Текст книги "Год рождения"
Автор книги: Игорь Прелин
Жанр:
Полицейские детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Наконец Василий Федорович отошел от окна и негромко сказал:
– Ну ладно, Михаил Иванович, приглашай!
Я вышел в вестибюль и увидел, что Анна Тимофеевна и Вера сидят все в той же позе, ожидая, когда их позовут, чтобы объявить трагическое для них известие. Услышав мои шаги, они повернули головы в мою сторону, и в их глазах застыл немой вопрос.
– Прошу вас, – сказал я и отступил в сторону, пропуская их мимо вахтера.
Они вошли в приемную и остановились в дверях.
Я указал им на стоявшую в углу вешалку и предложил раздеться, но они отказались.
Анна Тимофеевна судорожным движением руки стянула с головы черный платок, и они с Верой сели рядом на приготовленные для них стулья.
Анна Тимофеевна увидела на приставном столике стаканы с водой, и по выражению ее лица я догадался, что она сразу все поняла.
– Мы пригласили вас… – заговорил Василий Федорович внезапно охрипшим голосом. Он откашлялся и повторил: – Мы пригласили вас, Анна Тимофеевна, чтобы сообщить о результатах рассмотрения вашего заявления.
От этих слов Анна Тимофеевна вся сжалась и с напряженным вниманием посмотрела на начальника отдела. Он выдержал этот взгляд и продолжил:
– Наши товарищи, – он кивнул в нашу с Осиповым сторону, – сумели восстановить те события, которые произошли в тридцать седьмом году…
Василий Федорович говорил очень медленно, как делал всегда, когда хотел скрыть от окружающих свое волнение. Произнеся первые фразы, он сделал небольшую паузу, а затем, еще больше растягивая слова, сказал:
– Наберитесь мужества, потому что мне предстоит сообщить вам тяжелое известие.
– Говорите, я давно готова к любому известию, – тихо произнесла Анна Тимофеевна.
– Анна Тимофеевна, третьего июня тридцать седьмого года ваш муж, Григорий Васильевич Бондаренко, был незаконно арестован. Я говорю незаконно, – повторил Василий Федорович, – потому что он не совершил никаких противоправных действий и ему не было предъявлено никаких обвинений…
Василий Федорович снова сделал вынужденную паузу, немного перевел дыхание и закончил:
– Он всегда был честным человеком, настоящим большевиком и до конца исполнил свой служебный долг! Вы, Анна Тимофеевна, и вы, Вера, можете им гордиться!
– Меня не надо убеждать в его честности, – тем же тихим голосом ответила Анна Тимофеевна. – Я всегда им гордилась. И Веру так воспитала…
Она замолчала. Потом, словно вспомнив нечто очень важное, спросила:
– Что с ним произошло?
На этот раз Василий Федорович говорил более ровным голосом:
– Шестого июня тридцать седьмого года он без суда и следствия был расстрелян. Те, кто совершил это преступление, давно ответили за все!
Я посмотрел на Анну Тимофеевну. Ее лицо было похоже на застывшую маску, глаза наполнились слезами.
Она, конечно, давно все знала, давно свыклась с тем, что ее мужа уже нет в живых, и тем не менее конкретность и неотвратимость этого известия потрясли ее.
– Шестого июня, – одними губами прошептала она.
Вера обняла ее за плечи и хотела дать ей воды, но Анна Тимофеевна отвела ее руку со стаканом.
– У меня есть две просьбы, – обратилась она к Василию Федоровичу.
– Слушаю вас, Анна Тимофеевна, – ответил тот.
– Я бы хотела ознакомиться с делом моего мужа, – сказала она по-прежнему тихо, но очень настойчиво.
– Я уже вам сказал, что следствие по делу вашего мужа не велось, суда над ним не было, поэтому нам нечего вам показать, – как можно мягче произнес начальник отдела.
Василий Федорович сказал сущую правду, но по лицу Анны Тимофеевны было видно, что она ему не поверила.
Она, безусловно, понимала, что за три дня, прошедших со времени ареста Григория Васильевича Бондаренко и до его расстрела, состряпать, даже при всем желании, объемистый том было невозможно. Но женское чутье подсказывало ей, что должен же быть какой-то повод для ареста, и таким поводом, по ее представлению, мог быть только донос. Поэтому она и хотела увидеть этот донос, из-за которого был арестован ее муж, и узнать, кто на него донес.
Но даже если бы следственное дело на Бондаренко существовало, Василий Федорович – я это точно знал – не разрешил бы выдать это дело его вдове, как не разрешал выдавать имевшиеся в архиве нашего управления следственные дела родственникам других репрессированных людей. И не только потому, что это не предусматривалось процессуальным законом, хотя, конечно, хорош закон или плох, но это закон, и его надо выполнять. Помимо строгого следования букве закона, Василий Федорович руководствовался и другими соображениями не столько юридического, сколько этического порядка.
Он рассуждал примерно так.
Ну, допустим, ознакомится человек с делом и узнает, по чьему доносу или на основании чьих показаний был арестован его родственник, и возникнет у него естественное желание найти этого виновника всех его бед или кого-то из его близких, потому что сам доносчик вполне мог разделить участь того, на кого донес или дал показания. И скажет этот человек все, что он думает о том, по чьей вине был репрессирован его родственник, свершит, так сказать, моральное правосудие, хотя вполне могут найтись такие, кто захочет свести счеты или учинить кровную месть. А дальше?
А дальше этот самозваный судья должен знать, что завтра в дверь его дома могут постучаться другие люди, родственников которых оговорил близкий ему человек, и тоже устроить моральный или физический самосуд.
И процесс этот может повторяться бесконечно, потому что те, кто творил беззаконие и произвол, были не так глупы и в своем изощренном коварстве старались предусмотреть все. Они всех связали круговой порукой: жертв и палачей, доносчиков и тех, на кого донесли, обвиняемых и свидетелей – все были опутаны кровавой паутиной! Они не только уничтожали физически, но и стремились всех без исключения лишить права хотя бы после смерти остаться порядочным и честным человеком! И в большинстве случаев им это удавалось.
Далеко не в каждом следственном деле можно найти первопричину ареста того или иного человека, но зато практически в каждом аккуратно подшит список людей, на которых дал показания подследственный и которые были затем арестованы на основании этих показаний!
И обвинять кого-либо в том, что он, находясь в нечеловеческих условиях, оговорил себя и других, может только тот, кто сам не испытал на себе весь этот кошмар, потому что это было не следствие, а выбивание показаний, не суд, а расправа.
И потому не только ради строгого соблюдения процессуального закона органы госбезопасности не показывали следственные дела родственникам репрессированных, но и для сохранения общественного спокойствия и недопущения морального и физического террора.
Пока я размышлял над этой очень непростой проблемой, Анна Тимофеевна высказала свою вторую просьбу:
– Скажите, где похоронен мой муж.
– Мы, к сожалению, пока этого не знаем, – ответил Василий Федорович. – Если нам удастся выяснить, где он похоронен, мы обязательно вам сообщим.
Василий Федорович на этот раз сказал неправду, но он был обязан так поступить, и осуждать его за это было нельзя.
Развенчав культ личности и начав процесс реабилитации жертв сталинских репрессий, высшее руководство партии и государства тем не менее не решалось сказать народу всю правду. Было категорически запрещено указывать места массовых захоронений, во многих случаях родственникам сообщались вымышленные даты и причины смерти их близких, не публиковались статистические данные. Все это делалось, чтобы скрыть истинные масштабы злодеяний против собственного народа, потому что многие высшие руководители сами были причастны к этому.
Видя, что Анна Тимофеевна не удовлетворена его ответами, и желая как-то разрядить возникшую напряженность, Василий Федорович указал ей на лежащий на приставном столике конверт и сказал:
– В этом конверте, Анна Тимофеевна, все официальные документы, дающие вам право…
– Оставьте себе эти документы! – гневно оборвала его Анна Тимофеевна. Затем она вытерла слезы платочком и тихо сказала: – Пойдем, Вера, отсюда…
Она с трудом поднялась со стула и в сопровождении Веры пошла к двери. У дверей она остановилась, посмотрела на меня и сказала:
– Теперь я поняла, почему тогда, в тридцать седьмом, тот сотрудник стал избегать меня! Видимо, ему было стыдно!
От несправедливости высказанного Анной Тимофеевной подозрения мне стало так обидно, как будто это меня обвинили в чем-то очень непристойном. Я растерянно посмотрел на начальника отдела, не зная, ответить Анне Тимофеевне или промолчать.
Василий Федорович встал из-за стола и подошел к Анне Тимофеевне.
– Сотрудник, который разговаривал с вами, – сказал он, – был заместителем начальника управления. Поверьте мне, Анна Тимофеевна, он ни в чем перед вами не виноват! А увидеться с вами он не сумел, потому что тоже погиб!
– Как погиб? – с недоверием посмотрела на него Анна Тимофеевна. – А он-то почему?!
– Мы пока не знаем всех подробностей, – объяснил ей Василий Федорович, – но полагаем, что он погиб, пытаясь спасти от расправы вашего мужа, как ваш муж пытался защитить от расправы невинных людей.
– Разве тогда среди этих нелюдей были такие? – с еще большим недоверием спросила Анна Тимофеевна.
– Были! – убежденно сказал Василий Федорович. – Настоящие люди были во все времена! Их и уничтожили потому, что они не позволяли творить беззаконие!
Анна Тимофеевна виновато посмотрела сначала на начальника отдела, потом на меня и, с трудом сдерживая слезы, произнесла:
– Простите меня! Простите, ради Бога!
– Это вы нас простите, Анна Тимофеевна, – сказал Василий Федорович, наклонился и поцеловал ей руку.
Затем он открыл перед ней дверь и посторонился.
Осипов взял со стола конверт с документами и вслед за Анной Тимофеевной и Верой вышел из приемной.
Василий Федорович вернулся к столу, выпил залпом стакан воды, приготовленный для посетительниц, и страшным голосом прохрипел:
– Почему мы?!.. Почему мы должны краснеть за содеянное другими?
Он сел за стол, сжал кулаки так, что побелели пальцы, и сказал:
– Заставить бы этих стервецов самих смотреть в глаза родственникам своих жертв!..
13
Последующие несколько недель я, как и все сотрудники управления, был очень сильно занят. В Москве начался Двадцать второй съезд партии, приближалась годовщина Октября, а в период и накануне таких событий все органы госбезопасности всегда работали по очень напряженному графику.
В последний день работы съезда я тоже вернулся домой поздно.
Войдя в подъезд моего дома, в котором я прожил всю свою жизнь, я стал подниматься по лестнице, как вдруг до слуха моего донесся какой-то странный звук.
Я прислушался и отчетливо услышал, как под лестницей кто-то шмыгнул носом.
Я снова спустился и заглянул под лестницу.
Там, в полутемном углу, прижавшись к теплой батарее парового отопления, сидел парнишка лет двенадцати.
– Юра? – узнал я соседского мальчишку. – Ты что здесь делаешь?
– Ничего, – угрюмо ответил Юра.
– Почему ты не идешь домой? – не отставал я от него.
– Чего я там не видел? – отвернувшись к стене, ответил Юра и снова шмыгнул носом.
Я подошел к нему и сел рядом на батарею.
– Ну, старик, что-то ты совсем закис.
С Юрой мы были большими приятелями. Он был, пожалуй, самым верным из всех моих болельщиков и не пропускал ни одних соревнований с моим участием, радуясь больше меня самого моим успехам и намного болезненнее меня переживая мои неудачи.
Юре я отдавал все завоеванные мной в спортивной борьбе значки и жетоны, потому что никогда не любил все эти побрякушки и ни разу в жизни не надевал ни одной из них. В последние годы Юрина коллекция пополнялась не так часто, я все реже и реже участвовал в соревнованиях, и он по этому случаю переживал, наверно, даже больше, чем я.
Между нами давно установилось то абсолютное доверие, которое может установиться только между мальчишкой в этом славном возрасте и его старшим кумиром, на которого он стремился быть похожим.
Пользуясь этим доверием, я обнял Юру за плечи и спросил:
– Что все-таки случилось?
– Да опять этот лысый пришел! – с откровенной неприязнью в голосе сказал Юра.
Я сразу понял, что произошло.
Проблема заключалась в том, что отец Юры работал испытателем на авиационном заводе и около трех лет назад погиб. Проведенным расследованием было установлено, что отказала гидравлическая система управления самолетом, в одном из трубопроводов которой был обнаружен пыж из стекловолокна.
По этому факту, похожему на диверсию, было возбуждено уголовное дело, которое вел Осипов. Одновременно проводились различные оперативные мероприятия, и вскоре было установлено, что этот пыж засадил в трубопровод один из контролеров военной приемки, которому, вопреки его надеждам, не дали квартиру в строящемся доме и который в связи с этим обозлился на своего непосредственного начальника и заодно на весь белый свет.
Вот так, желая отомстить одному, он угробил другого и осиротил Юру и его годовалую сестренку.
Два года Юрина мама бедовала с двумя детьми на мужнину пенсию, не имея возможности работать, потому что надо было присматривать за детьми и ухаживать за свекровью, которая слегла после гибели сына, пока наконец не встретила этого самого «лысого», которого так невзлюбил Юра.
Честно говоря, мне он тоже не очень-то нравился, но жить с ним собиралась Юрина мать, и ей было виднее, с кем связывать свою жизнь и жизнь своих детей.
– Ах, вот в чем дело? Зря ты так, Юра! – укоризненно сказал я и привел единственный имевшийся в моем распоряжении довод в пользу «лысого». – У него вся грудь в орденах!
– Ну и пусть! – упрямо стоял на своем Юра. – Все равно он мне не нужен!
Я прекрасно понимал его настроение.
Я сам вырос без отца и испытал на себе все прелести безотцовщины, страшно завидуя тем своим, прямо скажем, немногим товарищам, у кого отцы были. Я ужасно хотел, чтобы у меня был отец, но чтобы это был именно мой родной отец, а не какой-то чужой дядя.
После гибели отца всю свою оставшуюся жизнь мать хранила ему верность и потому растила меня одна, хотя, конечно, не раз могла бы выйти замуж.
Году в сорок девятом за ней очень настойчиво ухаживал капитан Нечаев, бывший фронтовой разведчик, вся семья которого погибла на оккупированной территории от рук полицаев. Он был в нашем управлении начальником розыскного отделения и мог не спать неделями, идя по следу какого-нибудь фашистского пособника. Это был во всех отношениях просто замечательный человек, и я очень хорошо к нему относился.
Но однажды мама пришла с работы и за ужином, погладив меня по голове, сказала:
– Поздравь меня с капитаном!
Я подумал, что она решила выйти замуж за капитана Нечаева, и пришел в ужас. Нам было так хорошо вдвоем, что в своем детском эгоизме я и представить себе не мог, что в нашу маленькую, но дружную семью придет кто-то третий.
Но мои страхи тогда оказались напрасными: маме просто присвоили очередное воинское звание!
Вспомнив сейчас этот эпизод, я посмотрел на Юру и сказал:
– А ты, оказывается, эгоист! О маме ты, значит, не думаешь? А Лариску ты спросил? Она-то к нему как относится?
Юра передернул плечами и, снова отвернувшись к стене, ответил:
– Лижется с ним, дура!
– Вот видишь! – обрадовался я тому, что у меня есть такой союзник. – Она хоть и младше, а лучше тебя понимает, как маме трудно с вами одной. Да и вам не сладко, по себе знаю.
Юра порывисто повернулся ко мне и возбужденно проговорил:
– Да был бы он летчиком, как мой папа, или хотя бы шофером! А то!.. – И Юра безнадежно махнул рукой.
– Знаешь, что я тебе скажу… – прижал я его к себе, не представляя пока, как доказать ему, что профессия строителя, а «лысый» был именно строителем, ничуть не хуже профессии летчика или шофера.
И все же мне удалось, как мне кажется, найти кое-какие аргументы и успокоить Юру.
Мы просидели с ним на батарее минут пятнадцать, пока я сумел уговорить Юру вернуться домой, пообещав ему в один из ближайших дней показать свой пистолет.
– А вы мне его точно покажете, дядя Миша? – не веря своему счастью, переспросил Юра, когда мы поднимались с ним по лестнице.
– Покажу, покажу, – успокоил я его, но ему этого показалось мало, и он потребовал с меня честное слово.
– Честное слово, – сказал я и подтолкнул к двери его квартиры.
Пока он звонил, я успел взбежать на следующий этаж и услышал, как внизу открылась дверь и взволнованный женский голос произнес:
– Юра, ну где ты ходишь?! Мы с Петром Даниловичем уже собирались тебя искать!
Пока я решал с Юрой его проблемы, мать готовила ужин и слушала радио.
Передавали отчет о последнем дне работы съезда партии.
Она что-то помешивала в сковороде, когда голос диктора привлек ее внимание. Она отошла от плиты и повернула ручку регулятора громкости.
Голос диктора стал отчетливее:
– …Затем Двадцать второй съезд КПСС принял постановление «О Мавзолее Владимира Ильича Ленина»…
Услышав, как я открываю дверь, мать крикнула мне из кухни:
– Миша, иди сюда!
– Мама, как насчет поужинать? – снимая пальто, спросил я. – Я голоден, как…
– Быстрее! – поторопила меня мать. – Передают важное сообщение!
Я прошел на кухню и встал в дверях, пытаясь уловить смысл того, что говорил диктор московского радио:
– …именовать впредь Мавзолеем Владимира Ильича Ленина. Второе – признать нецелесообразным дальнейшее сохранение в Мавзолее саркофага с гробом Иосифа Виссарионовича Сталина, так как серьезные нарушения Сталиным ленинских заветов, злоупотребления властью, массовые репрессии против честных советских людей и другие действия в период культа личности делают невозможным оставление гроба с его телом в Мавзолее Владимира Ильича Ленина…
Закончив чтение постановления съезда, диктор умолк.
После непродолжительной паузы в динамике раздался женский голос:
– А теперь послушайте концерт из произведений Сергея Рахманинова…
Некоторое время мы с матерью молча вслушивались в фортепьянные аккорды. Каждый из нас думал о своем.
Я вспомнил разговор с Осиповым и его надежду на то, что съезд примет какие-то важные решения по преодолению последствий культа личности Сталина.
На плите что-то зашипело, и, видимо, это вывело мать из состояния глубокой задумчивости. Она сняла с плиты сковороду, выключила газ и, словно продолжая неначатый еще разговор, сказала:
– Сегодня он умер во второй раз!
Я даже не сразу понял, кого она имеет в виду, а когда наконец сообразил, мать добавила:
– Кто бы мог подумать, что его ждет такой бесславный конец?
– Зато теперь все будет по справедливости. Без тайн, без мистики, без обожествления! – ответил я.
– По справедливости?! – возмутилась мать. – Сначала положить в Мавзолей, а потом вынести его оттуда – разве это справедливо?!
– Может быть, не следовало помещать его гроб в Мавзолей? – После всего, что я узнал за один этот год, нахождение тела Сталина в Мавзолее казалось мне ужасным кощунством.
– Не следовало?! – воскликнула мать и нервно заходила по кухне. – А ты помнишь, что творилось, когда он умер?
– Еще бы! – Я отлично помнил эти бессонные ночи накануне похорон Сталина.
Я учился тогда в девятом классе, и все эти дни наша школа походила на караульное помещение, потому что уроки были отменены, а все старшеклассники круглые сутки, поочередно сменяясь, стояли с учебными винтовками в руках в почетном карауле у большого портрета Сталина на лестничной площадке между вторым и третьим этажами.
Наши классные руководители тоже находились вместе с нами и выполняли роль разводящих, выводя через каждые тридцать минут очередную смену для несения караула.
– А его похороны? – продолжала мать. – Ты помнишь, как плакали люди?
И это я тоже хорошо помнил.
В день похорон нас вывели на центральную площадь города к памятнику Сталину, где состоялся траурный митинг.
По репродукторам шла трансляция с Красной площади, все вокруг слушали траурную музыку и речи ораторов, прощавшихся с «вождем всех народов» и плакали.
– Это было такое горе! – словно комментируя мои воспоминания, говорила мать. – Всенародное! Нам всем было страшно, мы не знали, как будем жить без него, что будет с нами!
И это тоже было верно. Я, правда, не помню, чтобы в тот момент я не представлял себе, как буду жить дальше, но помню, что, поддавшись всеобщему настроению, страшно переживал за стоявших рядом плачущих людей, на лицах которых действительно было неподдельное горе.
– Представляешь, – спросила мать, – если бы в этот момент кто-то сказал, что Сталину не место в Мавзолее?! Да его бы растерзали на месте!
И сейчас мать была абсолютно права, потому что фанатичная вера большинства людей в гений Сталина была столь велика и безгранична, а убеждение, что он является единственным и верным продолжателем дела Ленина, столь прочно укоренилось в их сознании, что иного места для его тела и быть не могло!
– И вот теперь те же люди, – мать горько усмехнулась, – которые бились в истерике на его похоронах, проголосовали за это постановление!
Вот здесь я никак не мог с ней согласиться, потому что по разным причинам люди бились в истерике и голосовали сначала за одно решение, потом за другое.
Одни знали все и горевали потому, что с уходом Сталина из этой жизни их собственное благополучие в любой момент могло превратиться в прах, и поэтому стремились продлить его эпоху.
Другие ни во что и никогда не верили, и их слезы и горе были также фальшивы и лицемерны, как до этого были фальшивы и лицемерны их здравицы в честь созданного с их помощью живого бога.
Но больше всего было обманутых, в головы которых десятилетиями вдалбливали слепую веру в гениальность и величие вождя, и прозрение было для них, пожалуй, не меньшей трагедией, чем до этого бездумное поклонение извращенным до неузнаваемости идеалам.
– Разве можно их осуждать за то, что они верили мифам? – имея в виду тех, кто прозрел, подобно мне, за годы, прошедшие после смерти Сталина, спросил я. – Ты, по-моему, до сих пор им веришь!
– Не смей со мной так разговаривать! – вспылила мать. – Что ты знаешь о Сталине?
– А ты? Что ты знала о Сталине? – задал я ей встречный вопрос. – Что знало о нем все твое поколение?
Мать пыталась что-то мне ответить, но я, не слушая ее, продолжал:
– Вы жили среди его портретов, статуй, вы превратили его в божество, да и нашу идеологию едва не превратили в религию!
Я поймал себя на мысли, что слишком резко разговариваю с матерью, и постарался говорить спокойно.
– А мое поколение знало о нем еще меньше. Нам только все время твердили: Сталин – это Ленин сегодня! Это сегодня мы знаем, что Сталин встал над всеми. И чтобы удержаться на этой недосягаемой для других высоте, запустил карательную машину!
Мать даже задохнулась от возмущения:
– Ты не имеешь права так говорить о Сталине! Как ты можешь судить великого человека?!
– Я его не сужу, – возразил я. – Его судит весь наш народ. И еще долго будет судить.
Мать тяжело опустилась на табурет и устало махнула рукой.
– Судить легко, – сказала она. – Но почему все сразу забыли про его заслуги? Ведь их было намного больше, чем ошибок!
– Мама, пойми, – попытался я ее убедить, – арифметические подсчеты здесь неприменимы! И кроме ошибок, как тебе известно, у Сталина были тягчайшие преступления!..
Я встал, подошел к окну и поразился той необыкновенной перемене, которая произошла на улице за какой-то десяток минут. Когда я возвращался домой, было морозно и сухо, а сейчас за окном все побелело: пошел первый снег.
Я повернулся и посмотрел на мать.
Она сидела, сложив руки на коленях, и мне показалось, что она уже почти готова со мной согласиться, но что-то мешает ей это сделать.
– Уже пять лет все органы КГБ занимаются реабилитацией невинно пострадавших людей! – отойдя от окна, заговорил я снова. – И сколько лет потребуется еще? Поэтому никакие заслуги не могут оправдать бесчеловечности! Да и с заслугами Сталина тоже еще предстоит разбираться!
Мать недоуменно посмотрела на меня, и я спросил:
– Разве это справедливо – ему одному приписывать все самое значительное, что было сделано многими людьми, всем народом? Вспомни хотя бы войну! В поражениях был виноват кто угодно, только не он, а когда пришли победы…
– Михаил! – умоляющим голосом произнесла мать.
– Что, мама?
– Михаил, прекрати, прошу тебя, – сказала мать. – Не забывай – ты чекист! Ты должен верить, а ты сейчас рассуждаешь, как… – она запнулась, подбирая подходящее сравнение.
«Бедная моя мама, – подумал я. – Неужели жизнь ничему тебя не научила?».
А вслух я сказал:
– Да, ты права, я должен верить. И я верю! Поэтому после Двадцатого съезда я твердо решил, что мое место в органах госбезопасности. Но нельзя верить слепо! Надо знать все, разобраться во всем до конца! Чтобы прошлое никогда не повторилось!
– Но я не могу так, Михаил! – покачала головой мать. – Я не могу так сразу зачеркнуть то, во что верила. Ведь я тоже когда-то плакала на его похоронах вместе со всеми.
Я не видел мать во время похорон Сталина, потому что был на траурном митинге вместе со своей школой. И только сейчас эта железная женщина призналась мне, что тоже плакала тогда, и это было самым большим доказательством ее преклонения перед Сталиным.
Мне стало обидно за мать. Она еще не знала ничего, что было связано с расследованием дела Бондаренко, не знала, какие показания дал Котлячков о последнем разговоре отца с Сыроквашем: Василий Федорович считал преждевременным, до получения результатов расследования в Москве, информировать ее об этом, чтобы не травмировать понапрасну, поскольку некоторые наши предположения могли и не подтвердиться.
Но я-то знал все, и поэтому мне стало обидно за мать. Я подошел к ней, погладил по голове и сказал:
– Когда-нибудь тебе станет жаль своих слез…
14
Следствие по делу преступной группы торговцев драгоценным металлом было закончено в установленные сроки и в конце ноября передано в суд.
Всего по групповому делу «Энтузиасты» проходило более двадцати человек, и, если формально следовать закону, всех их можно было предать суду. Однако управление КГБ внесло в суд ходатайство о привлечении к уголовной ответственности только семи человек, нанесших государству наибольший ущерб, а остальных предложило использовать в качестве свидетелей, отразив тем не менее столь массовый характер этого преступления в специальном частном определении и направив его на промышленные предприятия, на которых при попустительстве администрации совершались хищения.
Четверо обвиняемых содержались в следственном изоляторе, у троих, в том числе у Хрипакова, оказавшего следствию существенную помощь в установлении истины по данному делу, были отобраны подписки о невыезде.
После нашей последней встречи в кабинете Осипова я больше не видел Хрипакова. Сам я появлялся в фехтовальном зале от случая к случаю, вконец раздосадованный тем, что этот спортивный сезон оказался для меня безвозвратно потерянным, а Женя с момента привлечения его к уголовной ответственности вообще забросил спорт.
Не состоялась даже наша традиционная встреча на его дне рождения, хотя в былые времена, за исключением одного раза, когда я учился в контрразведывательной школе, эту дату мы всегда праздновали вместе. На этот раз я даже не знал, отмечал Хрипаков свой день рождения или нет.
Накануне того дня, когда Хрипакову исполнялось двадцать четыре года, я с каким-то смешанным чувством, в котором были тревога и тайная надежда, ждал приглашения, но у него оказалось достаточно здравого смысла или такта этого не делать. Я говорю о здравом смысле или такте потому, что обиды на меня, судя по его поведению на следствии, не должно было быть. А вот совместная гулянка обвиняемого и сотрудника органа, ведущего следствие, за несколько дней до судебного процесса была нежелательна со всех точек зрения.
Непосредственно в день рождения я долго думал, поздравить его хотя бы по телефону или нет, но счел благоразумным воздержаться. В его теперешнем положении мои поздравления выглядели бы фальшиво и вряд ли доставили бы ему удовольствие. Да и что я мог ему пожелать в этот день?
Эта довольно двусмысленная ситуация дала мне повод для раздумий, итогом которых было осознание того непреложного факта, что мое служебное положение диктует теперь жесткие правила поведения с окружением, в том числе с близкими друзьями и даже с родственниками, которых у меня, правда, было не так уж много. До этого у меня как-то не было повода об этом задумываться. Но отныне эти правила должны были распространяться на всю мою повседневную жизнь.
Каждому сотруднику госбезопасности, который при исполнении своих служебных обязанностей общается с очень широким и разнообразным кругом людей, вне работы приходится жить в довольно замкнутом мире, ограниченном в основном членами его семьи и сослуживцами. Некоторые склонны считать этот замкнутый мир особой «кастой», но это, на мой взгляд, никакая не каста, а добровольное самоограничение, избавляющее сотрудника госбезопасности от всевозможных компрометирующих его ситуаций, а его окружение – от искушения использовать родственные отношения или дружеское знакомство с ним в неблаговидных или корыстных целях.
За каждым сотрудником госбезопасности внимательно наблюдают десятки, а иногда и сотни глаз, и одним из профессиональных качеств каждого, кто заботится о безупречности своей репутации и репутации ведомства, в котором он служит, становится большая разборчивость в связях и умение интуитивно чувствовать ситуации, в которые ему никоим образом не полагается попадать.
Все это теоретически было мне известно, поскольку входило в профессиональный кодекс поведения, основные заповеди которого я усвоил в контрразведывательной школе. И после случая с Хрипаковым я не собирался отказываться от своих друзей, а тем более от родственников, но кое-какие выводы в смысле определенной осмотрительности при дальнейшем общении с ними я был просто обязан для себя сделать.
В эти же дни произошло два события, каждое из которых было по-своему примечательно и оставило заметный след в моей жизни. Одним из них был прием кандидатом в члены партии.
Сразу после ноябрьских праздников меня вызвал секретарь парткома управления и, просмотрев подготовленные для вступления в партию документы, сказал:
– Не хватает рекомендации от комсомола. Я звонил Щеглову, он обещал все сделать и просил, чтобы завтра к трем часам ты подошел в горком комсомола.
Первый секретарь горкома Щеглов в мои студенческие годы был секретарем комитета комсомола университета, и мы были давно и довольно близко знакомы, хотя он был на три года меня старше. Отправляясь в горком, я рассчитывал, что получение рекомендации будет пустой формальностью, как было своего рода формальностью и само вступление в КПСС: не всех коммунистов брали работать в КГБ, но каждый чекист должен был быть членом партии, поэтому прием на работу в КГБ автоматически означил прием в ряды КПСС. Да и какие могли возникнуть проблемы с рекомендацией в партию офицера органов госбезопасности, которого два года назад этот самый горком комсомола как раз и направил на эту работу?