть порядочными в отношениях с физикой.
Но, увы, это механически не переносится на их отношения друг с другом.
Образуется противоречие, которое само уже есть источник драмы. Это драма человеческая, и ее нет в «Фаусте».
Как разрешится она в будущем, что еще внесут новые физики в наш старый мир? Будущее – область догадок, оно не впускает в себя до тех пор, пока не настанет его час.
Когда-то Достоевский писал, что не может быть светлого здания будущего, если в основании этого здания есть хоть одна невинно убиенная жизнь. Будущее на таких началах он не принимал. Он считал, что несправедливость из основания здания перейдет в само здание, что она даст побеги и увеличит соблазн строить так.
К этому решению он привел и своих героев – Родиона Раскольникова, Ивана Карамазова. Они тоже начинали с «идеи» и кончали признанием совести, признанием «старого» бога.
Их «идея» выводилась из науки. Раз нет бессмертия, рассуждал Иван Карамазов, то нет и добродетели. Отвечать-то не перед кем.
Что такое совесть? Совесть – это бог. А бога нет. Значит?..
Дальше следовала мысль: «все позволено».
Мысль выводилась из мысли, мысль строила из мысли теорию.
Еще до того, как убить старуху, Раскольников позволил это себе теоретически. Он написал статью, где оправдывал преступление. Смысл статьи был в том, что есть люди избранные, – которые поняли, что нет бога. Они – «люди».А остальные – «материал».
Избранным разрешалось все. Они могли строить из материала что угодно, они могли даже уничтожить его.
«Если надо для своей идеи перешагнуть хотя бы через труп, через кровь, – говорил Раскольников, – то… внутри себя, по совести, «можно» дать себе разрешение перешагнуть через кровь, смотря, впрочем, по идее и по размерам ее».
Все дело было уже не в крови, а в «размерах идеи». Увеличивались размеры, увеличивалось и разрешение на кровь.
Фауст еще ругал Мефистофеля и «троих сильных». Он притворялся, что не понимает, о чем идет речь. Раскольников прекрасно понимает и не притворяется. Он не ищет косвенных оправданий, он прямо говорит: нужнакровь, лейкровь!
Но то, что оправдывалось теоретически, не находило оправдания в сердце. И тогда наступало «наказание». Это была мука мук, это было перевертывание всего в человеке.
То, что Фауст переживал как эпизод, было состояниемРаскольникова. Оно мучило с первой страницы книги до последней Ивана Карамазова. Они не могли, как Фауст, «отвлечься», забыться в созерцании, в любви, в деятельности.
Это и была их деятельность, их жизнь, их поступки и чувства. Нравственная трагедия разрасталась здесь в роман, в судьбу, она заполняла сны, воображение, житейскую жизнь героев.
Это был уже нравственный кошмар, самосуд, где защиту, обвинение и подсудимого представлял один человек. Драма сознания, которая смягчалась для Фауста самой жизнью, здесь не находила смягчения. Она творилась беспрерывно, это была болезнь духа, переходящая в разрушение физическое.
Фауст еще мог возвыситься до гармонии. Он мог подняться в горы и встать над земным бытием. Он знал минуты равновесия с природой.
Раскольников и Карамазов не знают их. Их любовь мучительна. Это и не любовь вовсе. Это наполовину ненависть, нежелание любви, презрение к себе за эту любовь. Раскольников отталкивает Соню Мармеладову. Иван мучает Катерину Ивановну. Их чувство расщеплено рефлексией, осмеяно ею. Даже плотское не может над ними возобладать: так сильна болезнь мысли, так сильна агония ее.
Достоевский доводил ее до катастрофы, до самоотрицания, до конца.
Перед ним был не средневековый Фауст и не человек эпохи Гёте. Это был уже новыйчеловек, и он предвидел в своих чувствах потрясения XX века. Он как будто угадывал, к чему приведет это «все позволено». И он мучился в предчувствии его последствий.
Так же, как Фауст, Раскольников и Карамазов шли через свои жертвы, оправдываясь тем, что так требует «цель». Потом им открывалась бездна, находящаяся под этой целью. Это была бездна безнравственности, бездна безответственности,бездна фашизма.
Слово это не произносится в романах Достоевского – он не знал его. Но разве дело в слове?
Кто стоит на конце цепочки «все позволено»? Смердяков. Кто ближе всех к «теоретику» Раскольникову? Убийца и растлитель девочек Свидригайлов.
Свидригайлов говорит Раскольникову: «Ты – Шиллер, а я – шулер». Шиллер – это нечто возвышенное, это убийство «с идеей». Шулер же – это пародия на «Шиллера», это тот же убийца, но без шиллеровщины. Это убийца, который говорит: «Да, я убиваю, и мои руки кровью пахнут. И делаю я это, потому что мне выгодно».
Посмотри на меня, говорит Свидригайлов Раскольникову, я же – это ты. Хоть ты сидишь передо мной, негодуешь и считаешь, что это не так.
И Раскольников с ужасом признает, что тот прав. Как ни мерзко это зеркало, но оно отражает его, Раскольникова!
Вот край бездны: свидригайловщина. Дальше уже нет края. Дальше пустота, безграничность, полная свобода аморальности.
Там, по ту сторону, орудуют уже не люди, орудуют «бесы».
Так назвал Достоевский героев своего другого романа. Бесы клубились и неистовствовали в этой пустоте, в этой нравственной невесомости. Они казнили, не мучаясь, «перешагивали», не содрогаясь. Их верховный «бес» – Петр Верховенский, прикрываясь «идеей», делал, что хотел. Этот уездный «Наполеон» уже предвещал Гитлера. У него были, те же привычки, те же чувства, тот же комплекс неполноценности.
Иван Карамазов и Раскольников отворачивались от этой бездны. Они каялись на краю ее и возвращались в люди. Они обуздывали свой разум и отдавали его во власть любви.
Достоевский исследовал все варианты, все «выходы», которые они могли выбрать. В «Преступлении и наказании» он заставил самого Раскольникова совершить убийство. Он вручил ему топор и дал возможность увидеть дело рук своих. Он заставил его ужаснуться этим деломнепосредственно.
В «Братьях Карамазовых» он отдалил палача от идеолога. Убивал Смердяков, а Иван Карамазов лишь ждалэтого, лишь идею подавал.Идея была философской, а вывод из нее следовал практический. Иван пекся о свободе своего духа, а свобода эта требовала крови.
Дистанция между Иваном и Смердяковым была близка дистанции между Фаустом и «тремя сильными». И Фауст и Иван не обагряли рук кровью. Они стояли надисполнением. И в этой дистанции был очередной искус, который предлагал им черт.
Ведь черт «сидит» в Иване так же, как в Фаусте. Он тоже отделяется от него и разговаривает с ним, как со своим хозяином. Черт в «Братьях Карамазовых» даже образованнее Мефистофеля: он знаком с космологией, он говорит о спутниках. Но в общем, это тот же «второй голос» Ивана, который говорит от имени его гордыни. Он насмешлив и циничен, он – оппонент совести в Иване.
И так же, как Фауст, Иван преодолевает в себе черта. Он является на суд, где судят его невинного брата Митю, и говорит: «Я убил!»
Ему, правда, не верят. Его признают сумасшедшим, а Митю отправляют в Сибирь. Выбор Ивана не переоценивается. Ирония истины присутствует и здесь. Этот выбор – духовный, говорит Достоевский, обстоятельства могут посмеяться над ним.
Эту иронию истины чувствует Раскольников. Он потому и не выдает себя, что знает – от этого ничего не изменится.
И те, кто его осудит, не могут быть судьями. Они сами неправедны, сами нечисты. И стоит ли приносить эту жертву им?
Но условность их морали не отменяет самой морали. Иного выхода нет. И Раскольников идет с повинной.
Он идет не ради их,а ради себя.Он в себе, в своей душе видит спасение ее же.
Не утопия ли это, не смешно ли это в век физики?
Но, вспоминая Эйнштейна, мы говорим, нет, не смешно.
Есть такая ходячая фраза: «Наука требует жертв». Сегодня жертвы требуются от науки. Сегодня и ее саму могут принести в жертву, чтобы спасти людей.
Но возможно ли Знание без жертв? Может ли человек двигаться дальше, ничем не платя за движение?
Когда Прометей похитил огонь с неба, боги «наказали» его. Они приковали его к скале, где орел терзал его печень. Это не боги разгневались на человека: это природа заставила его платить по счету Знания.
От этой платы человек никогда не избавится. Фауст тоже заплатил за свою «вторую жизнь»: он умер. Он расплатился жизнью, как и хотел того Мефистофель. Фауст не мог оставаться бессмертным – тогда бы он не был человеком.
Среди всего человеческого, что было ему не чуждо, ему было не чуждо и это: смерть. Это была естественная «плата» Фауста по счету жизни, его расчет с природой, которая дала ему испытать все.
Если бы Фауст погиб от опытов, это тоже была бы естественная смерть. Сколько людей заплатили собой за физику еще до того, как взорвалась бомба! Этих имен десятки. И это имена лучших из лучших.
Не обстоятельства были повинны в этой плате и не сами люди. Это был расчет с природой, отдавшей им секрет ядра. Если б они знали больше о нем, они могли бы уберечься. Но они двигались в неизвестное – и в числе неизвестного была эта плата.
Десятки физиков облучились до того, как была облучена Хиросима. Но последнее было делом рук человека, его мог предотвратить человек. Первое – не зависело от него. Этой трагедии он не мог преодолеть.
Эта плата за знаниене планируется. Человек не знает о ней заранее – он не устраивает сознательного жертвования, не рассчитывает на него.
Плата эта неожиданна. Она внезапна, как и открытия, которые делает человек. Она может прийти в тот момент, когда человек не готов к ней, когда она будет жестокой несправедливостью по отношению к нему.
Она может застичь его в начале дороги, на полпути, при первом же шаге и при последнем. И это делает ее еще трагичнее.
Человек может избавиться от одной платы, но завтра природа потребует от него другой. Так же, как и он сам потребует от нее выдачи новой тайны.
Это новое и оплачивается новым. И человек не может предугадать, чем именно.
Смерть от радиации была для него новой смертью. В земном опыте человека не было такого. Смерть эта была невидима и неслышима, она не имела ни цвета, ни запаха. И когда это с ним случалось, человек не чувствовал ничего. Облученный, он жил, не подозревая, что облучен.
Это был удар из-за угла, плата, заставшая врасплох.
Теперь он подготовлен к ней. Теперь он знает, как защищаться. Но что будет завтра? И какэто будет выглядеть?
Предощущение этой трагедии всегда сопутствует его славе. Слава творчества стоит рядом с ней.
Совесть человека не препятствует этому. Она, наоборот, толкает его: иди дальше! Она почти требует, чтоб он сделал следующий шаг.
Это уже не драма идей и не драма обстоятельств. Это трагедия самой жизни, самого существования ее.
Но где же выходотсюда?
Это выход – сама жизнь.
Это переживания и муки ее, это разрешение ее «старых» и «новых» проблем. На это человек кладет себя. На это он кладет весь свой срок, и это дает ему ощущение бытия– ощущение, которое пересиливает, пока он живет, чувство трагедии.
Трагедия Гёте разрушилась бы, если бы на другом ее полюсе не было этого – жизни Фауста и наслаждения ею. Фауст превратился бы в машину, в Гомункула, не дыши он в согласии со всем сущим, не ощущай он этого, не наполняйся он этим. Фауст погиб бы, разум сжег бы его, если бы само течение жизни не уносило его.
Как бы ни разрослась драма идей, это в человеке останется. Это не исчезнет, как не исчезнет обмен крови и воздуха, рост клеток, ощущение света, холода и тепла. Пока человек жив, он знает, что нет высшего состояния, чем то, в котором он находится, нет высшего преодоления трагедии.
Так же как Фауст, бросается он в «вихрь мучительной отрады». Так же как тот, пьет «сладость досады». И так же, «наслаждаясь, тушит страсть свою и наслажденьем снова страсть питает».
Это соревнование с природой, с собой и с обстоятельствами доставляет ему наслаждение. И чувство, что он при этом живет,насыщает его.
«Я так слился со всем живым, что мне безразлично, где в этом бесконечном потоке начинается или кончается чье-либо конкретное существование», – говорил Эйнштейн.
Трагедия Гёте не была бы бессмертной, если бы в ней не было этого. Если бы сладость смертной жизни не питала ее. Это сладость мига,но в этом миге заключено все. Мефистофель, уставший от жизни, не может этого почувствовать. Что ему ласки Маргариты и счастье быть живым? Только человек, чей срок конечен, может оценить их. Только ему дано испить из чаши мгновения.
Из этой чаши и пьет Фауст. Он исчерпывает ее до дна и, зная, что есть это дно, продолжает черпать. Он как будто бы пьет яд, каждый глоток которого приближает его к концу, но он пьет и вино, которое пьянит его.
Опять ты, жизнь, живой струею льешься,
– говорит Фауст, встречая солнце, —
Приветствуешь вновь утро золотое!
Земля, ты вечно дивной остаешься:
И в эту ночь ты в сладостном покое
Дышала, мне готовя наслажденье,
Внушая мне желанье неземное…
Солнце переливается в него, смешиваясь с его дыханием и дыханием земли. Живое смешивается с живым и ощущает себя как часть живого. Оно бессмертно в этом слиянии, оно забывает о своем конце.
Проснулся мир, —
продолжает Фауст, —
и в роще воспевает
Хор стоголосый жизни пробужденье.
Туман долины флером одевает,
Но озаряет небо предо мною
И глубь долин. Вот ветка выступает.
Не скрытая таинственною мглою,
За цветом цвет является, ликуя,
И блещет лист трепещущей росою…
Вот оно, забвение! Вот острие мига, в котором нет трагедии! Она исчезает на этой вершине, растворяется в «стоголосом хоре жизни».
Искусство всегда знало этот выход. Оно само было им, было жизнью, которую человек проживал во второй раз. Оно было наслаждением и дыханием сущего, его круговоротом, его шумом.
Вот отчего не холодом веет от трагедии Гёте, а жар бытия источает она. Вот отчего так вакхичен его скептик Фауст.
Сцены в келье, сцены противостояния Фауста и Духа сменяются безумствами вальпургиевой ночи, безумствами деяния и любви. Здесь Фауст неукротим, и здесь он безбрежен – так же как и в своем отчаянии постичь связь вещей.
В этом самопознании и самосгорании заключена славаего жизни– слава, которую он кидает на весы иронии, перевешивая ее.
Поднявшись в горы, Фауст вспоминает Елену, с которой он был недолго. Он видит облако на вершине, и оно напоминает ему прекрасную женщину. Елена так же прекрасна и так же мгновенна, как это облако. Только что он наслаждался им, и вот нет его: оно растаяло, исчезло в воздухе.








