Текст книги "Светопреставление"
Автор книги: Игорь Клех
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Когда поезд прибудет, выйди на платформу, а то я не знаю, какой вагон".
Прошел год с небольшим.
"Как я помню, ты спрашивал меня, куда я собираюсь поступать, так вот: поступать я собираюсь в институт на археологический факультет, а через год переведусь в Киев. Видимо, море – не моя стихия (шутка, конечно). Если бы я мог сдать физику и алгебру, я бы поступал, но...
Сейчас я ничего не делаю, грызу науку. На зимние каникулы я приеду за 2-3 дня до окончания четверти. Если ты сможешь, достань мне песню-сказку Высоцкого "Ах, уймись, уймись, тоска, у меня в груди, эт-только присказка, ска-а-зка впереди". Мне сейчас нечего писать, не знаю, что писать. Ты лучше задавай вопросы, а я буду отвечать. То было счастливое время, когда мы играли в пиратов, ходили на речку, строили песчаные крепости и кидались галькой. Был летом в Севастополе, видел эсминцы и новый противолодочный крейсер "Москва". Пиши, как жисть? Что делаешь? Пока. Лёпа".
Еще в школе он занялся одноклассницами, затем поступил на библиотечный факультет пединститута, через год перевелся в Киев, вставил пластмассовый нос, выправивший его вечно заложенную лепёху, говорят, рано облысел.
Я не видел его ни разу после окончания школы.
Антисемит Васька
Васька, наш Флинт, как-то навестил Лёпу, "старого морского волка Бернардито", уже в Киеве. Более всего его поразил санузел в просторной киевской квартире – с обилием всевозможных подтирок, промокашек и пудрениц. Еще сильно удивил старший Лёпин брат, вернувшийся из армии и с ходу поссорившийся с родителями. Ни работать, ни учиться он не хотел и запирался на ключ в своей комнате – мать приносила ему еду, стучалась, он принимал еду через порог или вообще не открывал дверь и не отзывался. На все Лёпины попытки разговорить брата у него находилось только два коротких ответа: "Всё – дерьмо!" и "Кругом одно дерьмо!"
Сам Васька тоже был сыном начальника, но средней руки, директора местного таксопарка. Когда-то тот был личным шофером Берии и, по его словам, для того чтобы исчезнуть без следа, шоферу достаточно было по оплошности или нерасторопности просто опоздать поздороваться с Берией первым. После такого босса и такой школы он смотрел на людей, не прошедших ее, с пренебрежением: болтуны, жизни не знают. В конце войны его десантировали в Чехословакию для установления связи с партизанами и организации диверсий, а сразу после ее окончания он жил в одном подъезде с руководителями советского атомного проекта, и к одному из них – с предлинной козлиной бородой – они с женой ходили купать своего первенца, поскольку в их квартире не было ванны.
Надо думать, в глуши он очутился после расстрела Берии и перетряски кадров. Своей участью, впрочем, он был вполне доволен: приглашения на охоту от городского начальства, бельгийские ружья "Зимсон", импортное спиртное, целой коллекцией пустых бутылок от которого была забита их кладовка, превращенная еще Васькиным старшим братом в фотолабораторию. В своем таксопарке он подготовил команду раллистов для всесоюзных соревнований, на которые брал с собой и Ваську. Автомобиль повиновался ему абсолютно – по горной дороге безо всякого напряжения и риска он мог вести его на такой скорости, что мало было шкалы спидометра. Однако по номенклатурной разнарядке ему самому полагался персональный шофер, и его возил молодой кучерявый парень, совершенно сбрендивший от доступности местных женщин всех возрастов. Когда водители таксопарка жаловались на завышенный план – лучше бы они этого не делали! – директор сам садился за баранку одной из акулоподобных "Волг", в конце дня сдавал выручку в кассу, устраивал подчиненным разнос и поднимал план еще выше.
Пока, сразу по окончании нами школы, все не пошло прахом. При строительстве столовой для таксистов произошла авария – что-то обвалилось, придавив насмерть двух рабочих, и в один день директор оказался на улице. Смерти на стройках не были редкостью, и то, что с ним так обошлись, было воспринято им как учиненная по отношению к нему лично несправедливость. Он настолько был растерян, что обратился за советом к моему отцу, известному своей конфликтностью в городе человеку, которого хлебом не корми – дай надерзить партийному начальству, но, чтобы иметь на это право, вкалывавшему на стройках области, как вол. Мне даже трудно представить себе: что один другому мог посоветовать?
Утратив почву под ногами во второй раз, он уже не смог подняться. Более того, в нем развилась какая-то неприятная угодливость, которую новое, куда более циничное поколение партийных начальников не слишком ценило. В самом стиле лести и заискивания было что-то не то. На свадьбу своего младшего сына, отмечавшуюся в одном из центральных ресторанов, он зазвал нескольких "свадебных генералов" – из партийных, военных и милицейских чинов, – как отец жениха предоставлял им слово, сам произносил прочувствованные здравицы, но не новобрачным, а... коммунистической партии. Это было так жалко и отвратительно – уже год как шла война в Афганистане, – что на первые полчаса я вышел из зала. Легко представить, как костерил он власть, оставаясь наедине с собой, – его сдали и теперь отторгают свои же!
После этого я виделся с нашим Васькой только раз, когда мы все съехались в город на встречу одноклассников на семнадцатую годовщину окончания школы. Класса давно уже не существовало – может, только эта неокругленность и спонтанность годовщины еще свидетельствовала, что все мы учились когда-то в классе "Б" 1-й средней школы города N. Прошло еще полстолька и четвертьстолька, и глупая моя память, нечленораздельно мыча, настойчиво тянет меня за руку, будто глухонемая, желающая показать что-то, чего объяснить не может, оставшееся погребенным под отложениями времени...
Васька, когда в классе "Б" разбирались амплуа, закрепил за собой роль так получилось – классного шута. Но в старших классах он неожиданно вымахал за метр восемьдесят и стал претендовать на роль теневого лидера, поскольку легального, не считая двух подружек-зубрил, в классе "Б" не было. Такое смешение ролей дезориентировало беднягу – чего-то такого, впрочем, можно было ожидать от класса "Б". Был он очень смугл (может, оттого, что его не мыли в ванне академика), скуласт, нос – как хорошая кельма, и в целом весьма мало походил на украинца, которым ближе к окончанию школы он вдруг себя ощутил. Был он как-то по-крестьянски плотояден, обожал красный борщ и шкворчащую глазунью, которую сам и готовил, научился зычно сморкаться без платка, поочередно зажимая большим пальцем ноздри. Но при этом лучше всех в классе рисовал, еще успешнее пародировал всех и все, что ни попадало в его поле зрения, – это был его настоящий талант. Поздно взявшись за учебу, не отличаясь сообразительностью, располагая весьма ограниченным запасом знаний, на уроках английского он начинал тараторить, как диктор Би-би-си, гоня полную ахинею на такой скорости и с такими ошибками в произношении, что мысль учителей не поспевала за его речью. Им было ясно, что мальчик несет тарабарщину, но видя, как он при этом старается, симулируя не только английскую речь, но и саму старательность, они все же скрепя сердце выводили ему троечку, а если в тарабарщине еще какой-то смысл просматривался, то нередко и четыре балла. Уже в выпускном классе, готовясь к поступлению в институт, за тройки он стал обижаться, полагая, что учителя предубеждены и ставят ему оценки не за знания, а за репутацию – по аналогии и прецеденту, как судьи в Англии. Его любимой книгой к этому времени была "Поднятая целина", и он не сомневался, что из него самого вышел бы первостатейный председатель колхоза нового типа – в светло-серой "тройке" в елочку, умный и ироничный: он точно знал, что надо делать, чтобы колхоз вывести в миллионеры. Однако, в подражание старшему брату, он пошел в модный тогда архитектурный, куда со второго раза, после года работы чертежником в проектном институте, занятий с репетиторами, толики везения и протекции, все-таки поступил.
Незадолго перед окончанием школы мы с ним прочли в журнале "Юность" повесть одного "молодежного" писателя, успевшего в том же году попросить политического убежища в Англии и вскорости погибнуть в автокатастрофе. Собственно, в этой канувшей повести нас заинтересовала только игра в предсказания: герой, еще будучи школьником, попытался угадать будущее своих одноклассников. Приехав в командировку много лет спустя в родной город, он сличает свои обнаружившиеся "лотерейные" счастливые билетики с тем, как реально сложились судьбы его одноклассников, и терпит полное фиаско. Это был такой писательский прием с целью изговнять социалистическую действительность (ослепли редакторы, что ли, еще в рукописи не распознав почерк без пяти минут готового "изменника Родины"?!).
Меня и раньше занимали праздные мысли того же свойства, я сидел и прикидывал: ведь нет в классе ни одного подонка – как дурные, жестокие, косные люди могут получиться из нас?! Из Синькова, например? Или из Паши Маркшейдера? Или из Лёпы? Невооруженным глазом было видно, что во взрослой жизни из нас должны выйти люди много добрее, чище и, уж точно, веселее наших родителей. Несколько человек в нашем классе сыграли все же тогда в эту игру, в которой каждый выступал "сивиллой" для другого. Удивительно, но в одном из уцелевших блокнотов у меня сохранилось "гадание" в отношении Васьки, по пунктам. К сожалению, судьба его сложилась почти по-писаному. Так выяснилось, что самые неуправляемые и вздорные люди могут оказаться и самыми прогнозируемыми – когда речь идет о сроках, намного превышающих длительность одного урока или даже целого учебного года. Мальчишка, патологически непослушный и столь же жизнерадостный, чрезвычайно неуверенный в себе – и оттого всегда готовый насмешничать или, наоборот, вызвать смех на себя, осуществляя акты власти над сверстниками и учителями, мог ли он стать профессиональным комиком, любимцем публики? Думаю, что должен был попытаться. Но что-то помешало ему, отклонило от линии судьбы, как магнит, подложенный под компас жюль-верновскому пятнадцатилетнему капитану. Расплата: расположенность к запойному пьянству. Талант – это вызов и выбор, способности – всего лишь материал. Фокус состоит в том, что только угаданная судьба и вовремя сделанный ход в состоянии разогнать человека, как ледяная дорожка, и освободить настолько, что он сможет оторвать наконец свой взгляд от трассы и не думать больше о всяких пустяках. Для озабоченных или живущих по аналогии счастья нет у Бога.
В 7-м классе наш Василий попал в нехорошую историю, которая мало или никак не отразилась на его дальнейшей участи, но немало способствовала делу нашего просвещения, – какой-то порог оказался перейден нами, сравнимый с утратой невинности. Вдруг оказалось, что на свете не только есть евреи (ну есть и есть, в Галиции их жило немало, у нас на полкласса "А" достало, если не больше), но что это особые люди, служащие для остальных чем-то вроде проверочных слов, к которым каждый должен обращаться, чтобы не допустить ошибки. Потому что в мире, рассчитавшемся на еврея и нееврея, начинается неуправляемая цепная реакция. Короче – мы узнали значение слова "антисемит" (которое в моем представлении до того имело какое-то смутное отношение к симметрии).
Наш признанный комик, без пяти минут двоечник и, как оказывалось теперь, злостный антисемит рос балбесом, до школы ходил в детсад, где то ли нянечки, то ли воспитательницы силой стаскивали с детей трусики в качестве наказания и выставляли затем в раздетом виде на всеобщее обозрение например, под новогоднюю елку. Мы подружились с ним, когда, пойдя в рост, он начал ощущать себя как бы не в своей тарелке: в вымахавшем теле маленькая, как у всех нас, душа почувствовала себя неуютно. Души у всех нас, я так полагаю, были минимального размера, – как бы косящие, очумевшие, суженные, и до поры это никому особенно не мешало. Зато и отличались они в этом возрасте редкой наглядностью – как у насекомых в стадии личинки.
Когда в 67-м году маленький драчливый Израиль управился за неделю с выглядящим на карте огромным Египтом, а в газетах и по ТВ прокатилась антиизраильская кампания, фонтанирующий дурью Васька принялся как-то на перемене самозабвенно носиться по классу и, наскочив на нашего единственного отличника Миню Горского, стиравшего формулы с доски, стал выдирать у него из рук тряпку с криками: "Минька, отдай Суэцкий канал!" Но у неловкого, задастого и рыхлого Миньки обнаружилась неожиданная цепкость. В общем гвалте перемены никто и не обратил внимания, как в борьбе за тряпку после чьего-то особо энергичного рывка Минька неожиданно сверзился на пол под ноги Ваське, никак не ожидавшему такого оборота, и то ли сломал, то ли подвернул руку. На следующий день он появился в школе со своим отцом, приемщиком утильсырья, и с перевязанной рукой. Тут-то и начали развиваться события, в результате которых Минька Горский уже через несколько дней стал учиться в классе "А", а Васька едва не вылетел из школы с клеймом антисемита. Помешало его исключению заступничество класса "Б", где у Миньки, являвшего собой скорее тип зубрилы, не оказалось друзей и даже, вопреки очевидному, сочувствующих, а терять неуправляемого балбеса Ваську, веселившего нас на уроках и переменах, никто не хотел. Как и в учительской, вероятно, не захотели выносить сор из избы. Парторг школы организовала осуждение классом Васькиного проступка, были произнесены негодующие речи учителями, горькие классной руководительницей, порицающие – двумя нашими полуотличницами, а остальные обещали взять дурака на поруки и провести с ним воспитательную работу.
Я чуть было не погубил все дело, заступившись за Ваську и попытавшись представить его проступок хулиганским, а не антисемитским (сейчас я, конечно, сомневаюсь в этом – где-то на родительской кухне подцепил, наверное, "вирус"), но в угоду собравшимся помянув зачем-то табуированный Израиль, о котором все молчали, как рыбы, читая газеты и клеймя на своих собраниях международный сионизм и американский империализм и от нас требуя того же на еженедельных политинформациях перед уроками. Лучше бы я этого не делал. Все страшно возбудились и всю процедуру повторили еще раз – с начала и до конца. Вышли все из класса поруганные какие-то и в мыле только часа через три.
Так вышло, что это было первое коллективное действие класса "Б" – мы взяли на поруки антисемита.
Тайм-аут
Я вынужден взять передышку. Устал стоять на страже лезущей через верх из горшка каши: и всю не съесть, и выбросить жалко. Я говорил прежде, что намерен закопать описываемый мной мир, как закапывал в детстве золотые пластилиновые дублоны в дедовском саду. Но, может, это и не так. Может, я хочу упаковать его, сложить вчетверо, минимизировать и все-таки взять с собой? Или сохранить, как файл, чтобы некое "я" могло продолжить жить в нем, как червь в яблоке?
Чисто технически это непростая задача. В идеале на страницах должны бы оставаться только пиктограммы и названия глав, в содержание которых можно проваливаться на несколько уровней, но дальнейшие ходы были заперты известными только автору ключевыми словами, откликающимися на пароль. Никому ведь не нужно чужое прошлое в полном объеме, да и мне там не нужен никто. Хотя спрятать все равно ничего невозможно и "на анализ" нести придется, если придется, не стыд, а совесть.
Искусство, в принципе, как мне кажется, сводится к одному-единственному умению – различению вещей важных и несущественных. Оно проявляется в способности выделить ноту или членораздельный звук из шума, точное слово из массы приблизительных или ненужных слов, образы из бесформенной текучей стихии и красоты из хаоса и распада, а затем привести все добытое и еще животрепещущее в состояние относительной гармонии (для чего, как правило, потребуется маленькая война). У получившихся образований, зовущихся "произведениями искусства", имеются два основных признака-свойства: высокий уровень сложности (некоторые еще зовут это свойство "глубиной") и времястойкость (красота – лучший из всех известных нам консервантов). Во все эти банальные вещи я верю и ни в каком иначе устроенном искусстве сам не нуждаюсь. Пусть оно будет – как революция или "Черный квадрат" Малевича, но только пусть называется как-то иначе.
Свое невыдуманное повествование я шифрую, где только возможно, но одновременно хочу провести читателя по тому миру, с которым был породнен, поскольку никакого другого у меня не было. Что было и есть в нем такого сладкого, что умирать не хочется? Чем проникся Всевышний на седьмой день творения настолько, что вывел созданному отметку "хорошо"? Что значит "хорошо"? То есть лучше, чем было, когда ничего не было, – до творения и нашего появления на свет? Может, из-за интенсивности – цвета, запаха, звука, плоти, страсти, – незнакомой миру духов, где ни в морду дать, ни обняться, а место любви занимает слава без берегов? Но это только мои предположения. Поживем-увидим.
Подобно осветителю – направляя лампы, меняя фильтры, включая подсветку – я сам только готовлюсь поучаствовать в большом СВЕТОПРЕСТАВЛЕНИИ. Можно сказать, занят в репетиции. Сценарий этого гала-представления таков, что от роли в нем не уклониться никому. В слепящем луче света покажутся хотя бы на короткий миг лица всех и каждого – актеров, кордебалета, зрителей, дирекции, технического персонала и осветителей, в том числе подсвеченные совсем не так, как им хотелось бы, виделось или представлялось. Моментальное фото на память – и на пропуск. Без дублей. И всех-то дел. Такие пироги.
Читатель, однако, не любит, когда автор предается рассуждениям. Сам с усами. Поэтому самое время сворачивать лавочку мнений и признаний и возвращаться к оставленному повествованию.
Задворки просвещения
Так почему-то заведено было, что в Здании Просвещения ничего не могло делаться, в отличие от задворок, по душевной склонности, а все должно было происходить по плану. Расписание уроков, звонки, обязательства, рапорты, принесение клятв, дневники для оценок и "дневники природы".
Вот в одно прекрасное утро вся школа несет сдавать на анализы какашки в спичечных коробках и мочу в пузырьках. Легко представить себе этих сидящих где-то лаборантов, в одночасье заваленных фекалиями всех городских школ в мелкой расфасовке, на которой написано не что в ней, а наши имена и фамилии, школа, класс. Некоторым скупердяям или упрямцам приходилось пересдавать их повторно.
Самыми несчастными учителями в школе – шудрами – были учителя пения, которым из-за несерьезности предмета и его дионисийского характера никогда не удавалось поддерживать на своих уроках хотя бы видимость дисциплины. Никто и не собирался их слушаться, баян, скрипка или фортепьяно – нам было по барабану, мы горланили в полный голос, ржали, бегали по классу, стреляли из растянутой на пальцах рогатки бумажными скобками (проволочными стреляли по неживой цели и по надувным шарикам на праздничных "демонстрациях трудящихся") и вообще отыгрывались на учителях пения по полной программе за свое подчиненное и униженное положение на всех остальных уроках. Как нарочно, все эти учителя оказывались слабонервными и уже через пару-тройку лет такого преподавания начинали остро нуждаться в помощи психотерапевта или невропатолога.
Не желая капитулировать, руководство школы создало музыкальный дисбат школьный хор мальчиков, посещение репетиций которого сделало принудительным. Спасти от него могли только ангина или возрастная ломка голоса. А чтобы утвердить и подчеркнуть аполлонический характер мелоса, репертуар хора включал исключительно великодержавные хоралы и несколько умильных песенок, вроде "Пусть всегда будет солнце!" или "На дороге чибис" (которого в глаза никто не видел). Хор полезен был дирекции участием во всяких смотрах и торжественных концертах. Ответственные дяди и тети желали видеть надлежащее выражение на лицах учеников и педагогов советских школ.
Мы же были маленькими дикарями, индейцами и пиратами, сквернословами, пердунами, мастурбантами, сачками, отчаянными лгунами и лицемерами. А как еще мы могли отстоять и утвердить хотя бы крошечную территорию свободы, размером со школьный туалет, превращенный в курилку, или задворки школьного двора, где можно было играть, начертив круг на земле, в "ножички", писать на стене или вырезать тем же ножичком непристойности, а также предаваться другим важнейшим занятиям, которых у школьника всегда столько, что одной жизни не хватит всё переделать? Футбол – раз, рогатка – два, пересказать фильм при помощи одних междометий, мимики и жестов – три, мена всего на свете на всё, будто до изобретения человечеством эквивалента в виде денег, четыре, ну и так далее: филателистические страсти и девичьи пухлые альбомы с фотками киноартистов, переписка с пионерами и школьниками всех стран (учителями это занятие всячески поощрялось и пропагандировалось, поскольку все свободное время в таком случае поглощалось писанием натужных и вздорных реляций и служило делу прославления Страны Советов). А на уроках – в "балду" и "морской бой", переговариваться с сидящими в другом ряду на выдуманном "языке глухонемых" (а дома в своем подъезде – морзянкой по батарее отопления), где-то найденная бутылка с неотбитым горлышком – целое состояние, здесь уже походом в кино пахнет на утренний сеанс! В начальных классах – на "кинушко про войнушку", "Великолепную семерку" и "Три плюс два" (Васька хвастался, что посмотрел его за год 17 раз), позднее – на "Трех мушкетеров", "Скарамуша", "Привидения в замке Шпессарт" и "Фантомаса", а девчонки – все больше на "Анжелику", "Королеву Шантеклера", "Шербурские зонтики", и наконец, уже вместе, держа ее замерзшие пальцы своими взмокшими, – на "Мужчину и женщину" и другие, с надписью на кустарной киноафише "Кроме детей до 16 лет". (Как-то в восьмом классе мне "нa спор" продали даже презервативы в аптеке, в тот же день надутые проигравшим Васькой на своем балконе – на глазах у заинтригованной симпатичной соседки из дома напротив, судя по преувеличенному бюсту, уже делавшей "это".)
В кинотеатры до знакомства с девчонками я почти не ходил почему-то. Не чаще, во всяком случае, чем родители в гости. Но я обязательно хочу здесь вспомнить не кино, ослепившее нас с приходом французского цветного середины 60-х годов сочными красками, обилием солнца, заворожившее мелодиями и обаянием героев – красивых, веселых, сентиментальных и кокетливых ровно настолько, насколько в этом нуждается подростковый возраст, – я хочу вспомнить момент выхода из кинотеатра. Особенно летним вечером: отработанный воздух грез в кинозале, всегдашняя толчея в дверях, и, еще ничего не соображая, ты оказываешься вытолкнут в головокружительную прохладу сумерек с шевелящимися кронами деревьев над головой. Весь цвет, все визуальное богатство, пряные ароматы и звуки чужой, бесконечно привлекательной жизни улетучились, впитались простыней экрана с несколькими наложенными латками. Но грудь зрителя еще вздымается – его внезапно пробудили от сна контролерши в красных нарукавных повязках, распахнувшие двустворчатые двери, и он должен освободить зал, уже осаждаемый нетерпеливой толпой других счастливых обладателей билетов, которые по лицам выходящих пытаются угадать, что их ждет, а некоторые, самые несдержанные, задают нескромные вопросы: "Ну как кино?". Выходящие не любят, как правило, отвечать. Ты что, сам не видишь красный фонарь над входной дверью?! Сейчас твое воображение отымеют так, что, вернувшись по хоженым-перехоженным улочкам города в свою квартирку, с женой под руку или один, ты должен поскорее поужинать чем-то разогретым и лечь спать, если не хочешь. А ты не хочешь – вот и не спрашивай тогда. Много будешь знать, скоро состаришься.
Была такая наивная игра в те годы, основанная на доверии: закрой глаза – открой рот! Могли и фантик положить, но предполагалось, что на язык тебе положено будет что-то столь нежного вкуса, что для полноты наслаждения лучше отключить все другие органы чувств, – сюрприз. Глупый вид, но так примерно выглядели мы все – кинозрители тех лет.
Синтетические плащи "болонья", такие же рубашки и зимние полупальто признак достатка и предмет зависти. Дубленок было несколько на весь город, хотя кто-то одевался, конечно, из посылок от заокеанских родственников. Самый известный в городе "штатник", служивший кассиром в сберкассе педераст Алик, курил только американские сигареты и носил замшевые желтые ботинки с бахромой и такого же цвета широченные клёши. Работавшая в гостиницах с приезжими и стильно одевавшаяся проститутка Ляля, с точеной фигуркой и матерком на устах, как-то поразила воображение наших одноклассниц, прогуливаясь весь день по городу с полосатой детской юлой в руках. Все следили за модой и отчаянно страдали от гримас ширпотреба: только кто-то раздобудет, достанет или привезет откуда-то что-то самое-самое, как в считанные дни, недели, месяцы слоняются по улицам отряды девиц и молодых людей в этом самом-самом. Как можно было прожить без сапог-чулок – едва жизнь свою не проворонили! А без парика? Это же всегда готовая прическа под рукой! Или без обуви на платформе и сетчатых колготок? А хрусталь! "Мы с самого утра здесь в очереди, уже и настоялись, и наплакались!.." Счастливица в съехавшей набок меховой шапке, прижимая к груди драгоценное приобретение, растерянно улыбается всем, будто после контузии. Зато почти у каждого был свой портной и другие "свои": мясник, продавец, билетер, завмаг, врач, милиционер или, на худой конец, хотя бы грузчик книжного или овощного магазина. Все это так мелко и жалко, что мне опять хочется закопать этот то ли воскрешаемый, то ли эксгумируемый мной мир. Закопать бесповоротно.
Безобидная страсть к мореплаванию замещала и подавляла стойкую мечту о побеге из дому. Я никого не смог на это подбить, а сам не решился – и отсрочил побег. Я и сегодня не знаю причин, но следствия помню. Классе, кажется, в четвертом я проболел как-то пол учебной четверти. Это была непонятная болезнь, странно протекавшая и странно начавшаяся. Ничем, кроме отвращения к жизни, объяснить я ее не могу ("сачкануть" из нее собирался, что ли?). Из-за необычности ощущений запомнился день начала болезни. С самого утра я находился во власти какого-то чудного безволия. Не отдавая отчета в странности своего состояния, высидел уроки. Восприимчивость рецепторов была обострена сильнее обычного, все ощущения доходили до меня, я все слышал, отвечал, но все происходило будто не со мной. Мне было зябко и неуютно в собственном теле. С последним звонком пришлось заставить его подняться, медленно спуститься в школьную раздевалку в подвале, протянуть руки за шубой на вешалке, но на этом силы его и способность повиноваться иссякли. Стою, как истукан, держась за воротник шубы, и не могу приподнять ее хотя бы самую малость, чтобы снять с крючка, хуже того – попросить кого-то помочь не могу, язык во рту больше не повинуется мне. Хочется подогнуть коленки, съехать на цементный пол, свернуться калачиком, но и этого не могу, сил нет, будто аккумулятор разрядился. Только теплые слезы еще слушаются меня. Кто-то их заметил наконец, о чем-то спросил, сбегали за учительницей, вызвали "Скорую". Чьи-то руки все делали тем временем за меня: снимали с вешалки тяжелую шубу, вставляли в рукава мои руки, усаживали, поднимали, вели к машине, которая и отвезла меня домой с температурой под сорок. Давай лечить, а я и не собираюсь выздоравливать.
Какая это к чёрту простуда или грипп, когда налицо явное нежелание продолжать существование в реальной действительности – что-то вроде нервного срыва после отбывания первых нескольких лет невообразимо долгого срока тюремного заключения? Предупреждать бы надо, как делают тибетцы, у которых отец, наклонясь к вздутому животу матери, обстоятельно рассказывает еще не родившемуся шестимесячному ребенку, что ожидает его в земной жизни. Говорят, случается, что плод рассасывается.
Бывали потом и другие болезни, но с тех пор я заключил со своим телом что-то вроде конфедеративного союза: внутри – порознь, наружу – вместе. Накормлю тебя и не буду мешать делать физзарядку, но и ты не лезь в мои дела и веди себя смирно, чешись и скучай, когда я чем-то занят. А к девчонкам будем вместе ходить: ты к своей, я к своей – их ведь тоже всегда две. Пока не срослись мы с ним настолько, что не разлей вода, – больно будет расставаться. А все потому, что когда-то некие разозлившиеся кочегары передали наверх по трубе: "Ну, вы там, разберитесь со своими командами, а не то мы вас в гробу видели!" – и показали наглядно, что бывает, когда давление пара сбрасывается до нуля и оставляют силы. Живи и помни.
Вечное лето
Чтобы не сорваться с резьбы, взрослым – отпуск, детям – каникулы, "бешенство псов" по латыни (как прививка от него). Ежегодное купание в море и жаркое фруктовое лето в дедовом саду на востоке Украины, с огромным сварным баком нагретой на солнце воды, чтоб окунуться и поплескаться перед обедом, и с вылазками на соленые озера в виду ослепительных меловых гор. Солнца тогда было столько, что летом целыми днями приходилось щуриться или жмуриться. Что-то похожее было у каждого. Чтобы не впасть в описательность, я хочу только воскресить – как воскресный день – ощущение беззаботной праздности, томление летнего дня с его нетрудными повинностями и усталостью от отдыха, накапливающейся к середине лета. Ожидание чуда и было чудом, как теперь ясно. Надо-то было только, чтоб живы и здоровы были те, что оставят потом нас одних, наши близкие. Помню загорелую мать в светлом открытом платье, с жаркими голыми плечами – мы садимся на конечной остановке в трамвай, чтобы съездить зачем-то в Одессу. Спелый вид этой женщины с худощавым подростком волнует мужиков, но они держат дистанцию. Только там, на юге, похожим образом уже с первых классов меня волновали некоторые приморские девчонки, с которыми еще совершенно неясно было, что делать, только и оставалось – млеть, как телок.
У деда с бабкой была большая библиотека в старых застекленных шкафах, и летние дни проходили в угаре чтения – в гамаке или на раскладушке под вишней. Пока не звали к обеду или ужину. Меня посылали тогда спуститься в земляной погреб за наливкой или за присланными в посылке вялеными черноморскими бычками – я обожал эту головастую влажноватую рыбку, как секрет и ключик ко всем летним каникулам. Детям тоже наливали по рюмке наливки, которой я всегда с важностью и удовольствием чокался с дедом.