Текст книги "Русский канон. Книги ХХ века. От Шолохова до Довлатова"
Автор книги: Игорь Сухих
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
На фоне мимоходных эпитетов «советский» (их, кажется, всего три) этот сквозной мотив (более сорока употреблений) более чем знаменателен. В ряде мест он доводится до отчетливости формулы. «Разреши одно отметить, / Мой товарищ и сосед: / Сколько лет живем на свете? / Двадцать пять! А ты – кисет… / Наши деды, наши дети, / Наши внуки не велят. / Сколько лет живем на свете? / Тыщу? Больше! То-то, брат!» – «Как на древнем поле боя, / Грудь на грудь, что щит на щит, – / Вместо тысяч бьются двое, / Словно схватка все решит».
О. Мандельштам в «Веке» (1922) спрашивал: «Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки / И своею кровью склеит / Двух столетий позвонки?» И сам же отвечал: «Чтобы вырвать век из плена, / Чтобы новый мир начать, / Узловатых дней колена / Нужно флейтою связать».
Стихотворный эпос Твардовского был попыткой – одной из первых – склеить позвонки русской и советской эпох. Мать-Россия, родная земля, попавшая в беду, стала почвой, на которой это оказалось возможным (экзотическую мандельштамовскую флейту тут заменила простодушная гармонь).
Национальное в книге оказывается выше идеологического, чаще всего заменяет и отменяет его. Это тем более удивительно, потому что за пределами художественного целого, в прямых публицистических высказываниях Твардовский остается вполне советским поэтом и человеком, противопоставляющим светлое настоящее проклятому прошлому. «И вынашивая свой замысел „Теркина“, я продолжал думать о них, уяснять себе их сущность как людей первого послеоктябрьского поколения.
„Не эта война, какая бы она ни была, – записывал я себе в тетрадку, – породила этих людей, а то большее, что было до войны. Революция, коллективизация, весь строй жизни. А война обнаруживала, выдавала в ярком виде на свет эти качества людей“».
Принцип жестокой правды при этом должен был уступить, он должен был отступить перед поэтической идеализацией, правдой жанра. Твардовский пишет свою войну словно в далевой эпической перспективе, в дымке легенды (лирические фрагменты) или контексте смеховой лубочной культуры (анекдотические фабулы). Он идет по лезвию бритвы между шинельными одами Верховному Главнокомандующему, партии и советскому строю и тем изнаночным образом «другой войны», который начнут утверждать через два десятилетия в руководимом им «Новом мире» пришедшие из окопов авторы «лейтенантской» и «солдатской» прозы. В «Новом мире» Твардовский вместе со всеми будет защищать социализм с человеческим лицом. В «Теркине» он дал – как ни странно – войну с человеческим лицом.
Границами теркинского мира оказываются «Коммунисты, вперед!» и «Будь проклят сорок первый год!» (строчку Гудзенко цензура вычеркивала и в 1970-е годы).
Мир «Василия Теркина» – это некое идеальное пространство, где «русское» и «советское» не конфликтуют, а мирно сосуществуют. Твардовский, как ранее Андрей Платонов, как позднее Василий Шукшин, грезил о той будущей, несостоявшейся России, в которой «советское» станет продолжением и идеальным воплощением «русского» – с родимым сельсоветом, домом у дороги, березой под окном, девчонкой на вечерке, мирным трудом на своей земле. В этом мире нет Бога (в одном из ранних набросков Теркин участвует в походе на Западную Украину и на вопрос любознательного человека из толпы отвечает, что в России попы «частично есть», но живут плохо, занимаются стрижкой и бритьем или «по радио поют, / Банщиками служат…»). Но и Партии с ее уполномоченными, кампаниями и призывами здесь нет тоже. Человек держится другим: чувством родной земли, семьи, дома.
Быть может, это был последний вздох идеальной крестьянской России в слове, построенном на самом неподходящем – военном фундаменте.
Может быть, отсюда и пошла деревенская проза?
«Русский дух» безошибочно уловил в «Теркине» – прежде всего через стиль, через слово – безмерно далекий от Твардовского и вообще мало кого жаловавший в современной литературе И. Бунин. «Дорогой Николай Дмитриевич, – писал он из Парижа старому приятелю Телешеву в сентябре 1947 года, – я только что прочитал книгу Твардовского („Василий Теркин“) и не могу удержаться – прошу тебя, если ты знаком и встречаешься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом, – это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык – ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого слова».
Принцип подхода к слову четко обозначен в эпилоге «От автора»: «Пусть читатель вероятный / Скажет с книжкою в руке: / – Вот стихи, а все понятно, / Все на русском языке…»
В рамках установки на простоту, «полного растворения поэта в стихии народного языка» (Б. Пастернак) Твардовский тем не менее разнообразен и изобретателен.
Постоянный авторский прием – псевдотавтология, игра словом (около 25 примеров), приобретающая то каламбурный, то лирический, то философский характер. «Лишь вода была б – вода». – «Смерть за смертью не страшна». – «И глядят в глаза друг другу: / Зверю – зверь и враг – врагу». – «Сила силе доказала: / Сила силе – не ровня. / Есть металл прочней металла, / Есть огонь страшней огня!»
Твардовский, естественно, любит и часто использует пословицу. «Это присказка покуда, / Сказка будет впереди». – «Тут не скажешь: я – не я, / Ничего не знаю, / Не докажешь, что твоя / Нынче хата с краю».
Но еще чаще он сочиняет собственную формулу, афоризм, максиму, поговорку, которая входит в язык уже после «Теркина», благодаря ему. В словаре современных цитат (1997) – 12 речений из книги (и 25 из других текстов Твардовского). На самом деле их раза в два больше. «Кому память, кому слава, / Кому темная вода, – / Ни приметы, ни следа». – «Бой идет святой и правый. / Смертный бой не ради славы, / Ради жизни на земле». – «Города сдают солдаты, / Генералы их берут». – «Нет, друзья, любовь жены, / Сотню раз проверьте, – / На войне сильней войны / И, быть может, смерти». – «И Россия – мать родная – / Почесть всем отдаст сполна. / Бой иной, пора иная, / Жизнь одна и смерть одна».
Цепочка афоризмов-формул – каркас книги, где ее этика, эстетика и поэтика выходят на поверхность. Между прочим, она позволяет увидеть, что почти все время работы над книгой «Теркин» был оборонительным эпосом воюющего народа.
В разных главах в качестве последнего рубежа называется своя земля. «Как дойдем до той границы / По Варшавскому шоссе, / Вот тогда, как говорится, / Отдохнем. И то не все». – «И, дождавшись добрых дней, / По Смоленщине своей / Топать до границы». И только в самом конце (впервые – в главе «Дед и баба») появляется иная цель. «Нынче речи о Берлине. / Шутки прочь, – подай Берлин». – «Так-то с ходу ли, не с ходу, / Соступив с родной земли, / Пограничных речек воду / Мы с боями перешли».
Активность автора, однако, проявляется не только в языке и через язык. Автор (как в «Евгении Онегине») – полноправный герой книги. Четыре главки «От автора» и глава «О себе» складываются в метасюжет, еще один сюжетный уровень «Василия Теркина», надстраивающийся над теркинской фабулой, панорамным изображением и формульным слоем.
Образ автора тоже подчиняется законам поэтического обобщения и идеализации. Автор тоскует по занятым врагом родным местам, вспоминает о детстве, объясняет свое внутреннее родство с героем и структуру книги, обращается к другу-читателю. Воюющий поэт – вот главное его свойство. Более конкретные детали биографии остаются за строкой.
Этот образ тоже в известной мере стилизован, отодвинут в историю, взят в фольклорной, эпической перспективе («Певец во стане русских воинов»). «Я – любитель жизни мирной – / На войне пою войну». – «Смолкнул я, певец смущенный, / Петь привыкший на войне».
Как и положено в эпосе, автор отступает в конце концов в сторону, выдвигая на первый план не себя, но – героя. «Я в такой теперь надежде: / Он меня переживет». И – без всяких усилий – преодолевает рамку, смотрит в эпилоге на свою книгу уже со стороны, из какого-то другого пространства, из другой жизни.
Смыли весны горький пепел
Очагов, что грели нас.
С кем я не был, с кем я не пил
В первый раз, в последний раз.
С кем я только не был дружен
С первой встречи близ огня.
Скольким душам был я нужен,
Без которых нет меня.
Скольких их на свете нету,
Что прочли тебя, поэт,
Словно бедной книге этой
Много, много, много лет.
В последней из цикла иллюстрации О. Верейского герой (солдат) делает широкий шаг из нарисованной раскрытой книги – и нога его повисает над бездной, над белизной реальной книжной страницы.
…Я перечитывал «Теркина» в апреле 2000-го, в Пловдиве, у знаменитого Алеши. В конце 1980-х памятник собирались сносить, болгарские русофилы его защищали, было предложение убрать автомат и считать бывшего советского солдата Алешей Карамазовым. Сейчас его оставили в покое, и он в следах старой краски стоит на холме над городом, среди зелени и цветущих слив, неподалеку от стелы Александру II, освободителю Болгарии в прошлом веке.
Русский? Советский?
В провале между царем и Лениным.
Сколько его ровесников
Видят вечные сны…
Застыл в одиночестве
То ли в обороне, то ли в наступлении
Неизвестный солдат
Какой-то войны.
«Теркина» привычно называли народной книгой.
Где тот народ?
Герой и автор, павшие и живые, – они навсегда остались в том мае 1945 года, в том дне, когда окончилась война, со своей горькой победой и будущим поражением.
Живаго жизнь: стихи и стихии
(1945–1955. «Доктор Живаго» Б. Пастернака)
Немного теплого куриного помета
И бестолкового овечьего тепла;
Я все отдам за жизнь – мне так нужна забота, —
И спичка серная меня б согреть могла.
О. Мандельштам. 1922
Представим трудновообразимое (хотя сегодня уже не трудно). Некий простодушный, но не злонамеренный читатель («будущий невежда») открывает книгу без легенды, ничего не зная ни об авторе, ни о ее судьбе (сам-то я не могу позабыть слепой четвертый экземпляр синей машинописи, который читал в доме друзей – выносить не разрешалось, – и свое тогдашнее удивление тоже: и это двадцать лет лежит под запретом?!).
«Доктор Живаго». Заглавие персонажное: книги часто называют по имени главного героя.
Доктор – постоянный персонаж позднереалистической и советской литературы от чеховских Астрова, Дорна, Дымова и Старцева до булгаковского автобиографического юного врача и персонажей А. Коптяевой и Ю. Германа.
Фамилия предполагает иную цепочку ассоциаций. Старинные русские фамилии: Мертваго, Веселаго. Толковый словарь живаго великорусского языка (В. Даль). «Живая жизнь» – книга В. Вересаева о Толстом и Достоевском.
Автор, следовательно, предлагает нам жизнеописание некоего доктора со странной фамилией. Книгу жизни. Житие в двух книгах, семнадцати частях, прозе и стихах.
К внешне простому, но семантически насыщенному и многоплановому заглавию Пастернак пришел не сразу. Варианты во время десятилетней работы акцентировали разные стороны замысла. «Смерти не будет» – сразу же подчеркивало философско-религиозную идею. «Мальчики и девочки» – намекало на стихотворение А. Блока «Вербочки», но одновременно обозначало не только героев, но и обобщенность, контрастность темы (ср. «Война и мир», «Преступление и наказание», «Отцы и дети»).
В качестве вариантов мелькали также «Рыньва» (местоуказывающее, на этой реке стоит город Юрия, Юрятин), «Опыт русского Фауста», «Из неопубликованных бумаг Юрия Живаго» (заглавия, указывающие на форму), «Нормы нового благородства», «Живые, мертвые, воскресающие», «Земной воздух» (тоже в разной степени акцентирующие символику целого), наконец – «Свеча горела», чтобы в конце концов (1948) появилось самое простое и непритязательное, под которым роман и стал книгой для всех.
Главная проза Пастернака начиналась, как выясняется, еще в начале его творческой жизни. К десятому-одиннадцатому годам (в это время он начинает писать и стихи) относятся наброски, в которых мелькает имя Пурвит с той же французской внутренней формой, что и Живаго. В одном из фрагментов герой, переименованный в Реликвимини, кажется, должен был умереть в трамвае.
Потом мотивы, эпизоды, наблюдения для будущего «Доктора Живаго» намечались и собирались в «Детстве Люверс» (1921, начало незавершенного романа «Три имени»), «Повести» (1929, тоже часть большого, примыкающего к «Спекторскому», замысла; один из вариантов заглавия – «Революция»), в «Записках Патрика» (1936, варианты заглавия – «Когда мальчики выросли» и «Записки Живульта»), наконец, незаконченной драме «Этот свет» (1942), откуда в эпилог «Живаго» практически неизменным переходит монолог Таньки Безочередевой (в пьесе – Друзякиной).
Непосредственная работа над книгой (зима 1945/1946 года) началась в атмосфере быстро развеявшихся общественных надежд и литературного безвременья. Смерть отца, арест любимой женщины, смерть Сталина, инфаркт, возвращение советских каторжан, известия о гибели давно расстрелянных – все это поместилось в десятилетие работы над романом.
Если судить по многочисленным упоминаниям в письмах (где творческая история книги отражена довольно полно), одной из главных проблем для знаменитого поэта и начинающего романиста (ни один из его больших замыслов пока не доведен до конца) становятся поиски жанра.
Чаще всего Пастернак называет «Доктора Живаго» «романом в прозе» (словно переворачивая пушкинское определение «Онегина»: «роман в стихах» как «дьявольская разница» по сравнению с романом в прозе). Появляются и более расплывчатые и индивидуальные определения: большая проза, большое повествование в прозе, проза о всей нашей жизни, длинное большое письмо в двух книгах; моя эпопея (О. М. Фрейденберг, 5 октября 1946 года).
К последнему определению стоит присмотреться особо. Оно, в сущности, эстетический оксюморон. Эпопея в привычном понимании не может быть чьей-то индивидуальной собственностью. Она объективно-безлична, выражает точку зрения общего, этноса, нации. Эпический характер замысла Пастернак подтвердит и через двенадцать лет, уже после окончания книги: «Роман я стал, хотя бы в намерении, писать в размере мировом» (Вяч. Вс. Иванову, 1 июля 1958 года).
Акцентируя индивидуальную принадлежность, собственность жанра (моя эпопея), Пастернак превращает его в нечто иное. «Просто роман» становится большой прозой с субъективной доминантой, лирическим эпосом (дьявольская разница!), в котором общее, историческое является не предметом, а предлогом, дано в аспекте не изображения, но – оценки. Поэтому в цитированном письме Фрейденберг автор мотивирует обращение к прозе необходимостью личного, максимально искреннего высказывания, привычной формой которого (особенно для поэта) обычно считают стихи: «Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей».
Таким образом понятый замысел книги оказывается восходящим к 1920-м годам. У него обнаруживается неожиданная структурная аналогия.
23 ноября 1927 года, прочитав первые главы «Жизни Клима Самгина», Пастернак пишет Горькому большое восторженное и в то же время аналитическое письмо, особенно выделяя «громадную 5 главу, этот силовой и тематический центр всей повести». «Характеристика империи дана в ней почти на зависть новому Леонтьеву, т. е. в таком эстетическом завершении, с такой чудовищной яркостью, захватывающе размещенной в отдалении времен и мест, что образ непреодолимо кажется величественным, а с тем и прекрасным. Но чем более у него этой неизбежной видимости, тем скорее он тут же, на твоих глазах, каждой строчкой своей превращается в зрелище жути, мотивированного трагизма и заслуженной обреченности».
Тот имперский мир, несмотря на всю свою величественную красоту, был обречен. Далее Пастернак отмечает парадоксальность авторской точки зрения: «Странно сознавать, что эпоха, которую Вы берете, нуждается в раскопке, как какая-то новая Атлантида. Странно это не только оттого, что у большинства из нас она еще на памяти, но в особенности оттого, что в свое время она прямо с натуры изображалась Вами и писателями близкой Вам школы как бытовая современность. Но как раз тем и девственнее и неисследованнее она в своем новом, теперешнем состоянии, в качестве забытого и утраченного основания нынешнего мира или, другими словами, как дореволюционный пролог под пореволюционным пером. В этот смысле эпоха еще никем не затрагивалась».
Люди, пережившие революцию, оказываются первыми историками и археологами ушедшей на дно Атлантиды. Их задача сложна, едва ли не уникальна. «По какому-то странному чутью я не столько искал прочитать „Самгина“, сколько увидеть его и в него вглядеться. Потому что я знал, что пустующее зияние еще не заселенного исторического фона с первого раза может быть только забросано движущейся краской, или, по крайней мере, так его занятие (оккупация) воспринимается современниками. Пока его необитаемое пространство не запружено толпящимися подробностями, ни о какой линейной фабуле не может быть речи, потому что этой нити пока еще не на что лечь. Только такая запись со многих концов разом и побеждает навязчивую точку зрения эпохи как единого и обширного воспоминания еще блуждающего и стучащегося в головы ко всем, еще ни разу не примкнутого к вымыслу». И еще одно свойство горьковской книги отмечает Пастернак, называя его «поэтической подоплекой прозы».
Через два года в письме П. Н. Медведеву (6 ноября 1929 года) Пастернак посмотрит сквозь призму тех же категорий (личная фабула, историческое повествование, условия решения художественной задачи) на причины неудачи своего «романа в стихах» «Спекторский». «Я глядел не только назад, но и вперед. Я ждал каких-то бытовых и общественных превращений, в результате которых была бы восстановлена возможность индивидуальной повести, то есть фабулы об отдельных лицах, репрезентативно примерной и всякому понятной в ее личной узости, а не прикладной широте… Начинал я в состояньи некоторой надежды на то, что взорванная однородность жизни и ее пластическая очевидность восстановится в теченье лет, а не десятилетий, при жизни, а не в историческом гаданьи. И как бы я ни был мал, такой ход придал бы мне силы – а ее рост, при живом росте общих нравственных сил, и есть единственная фабула лирического поэта. Потому что даже и о гибели можно писать в полную краску, только когда она обществом уже преодолена и оно вновь находится в состояньи роста».
Идея о зависимости романной фабулы от общественных изменений могла быть подхвачена Пастернаком у Мандельштама («Конец романа»), хотя, с другой стороны, в вульгарном варианте она стала обычной для марксистского литературоведения 1920-х годов.
Отечественная война стала очередным рубежом русской истории. Уже не только дореволюционные, но и первые советские десятилетия превращаются в Атлантиду, в блуждающее в головах современников коллективное воспоминание-фантом, примкнутое к ложным фабулам. В этой ситуации, ощущая живой рост общих нравственных сил («Приближается победа. Наступает момент оживления жизни. Историческая эпоха, какой свет не видал! Срок приспел!»), совпадающий с личным мироощущением («Мне в первый раз в жизни хочется написать что-то взаправду настоящее… В моей жизни сейчас больше нет никакой грыжи, никакого ущемленья. Я вдруг стал страшно свободен. Вокруг меня все страшно свое»), Пастернак и начинает свой роман – «запись со всех концов разом», борьбу с навязчивой (и навязанной) точкой зрения эпохи на эпоху минувшую.
Любопытны и еще некоторые совпадения пастернаковского анализа и оценки горьковской книги в конце 1920-х годов и собственного замысла четверть века спустя.
Противопоставляя «Самгина» «Делу Артамоновых», Пастернак оценивает новое произведение выше: «Высота и весомость вещи в том, что ее судьба и строй подчинены более широким и основным законам духа, нежели беллетристика бесспорная». А закончив свой роман, автор предупредит К. Паустовского, предложившего от имени редколлегии напечатать «Доктора Живаго» в альманахе «Литературная Москва»: «Вас всех остановит неприемлемость романа, так я думаю. Между тем только неприемлемое и надо печатать. Все приемлемое давно написано и напечатано».
Предсказывая «аберрацию» восприятия современников, обремененных их собственной «памятной причастностью» эпохе, Пастернак апеллирует к «потомству», «следующему поколению», которое увидит в книге «замкнутую самоцель, пространственный корень повествования». На одном из предварительных чтений «Живаго» очень важным для самого Пастернака окажется мнение четырнадцатилетнего сына: «И вот, для меня было не безразлично, как отнесется современный пионер и завтрашний комсомолец, воспитанный на другом понимании некоторых хронологических полос и на другой манере описания природы, действительности и всего на свете, к передаче всего этого у меня. Для меня было большой радостью, что на мой вопрос, понравилось ли ему, он, преодолевая свою обычную застенчивость и густо покраснев, сказал: „Очень, очень!“» (Н. А. Табидзе, 3 июня 1952 года).
Как известно, подзаголовок незаконченной «Жизни Клима Самгина» – «Сорок лет».
Такое соотношение персонального заглавия и хроникального подзаголовка долгое время сохранялось и у Пастернака. Подзаголовок «Картины полувекового обихода» исчез лишь в 1955 году, на последней стадии работы.
Представление о хронологическом охвате «моей эпопеи» сохранялось все время работы над ней. «Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10–12 главах, не больше» (Н. Я. Мандельштам, 26 января 1946 года). – «А с июля месяца я начал писать роман в прозе „Мальчики и девочки“, который в десяти главах должен охватить сорокалетие 1902–1946 г.» (О. М. Фрейденберг, 5 октября 1946 года). – «Время, обнимаемое романом, 1903–1945 гг.» (З. Ф. Руофф, 16 марта 1947 года). – «Наверное, эта первая книга написана и ради второй, которая охватит время от 1917 г. до 1945-го» (О. М. Фрейденберг, середина октября 1948 года).
Зато, в зависимости от адресатов и обстоятельств, постоянно менялся ее культурный контекст, система литературных ориентиров.
В одном из первых свидетельств, письме сестрам (декабрь 1945 года), еще без упоминания о начатой работе, Пастернак утверждает, что последними творческими субъектами после символистов «остались Рильки и Прусты». «Я хотел бы, чтобы во мне сказалось все, что у меня есть от их породы, чтобы как их продолженье я бы заполнил образовавшийся после них двадцатилетний прорыв и договорил недосказанное и устранил бы недомолвки. А главное, я хотел бы, как сделали бы они, если бы они были мною, т. е. немного реалистичнее, но именно от этого общего у нас лица, рассказать главные происшествия, в особенности у нас, в прозе, гораздо более простой и открытой, чем я это делал до сих пор».
В письме З. Ф. Руофф (16 марта 1947 года) автор рассматривает свой роман как по духу «нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером». В другом письме тому же адресату (10 декабря 1955 года) опять-таки представление о духе романа дается «в немецких измерительных единицах»: «Это мир Мальте Бригге или Якобсеновской прозы, подчиненный, если это мыслимо, строгой сюжетной нешуточности и сказочной обыденности Готфрида Келлера, да еще в придачу по-русски приближенный к земле и бедности, к бедственным положениям, к горю. Очень печальная, очень много охватившая, полная лирики и очень простая вещь».
Таким образом, творческими ориентирами, причудливо соединявшимися в сознании Пастернака, оказывались Гёте, Достоевский и Пруст, Р. М. Рильке с его романом «Записки Мальте Лауридиса Бригге», швейцарец Готфрид Келлер (1819–1890) и датчанин Енс Петер Якобсен (1847–1885).
Наиболее полно все стороны замысла изложены в письме О. М. Фрейденберг 13 октября 1946 года: «Я уже говорил тебе, что начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального, подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Я в ней свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности.
Атмосфера вещи – мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское или толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным».
Лирический эпос «Живаго» писался как еще одно в XX веке Евангелие – от Бориса.
Когда роман был окончен, автор воспринимал свой труд как последнее слово, итог, завещание, эпитафию эпохе. «Я окончил роман, исполнил долг, завещанный от Бога». – «„Живаго“ – это очень важный шаг, это большое счастье и удача, какие мне даже не снились. Но это сделано и вместе с периодом, который эта книга выражает больше всего, написанного другими, книга эта и ее автор уходят в прошлое, и передо мною, еще живым, освобождается пространство, неиспользованность и чистоту которого надо сначала понять, а потом этим понятым наполнить». – «Эта книга во всем мире, как все чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте».
Ощущение боговдохновенности своей работы, независимости ее от индивидуальной воли позволяет понять логику реакции Пастернака на критические замечания даже самых близких и расположенных к автору читателей. Он охотно с ними соглашался, но оставлял все, как написалось. Видимые с объективной, внешней позиции недостатки романной структуры воспринимались Пастернаком как ее неотъемлемые свойства. Уходя от более органичной для себя стихотворной речи («…писать их [стихотворения] гораздо легче, чем прозу, а только проза приближает меня к той идее безусловного, которая поддерживает меня и включает в себя и мою жизнь, и нормы поведения, и прочее и прочее, и создает то внутреннее душевное построение, в одном из ярусов которого может поместиться бессмысленное и постыдное без этого стихописание. Мне не терпится освободиться поскорее от этого прозаического ярма для более мне доступной и полнее меня выражающей области»), он писал роман как стихи, как лирическое высказывание, упорствуя даже в заблуждениях. Такая двойная перспектива должна учитываться в интерпретации пастернаковской книги. В «единстве и тесноте» прозаического ряда, записи со всех концов разом соединяются принципиально различные структурные элементы.
Уже самим заглавием, как сказано выше, в центр романного построения выдвинут герой. Естественно возникает соблазн увидеть в нем лирического двойника, авторское зеркало. «Юрий Андреевич Живаго – это и есть лирический герой Пастернака, который и в прозе остается лириком… Автор и герой – это один и тот же человек, с одними и теми же думами, с тем же ходом рассуждений и отношением к миру. Живаго – выразитель сокровенного Пастернака» (Д. С. Лихачев). Дальше речь идет даже о полном отождествлении: Живаго-Пастернак.
Кажется, однако, что в определении «лирическая (моя) эпопея» акцент необходимо делать на обоих словах. Сокровенный Пастернак – не просто доктор Живаго, но – «Доктор Живаго». Вырастая на лирической почве, образ пастернаковского доктора вбирает в себя многое и многих. В письме М. П. Громову (6 апреля 1948 года), в очередной раз говоря о тематике, хронологии, структуре задуманного романа, Пастернак затрагивает и вопрос о прототипах: «Там описывается жизнь одного московского круга (но захватывается также и Урал). Первая книга обнимет время от 1903 года до конца войны 1914 г. Во второй, которую я надеюсь довести до Отечественной войны, примерно так в году 1929 должен будет умереть главный герой, врач по профессии, но с очень сильным вторым творческим планом, как у врача А. П. Чехова… Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским, и когда я теперь пишу стихи, я их всегда пишу в тетрадь этому человеку Юрию Живаго». Другому адресату Пастернак писал еще более определенно: главный герой такой, каким был или мог быть Чехов. Таким образом, исходной авторской установкой был не лирический эгоцентризм (Живаго – это я), а попытка синтеза в центральном персонаже разнообразных эстетических и исторических идеологем.
Пастернаковский герой – и образ поэта (нечто среднее между…), и символ русского интеллигента (врач-писатель Чехов), и продолжение литературной традиции (идеологический герой, лишний человек), и фигура определенной исторической эпохи, знак поколения.
А. Амфитеатров когда-то вслед за привычными определениями шестидесятники, восьмидесятники придумал термин «девятидесятники» (так назывался его роман из безразмерного «золаистского» цикла «Концы и начала»). История поколения, судьбу которого пишет Пастернак, начинается на рубеже 1890-х. Центральные герои «Доктора Живаго» – девятидесятники по рождению.
Год рождения Юрия – 1891-й (в сцене похорон Анны Ивановны, относящейся к декабрю 1911 года, упоминаются похороны мамы «десять лет тому назад»; тогда Юра был, как сказано на первой же странице, «десятилетний мальчик») или 1892-й (если отталкиваться от указания в четвертой главе первой части, что Нике Дудорову летом 1903 года шел четырнадцатый год и он был «года на два старше» Юры). Первая дата предпочтительнее: «года на два» может быть понято предположительно, с отсчетом от тех же четырнадцати.
Дудоров, соответственно, родился в 1890 году, Миша Гордон – в 1892-м (в 1903 году ему одиннадцать – ч. 1, гл. 7), Лара – в 1889-м (в 1905 году ей «немногим более шестнадцати» – ч. 2, гл. 4). Паша Антипов, «бывший немного моложе Лары» (ч. 3, гл. 7), следовательно, ровесник Дудорова или Живаго. Пастернаковские «мальчики и девочки», таким образом, – бытовая проекция и художественная трансформация его литературного поколения, ровесники Маяковского, Ахматовой, Цветаевой и Мандельштама. (Лишь таинственный сводный брат Евграф – фигура уже совсем иного времени, в 1911 году ему десять лет (ч. 3, гл. 4) и он, следовательно, десятилетием моложе Юрия и других центральных героев.)
Им тринадцать – пятнадцать в 1905-м («Мне четырнадцать лет… / С декабря воцаряются лампы. / Порт-Артур уже сдан, / Но идут в океан крейсера» – «Девятьсот пятый год»), двадцать два – двадцать четыре в 1914-м, около тридцати в годы Октябрьской революции и Гражданской войны.








