Текст книги "Парень из Сальских степей"
Автор книги: Игорь Неверли
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Побег
Четвертое марта 1942 года. Никогда не забуду этой даты. Помнишь, какие стояли морозы?
Эти морозы доставили много неприятностей немецкой армии на Востоке, но каково же было таким, как мы, в лагере?
Все прошло гладко и просто, как побудка в бараке. Сразу после утренней переклички Ленька выскользнул из эсэсовского склада, неся под мышкой солидный мешок. На прощание, видишь ли, он слямзил заранее приготовленный комплект хирургических инструментов и солидную аптечку, – последний подарок мне, основной капитал будущей врачебной практики на воле, раздвинув две доски, он пробрался в сарай через заднюю стенку (Кичкайлло еще с вечера выломал доски, а потом приставил их для видимости).
Я же вошел в сарай через кухню N 1. Сначала я, как обычно, зашел к обершарфюреру Зольде, поболтал с ним о его простреле и инкассировал четверть кило колбасы, потом, выйдя с другой стороны барака через двери, которые были рядом с сараем, юркнул в сарай.
Вслед за мной туда вбежал Кичкайлло, забил днища моей и Ленькиной бочки и, сказав: «Держись, дохтур, через минуту абфар [59]59
От немецкого «Abfahr», что значит – отъезд, употребляется как команда «трогай», «пошел».
[Закрыть] зроблют!», ушел.
Мы стали ждать этого «абфара», отъезда на машине. Кичкайлло уже два раза ездил до этого в лагерное имение. Ехал обычно шофер, два конвоира и Кичкайлло, являвшийся одновременно и грузчиком и доверенным лицом Зольде. Он всегда привозил ему ящик маринадов и наливок от его дружка, управлявшего имением. На этот раз Кичкайлло должен был погрузить две бочки для кислой капусты. Наша судьба оказалась в руках Кичкайлло в полном смысле слова: сумеет ли он поднять бочку со мной, а потом бочку с Ленькой, словно они пустые?
Кичкайлло, правда, хвалился, что, если понадобится, он меня забросит и на крышу… Но вдруг он охнет от натуги или же выронит бочку. Много ли можно знать наперед! Ведь вот не предвидели же мы, что будет пятнадцатиградусный мороз, что откажет машина и что надо будет лежать два часа, прежде чем ее заведут. Два часа, не шевелясь, скрючившись, в такой мороз!
Леньке, в валенках, было еще ничего. Но я, в сапогах, да еще в тесных, едва не выл. Не спасала и бумага, которой я обернул ноги под тряпками. Мороз иглами врезался под ногти, безжалостно раздирал ноги, а тут ни топнуть, ни растереть их. Потом боль стала легче, ступней я уже почти не чувствовал. Я понял: обморожение. Какой степени?
Когда, наконец, подъехал грузовик, я уже замерз так, что мне было все равно: убьют или не убьют. Лишь бы скорее!
Послышался стук опускаемого борта (видно, грузовик подъехал к сараю задом), потом лай конвоиров, подгонявших Кичкайлло: «Ло-ос, ло-ос!» Они были злы из-за того, что потеряли два часа: видно, тоже рвались из лагеря, как из сумасшедшего дома. Им не терпелось поскорее попасть в лагергут, на пьянку в старой усадьбе.
Прямо возле меня снег заскрипел под тяжелыми ногами, и Кичкайлло, издав трубный звук, высморкался, потом, похлопав рукой об руку, подышал на них. Это был условный знак: я уперся коленями и локтями в бочку чтобы не шевельнуться, не загрохотать. И вовремя: бочка вместе со мной покатилась вперед, к машине, потом оторвалась от земли и загремела о доски кузова. Конвоиры заржали:
– Ну и здоров! Такая бочка… Не всякий так легко возьмет!
Потом о доски стукнула вторая бочка, раздался треск захлопнутого борта и грузовик тронулся.
«Ну, – подумал я, подскакивая и перекатываясь вместе с бочкой, – мы уже почти свободны».
В эту минуту издалека донесся голос Купермана:
– Хальт! Куда едете?
– В лагергут, – крикнул шофер.
– Поворачивай!
Машина подъехала к кухне N 2.
– Возьмите это с собой, – сказал шеф кухни N 2, шарфюрер Куперман. – Пусть там в кузнице приклепают.
И он бросил в машину мясорубку. Мясорубка пробила днище моей бочки и… прямо перед собой я увидел Купермана!
Куперман обалдел. На его одутловатой, как у борова, физиономии, было написано крайнее удивление, потом его сменил испуг. Наконец лицо его застыло в выражении какого-то гневного торжества. Он уже наполовину вытащил пистолет, как вдруг остановился и замер, словно его что-то осенило, потом быстро взглянул на конвоиров – не заметили ли они чего. Но те были заняты разговором с шофером. Тогда он сунул пистолет обратно в кобуру и с самым безразличным видом махнул рукой:
– А-аб-фа-ар!
Что случилось? Я снова подскакивал в грохочущей бочке. Что произошло с Куперманом, почему он не стрелял, не крикнул – отпустил на свободу?!
Мы были уже далеко за воротами, когда я разгадал его хитрость. Пока что он заметил только попытку побега! Пусть же она станет настоящим побегом. Он поднимет тревогу, организует погоню, поймает рысака Зольде, врача Зольде и массажиста Зольде! Обершарфюрер Зольде уже не будет обершарфюрером и пойдет на фронт за то, что якшался с заключенными, если не за то, что был с ними в заговоре. А он, Куперман, толковый, быстрый, смелый шарфюрер Куперман, станет управляющим лагерным хозяйством! Этот Зольде не будет больше подъезжать к кухне на своем рысаке Китскайлле, запряженном в элегантную коляску, и не будет больше вспоминать на своем итало-немецком жаргоне времена, когда Куперман был у него конюхом…
Грузовик ехал медленно. Один из конвоиров что-то рассказывал шоферу, оба смеялись. В это время там, в лагере, Куперман, наверное, уже проявил свою «догадливость», «открыл» побег и я был в этом убежден, снаряжает сейчас погоню на мотоциклах!
Мы должны были завладеть машиной за сожженной хатой на развилке, откуда, как объяснял Кичкайлло, недавно вымощенная пленными дорога сворачивала в имение, а шоссе шло прямо на Ломжу. Но теперь каждая минута была дорога, и я, высунув руку из бочки, дернул Кичкайлло за ногу:
– Начинай!
Кичкайлло встал, делая вид, что хочет отодвинуть бочку, бившую по ногам. Потом нагнулся и, схватив сидевшего рядом конвоира одной рукой под коленки, а другой за шиворот, стукнул его о придорожную вербу. Второго «вермахта» он свалил ударом кулака в висок, а с шофером хлопот не было – его уже держал за горло Ленька.
– Ленька! – закричал я. – Давай газ, вали вовсю! За нами погоня!
Ленька надел куртку и шапку шофера, я собрал оружие, и машина помчалась. На дороге остались два трупа и живой, но дрожащий от страха шофер.
Последний бой Леньки
Мы предполагали ехать весь день, потом бросить машину и пробираться к Ломже, где зять Кичкайлло служил посыльным в городском суде.
– Ученый человек, – говорил Кичкайлло, – хороший, душа-человек! У него передохнем, а когда он выправит бумаги, доедем по железной дороге до Черемши, оттуда недалеко и до Пущи, разыщем наш отряд, возьмем еще Никифора из Самокуров, братьев Грязных, старого браконьера Балабоньку с сыновьями я будем на немцев из Пущи ходить.
Так мечтал Кичкайлло раньше. Теперь он только ждал, когда, наконец, появится лес.
Был морозный солнечный день. Снег на полях искрился, слепя глаза. Из-под колес машины летели ледяные брызги. В груди замирало дыхание от упоительного чувства воскрешения, оттого что не было уже больше сторожевых вышек, а были только дали, солнце, оружие в руках и белая лента дороги впереди…
Мелькали деревья, изгороди, хаты, дорожные столбы. За полчаса мы отъехали от лагеря, наверное, на несколько десятков километров.
Впереди уже чернел лес, когда сзади, на дороге, появились темные подвижные точки.
– Мотоциклы! – буркнул Кичкайлло и начал считать.
Он насчитал их девять. Девять автоматов на две винтовки и один пистолет… Борьба безнадежна. Через четверть часа они смогут открыть огонь.
До леса, видневшегося справа, оставалось добрых два километра да еще по глубокому снегу. Тут на каждом шагу будешь проваливаться выше колен, не добежать… Перестреляют нас, как куропаток.
Вдруг я вижу, что через белое поле до самого леса тянется бурый шрам свежеутоптанной полевой дороги, должно быть, недавно здесь возили лес.
– Ленька, стоп! В лес!
Ленька застопорил и выскочил из машины.
– Не успел поджечь, машина им достанется, – сетовал он, выбираясь на дорожку. Добежав до нее, он заметил, что я не поспеваю за ним. – Что с тобой? Ноги?
– Отморозил… Ступни одеревенели.
Ленька подставил мне плечо, а Кичкайлло обхватил за талию, и так, волоча меня по снегу, они устремились к лесу.
«Хоть бы успеть до поворота, хоть бы до того пригорка», – думал я, изо всех сил перебирая болевшими ногами.
Но пригорок оказался разбитым немецким танком. Полузасыпанный снегом, перевернутый, он лежал, как замерзшая жаба.
Издали донесся сухой треск, потом еще и еще. Мы оглянулись. Немцы оставили мотоциклы на шоссе возле машины и бежали за нами, беспорядочно стреляя. От леса нас отделял почти километр открытого пространства. Не успеем. Сейчас они подбегут на расстояние выстрела.
Ленька неожиданно обнял меня, повернул к себе лицом, взглянул проясненными и суровыми глазами:
– Прощай, Вовка!
Он поцеловал меня крепко, горячо и тут же отскочил.
– Трогай! – крикнул Ленька Кичкайлло. – На спину его, и марш отсюда!
Кичкайлло вскинул меня на спину и, сжимая в свободной руке винтовку, помчался, как преследуемый зверь.
Позади я услышал возглас Леньки – не то вызов судьбе, не то последний клич:
– Эх, Клюква, ягода хорошая!
А потом выстрел.
Переброшенный, словно лань, через плечо Кичкайлло, я до боли выворачивал шею, пока, наконец, не увидел Леньку.
Он лежал на земле, целясь из-за танка в немцев. Они рассыпались по полю, обходя его сбоку. Он снова выстрелил. Один немец свалился, остальные залегли в снег и остервенело отплевывались короткими автоматными очередями. Ленька еще отвечал.
Я рванулся из объятий Кичкайлло.
– Тихо, дохтур, так треба… – успокаивал он, как нянька.
Наконец он поставил меня под сосной, отер лоб, глубоко вздохнул. Он снова был у себя – в лесу, на свободе. Тут уж его не возьмут. Тут он сам откроет охоту… Попробовали бы немцы подойти хотя бы на восемьсот метров!
Но немцы не пробовали. Крадучись, как шакалы, припадая к земле, они со всех сторон подбирались к танку. Ленька молчал.
Я тебе говорил как-то, что плакал в жизни дважды: один раз, когда после скитаний сжал в руке горсть отцовской земли, второй – когда у меня эсэсовцы убили Леньку…
Словно в бреду
Кичкайлло нес меня по лесу до самого вечера, потом оставил на дне оврага и пошел на разведку. Его не было два часа. Вернулся он злой.
– Паршивое село, подлюги бессовестные. Здесь нельзя…
И понес меня дальше.
– Слушай, куда ты идешь? Ты знаешь какое-нибудь надежное место?
В ответ он только покачал головой.
– Знать не знаю, но нюх маю…
И нюхал, водил носом вокруг, безошибочно отгадывая, в какую сторону надо идти.
Было уже около полуночи. Мы решили отдохнуть подольше. Отогрелись у костра, поели.
Но в тепле ноги опять начали разрываться от боли, и мы снова двинулись по тропинке, различить которую в ночи мог только волк и Кичкайлло.
Этот путь я проделал словно в бреду.
На рассвете Кичкайлло добрел до опушки. Прямо перед нами виднелась одинокая хата, дальше тянулись поля, еще дальше – изгороди какой-то деревни. Залаяла собака. Кичкайлло смотрел, слушал, ловил носом запах незнакомого, наконец пошел прямо к хате.
Под ноги ему, заливаясь лаем, бросилась дворняжка, но, получив пинок, с визгом отскочила.
Дверь отворилась, оттуда выглянула испуганная женщина.
– Матерь божья!.. – ахнула она и поспешно захлопнула дверь.
Кичкайлло взялся за ручку, дернул ее изо всех сил и, вырвав засов, переступил порог со мной на плече.
Он опустил меня на пол около стены и, огромный, кудлатый, дикий, поклонился женщине, державшей на руках ребенка:
– Слава господу богу, Иисусу Христу!
В одинокой усадьбе на опушке
Слава господу богу, – повторил Кичкайлло еще раз, подымая голову, склоненную в низком поклоне.
– Во веки… веков… аминь… – прошептала женщина, прижимая к себе ребенка, словно загораживаясь им. – Кто вы такие?
Кичкайлло шагнул вперед. Она вздрогнула и крепче прижала к себе малыша. А Кичкайлло – огромный, черный, заросший, посмотрел сверху на испуганную внезапным пробуждением женщину.
Настороженными глазами он вглядывался в ее молодое, но уже угасшее лицо, в дышащую сном фигуру. От него веяло лесным духом, силой и еще чем-то таким чужим, словно он явился не из чащи, а с того света Женщина опустила глаза и украдкой перекрестилась.
– Беглые мы, матка, с лагеря.
– Из лагеря… – сказала она с таким испугом, словно перед ней поднялась крышка гроба. – Вы русский?
– Дохтур буде русский, а я нет. Я польский.
– А говорите как-то не по-нашему, не по-польски.
– Бо я пущанский, матка, с Беловежи. Федора Кичкайлло сын, зверолов! В газетах про меня писали, такой, кажуть, у ловчего батрак, што для президента рысь изловив! И рысь я живую зловлю, и оленя, и кабана! Не, я тутейший, из Кичкайллов, с времен королей польских сидим тут, в Пуще. А што так мовлю, то сэ, скажу я вам, уж у нас так мовлют: ни по-польску ни по-русску, по-пущанску!
И по мере того как Кичкайлло на белорусский лад певуче выводил свою родословную, женщина приходила в себя, освобождалась от страха. Она заметила, что стоит в одной рубахе (видно, соскочила с постели на лай собаки), и стянула ее у шеи.
– А таки треба табе, матко, юбку надеть, – подтвердил Кичкайлло. – И не думай о нас худо. Не бандиты мы, чоловеки замученные. Посидим тутай, отдохнем, та и пуйдем у дальшу дорогу. Оденься помалютку, без страху, а детыночку я подержу.
И он протянул руки к ребенку. Женщина с недоверием улыбнулась:
– Да вы, небось, ребенка никогда и в руки не брали?
– Василек у меня быв, брат, вынянькав я его, когда матка в нас вмерла. Дай, мила, детыночку, я полюлькаю.
Он сбросил немецкое пальто и предстал перед ней в своем попугайском наряде: в высоких резиновых сапогах, желтых рейтузах царских драгун и зеленой австрийской куртке. Вытащив измятую конфедератку с бубенчиками по углам, он надел ее и потряс головой. Бубенчики мелодично зазвенели. Малыш, дремавший на руках матери, открыл глаза и слабо улыбнулся, а она в изумлении даже попятилась.
– Так вы из лагеря бежали или из цирка?
– С лагеря, матка, с лагеря. Там я за коня в бричке ходив и колокольчиками звонив, штоб пан был для меня добрый, штоб пан обер не стегав!
В голосе Кичкайлло была такая боль, что она поняла: этот не обидит. Он не вор, не разбойник, просто человек, которого били.
– Ну так подержите, покамест я оденусь. – И она ласково взглянув на него, протянула ему ребенка. – Только не качайте его, парень прихворнул немного…
А потом закричала:
– Иська! Ну-ка глянь в печку, что там у нас есть.
Из-под стола вылезла девочка лет этак одиннадцати, тоже в рубашке, шмыгнула к печке и, воюя с горшками, следила тревожным взглядом за каждым движением великана, разряженного, как на картинке в сказках.
А он осторожно ступал по чистым, скрипевшим половицам, шагал взад и вперед, от дверей до буфета, всматриваясь в лицо ребенка, горевшее нездоровым румянцем. Мальчик дотронулся до бубенчика на шапке и снова отозвался болезненной улыбкой на его ясный металлический звон. Кичкайлло баюкал малыша на своих огромных, как ветви, руках и тянул высоким бабьим голосом:
Ковалю, ковалю,
Скуй ты мене лялю,
И з ручками и з ножками,
То я похитаю.
Я сидел возле стола лицом ко второй комнате и первый увидел, как хозяйка, уже одетая, вышла оттуда и, остановившись в дверях, посмотрела на Кичкайлло. Она была в мужских сапогах, в разноцветно-полосатой шерстяной юбке и в блузе, переделанной, как видно, из военной гимнастерки. Молодая – не старше тридцати лет, дородная, с маленькой, правильной формы головкой – это было все, что я тогда заметил. Впрочем, мне запомнилось еще выражение ее лица – она словно прислушивалась к чему-то, а над линией беспомощно опущенных бровей пролегла глубокая морщина, усиливавшая это выражение сосредоточенности.
Хозяйка тихо подошла к буфету, а буфет был большой, добротный, крашеный под светлый дуб, с узорами из васильков и колосьев, и, вытащив оттуда тарелки, ловко расставила их на столе. Она делала все это как бы по привычке, машинально, казалось, мысли ее были далеко отсюда.
– Попробуйте наших подпломыков [60]60
Лепешки, которые пекут на подовом огне. Их делают из остатков теста при выпечке домашнего хлеба.
[Закрыть], – пригласила она, пододвигая сковороду с шипящим салом, – я вчера хлеб пекла, а ребята всегда подпломыков просят.
– Спасибо, – ответил я. – Давно я их не ел.
– Вы по-польски умеете? – удивилась она. – А где же вы подпломыки ели?
Я сказал, что в Белостоке. Бабушка Трояновская, у которой я стоял на квартире, время от времени пекла хлеб, и ее внучка Эльжуня также просила подпломыков.
– Эльжуня, – добавил я, – была чуть поменьше вашей дочки, у нее-то я и учился польскому. Дети ведь самые милые учителя.
– Любите детей, – заметила она. – У вас, наверно, свои есть?
– Конечно, дома у меня сынок остался… Она тихонько вздохнула и пододвинула ближе горшок каши с молоком.
Настроение у хозяйки было невеселое. Муж ее погиб на войне. Она осталась одна с двумя детьми. А хозяйство большое: пятнадцать моргов [61]61
Морг – земельная мера, равен примерно 0,5 га.
[Закрыть] земли, два морга сада, пара лошадей, три коровы, свиньи, птица… Помогает один батрак, но он еще мальчишка, восемнадцать лет ему. Был бы над ним хозяин – другое дело… Тяжко так, одной. Помощи никакой. Есть, правда, в деревне родня мужа, но с такой родней…
Она только махнула рукой и умолкла.
– И что это я вам говорю, – спохватилась вдруг хозяйка, – у вас свои хлопоты, похуже. Что вы теперь делать будете?
Кичкайлло рассказал, что у нас убили товарища, который придумал побег и даже раздобыл лекарства, чтобы мы лечили людей, и что я отморозил ноги. Нам нужна лошадь до Ломжи. Может быть, ее батрак отвезет нас в Ломжу?
– А зачем в Ломжу?
– Потому что у него, у Кичкайлло, в Ломже есть зять, посыльный в городском суде. Он поможет устроить меня в больницу.
– Что, так плохо с вами?
– Я врач, знаю: надо спешить. Может, еще удастся спасти ноги.
– А если нет?
– Ну так их отрежут.
Наступило молчание. Вдруг от печки раздался плачущий голосок:
– Мама…
– Что такое?
– Мама, я не хочу, чтобы пану ноги отрезали!
– Тише, Иська! Кто же этого хочет…
На мгновение она задумалась. Морщинка над беспомощной линией бровей стала глубже.
– Вы говорите, что вы доктор и у вас есть лекарства, почему же вы сами себя не полечите?
– Потому что лечение требует времени, спокойного угла, чистоты, ухода. Кто-нибудь должен был бы ухаживать за мной. Где я все это возьму?
– У меня наверху светелка есть. Муж строил для дачников. Живем мы на отшибе, деревня далеко… Вас тут никто не увидит. Попробуйте, может, как-нибудь.
Она не докончила – Кичкайлло вдруг положил ей на плечо руку.
– Каб тебе, матка, бог щастя дал! Послухай… – И Кичкайлло рассказал: уходя в армию, он захватил с собой метрику и благодарность. Настоящую метрику из церкви Святой Троицы в Беловеже и благодарность президента за рысь, которую он поймал живьем для главного ловчего Третьей империи – Геринга. Такой рыси еще никто не видывал – целый теленок! Он эти две бумажки пронес через лагерь, они зашиты в куцей австрийской куртке. Теперь он поедет в Ломжу, зять ученый, сумеет переделать какие-то там две буквы, и вместо Кичкайлло будет Ручкайлло. Никто не усомнится, что это польский гражданин, да еще гражданин, полезный немцам. Пусть тогда хозяйка пропишет его как батрака, уж он здесь дело наладит! Хозяйство станет, как игрушка. И пусть только мужнина родня попробует запахать ее землю – ой-ей-ей!
Он показал кулак, похожий на булыжник.
– Та я з них мамалыгу зроблю!!! А дохтур, – продолжал он, – дохтур пускай себе лежит в светлице. Пускай лечит ноги. А встанет – он себя покажет! Бо се такой человек… Се такой человек, – вертел кудлатой головой Кичкайлло, – такой чоловек, што с тобой и у хворобе и у бою!
Операция на доске для мяса
Светелка была опрятная, как, впрочем, и все хозяйство Гжеляковой. Здесь было все, что нужно, чтобы жить спокойно и удобно: массивная деревянная кровать, стол, три скамейки, сосновый шкаф, таз для умывания, вешалка и кафельная печь. Друг против друга два окна: одно обращено к лесу, другое к полям, простирающимся белым стеганым одеялом до темнеющих вдали хат. Там начиналась деревня Бельки Дуды.
На стене висел курпевский домотканный ковер, обрамленный цветными бумажными украшениями в виде колосьев и елочек. На столе, среди пальм и бумажных цветов, стояла фигурка скорбящего Иисуса. В углу свисали с потолка пучки каких-то трав. Стены были нештукатуренные. Голые, покрытые лаком доски отливали разными древесными слоями. На потемневшей с годами, словно слегка поджаренной сосне поблескивали капельки застывшей смолы. Комната пахла смолой и травами, дышала порядком и простотой народной культуры.
В этой светелке мы принялись за лечение моих ног. Мы – это я, Кичкайлло и Гжелякова (мы уже знали, что нашу хозяйку зовут Хелена Гжелякова).
У меня начался озноб, поднялась температура, Я осмотрел левую ступню, она была вся опухшая, на подошве набух полный мутной жидкости большой волдырь, три пальца совсем почернели. Вдоль голени к колену протянулись две красные полосы, в паху болело… «Скверно, – подумал я, – гангрена пальцев и воспаление лимфатических путей».
Правая ступня выглядела лучше: сине-красная опухоль и волдырь на большом пальце.
Я впрыснул себе двойную дозу новокаина – и ноги на стол! (Операционным столом служила доска для мяса, обмытая лизолом.)
Ножницами Куппера я отрезал три обмороженных пальца левой ноги, потом вскрыл волдыри на обеих ступнях, посыпал их морфанилом, забинтовал и с помощью «ассистентов» поместил, наконец, обе ступни на подушках как можно выше.
Гжелякова прикрыла меня периной, спросила, действительно ли мне ничего не нужно, и принялась вместе с Кичкайлло наводить порядок (немного я все же насорил и набрызгал).
Не знаю, долго ли они пробыли возле меня. Я погрузился в сон без сновидений, без ощущений, глубокий, как ключевой колодец, – на самое дно его, холодное и темное.
Проснулся я от солнечного света. Солнце светило прямо в глаза – холодное, правда, еще не гревшее, но уже предвещавшее весну.
Я смотрел на пучки трав под потолком, и мне казалось, что я снова маленький мальчик в станице у дядьки, у него тоже пахло травами, и я просыпался от тишины в залитой солнцем светелке. Сейчас заскрипят доски, и войдет дядька, окатит меня водой, выгонит на пасеку…
Заскрипели доски. Я обернулся.
Ко мне кралась на цыпочках та самая девочка, которая не хотела вчера, чтобы мне отрезали ноги.
– Я думала пан спит, – сказала она. – Мама велела посмотреть.
Девочка остановилась на полдороге, не зная, подойти ли ко мне, или вернуться к матери. Она была маленькая и светленькая. Этакий колосок.
– Спасибо. Мне уже лучше: Знаешь, тебя-то я хорошо помню, а вот имя твое забыл.
– Ися.
– Наверно, это очень редкое имя, я его нигде не слышал.
– Да это не настоящее – по-настоящему я Крыся! А Исей я сама себя прозвала, когда была маленькая… Проше пана… а отец этой Эльжуни тоже с войны не вернулся?
– Еще не вернулся, но, наверно, вернется, потому что он жив, он в лагере.
– А мы вот не знаем про нашего отца, жив или нет…
Она задумалась, подперев лицо кулачком. И вдруг со вздохом проговорила:
– Тяжко женщинам одним. Хозяйство большое, а тут еще болезни…
– Кто ж у вас болеет?
– Вацусь. Не слышит ничего, не видит, лихорадка его бьет. Кутева заговаривала, заговаривала – не помогает.
– Поди, Ися, к маме, попроси, чтобы она сейчас сюда с Вацусем пришла, у меня в мешке заговоры от всех лихорадок имеются.