Текст книги "Светопреставление"
Автор книги: Игорь Клех
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Клех Игорь
Светопреставление
Игорь КЛЕХ
Светопреставление
П о в е с т ь
Журнальный вариант
Оправдание темы
Уже совсем скоро мне ударит пятьдесят. 2002 = 50. Наученный считать сперва на счетных палочках, затем в столбик, в уме, на арифмометре и даже на логарифмической линейке, я же давно догадывался, что это случится. Но вот сижу-лежу (в данный момент – в пустынном доме на берегу швейцарского Озера Четырех Лесных Кантонов), пишу повесть о раннем детстве и школе – причем пишу скорее, чем успеваю подумать. Зачем?!
Я хочу примириться с разными возрастами самого себя, нанизать их, как грибы для сушки, на нить – ведь кое для чего они могут еще сгодиться. Их запах волнует меня даже больше, чем когда-либо прежде. Видимо, кульминационный момент моей жизненной пьесы позади, и в поисках развязки я возвращаюсь теперь по математически выверенной траектории в те места, где впервые увидел свет. Рискуя промахнуться – "меткий глаз, косые руки!" промашка неизбежна. Они не только в других странах теперь, но захоронены в другом времени. Мой отец еще движется где-то перебежками по белу свету. Но моя родина – в самом узком и буквальном смысле – уже лежит в сырой земле. Что не фокус.
Фокус – мои отношения сегодня с этим описываемым мной мальчиком, спрятанным во мне, как годовые кольца прячутся в сердцевине дерева. Пока дерево не спилено, до них не добраться. Но они существуют, – я ставлю на них воображаемый кончик грифеля, и, подобно иголке проигрывателя, он считывает с них заедающую мелодию тех лет. Шум человеческой рощи вокруг покрывает ее, ни погода, ни климат от меня не зависели, но вырасти в этом месте, если уж вырос, мог только я.
Со своим щенячьим возрастом я в мире давно. С собой подростком примирение наступило много позднее, когда изрядно укатали Сивку крутые горки – работы, разводы, женитьбы. Помню тот вечер, почему-то не хотелось идти домой. Вывалив на стол в мастерской ненавистные дневники, письма, фотографии – весь уцелевший хлам, невесть почему не уничтоженный, – я принялся читать (наверное, чтобы сделать это наконец). Все в них оставалось тем же самым – замес из дикого эгоцентризма, слепоты, кокетства, – но, будто дело происходило перед Рождеством того Бога, в которого я не верил, а Он в меня почему-то да, все-все в них вдруг перестало меня раздражать: стыд перестал быть постыдным и сделался оправданным (да и кому удается прожить без стыда?) – и я не то чтобы полюбил этого прыщавого паренька, представшего передо мной с беззащитной откровенностью, но скорее простил его всем сердцем, как отец сына. Кто я такой, чтобы винить в чем-то его, а не себя?! Это же я сам, все беспросветное в нем – мое, все его ошибки совершены им по причине моей испорченности, по моему недосмотру или жадности, – однако без всего этого, не узнав и не распробовав плодов зла, кем бы он был?
Переживание этого нового чувства оказалось настолько удивительным и произвело такой непроизвольный праздник в груди, что я боялся пошевелиться на своей высокой табуретке, только курил, перебирая бумаги в круге света от настольной лампы, сам оставаясь в тени, улыбаясь и посмеиваясь и ощущая такое разлитие мира в душе, какого давно в ней не гостило. Ни в друзьях, ни в алкоголе не было никакой нужды, разве что в семье, но и туда не хотелось спешить. По той простой причине, что возникшее чувство все равно я не смог бы ни с кем разделить. Это было как возвращение домой – когда блудный отец оказывается неожиданно собственным сыном.
Но, и примирившись с собой, я не сдам этого школяра со всеми потрохами на поживу читателям. Только от – и до. Не все на продажу.
Обоснование метода
Чтобы не превратить повествование ни в "роман воспитания", ни в забарматывающийся поток сознания, автор намерен применить не им изобретенный метод – бросать в толщу советской десятилетки картезианский лучик света в разных направлениях, пытаясь выявить магнитные силовые линии, чтоб выстроить по ним хранящиеся в памяти и за ее пределами – в переписке, школьных тетрадях, записочках – фигуры, образы и истории, обладающие странной притягательной силой для пишущего. Только от его вкуса и совести будет зависеть количество прокравшегося в произведение мусора, место которому на свалке, а не в умах современников, все более становящихся потомками. Но других образов, фигур и историй у меня для вас нет, – как говаривал некто, под чьей заворожившей мир властью я успел родиться и прожить неполных четыре месяца (0,666...% в периоде от срока моей жизни), а в созданной им стране, угодившей без него на свалку, неполных сорок лет (что составляет уже около 80% ее длительности; что, если подходить материалистически, почти приговор).
И возвращаясь к теме луча. Однажды я наблюдал такую картину в предрождественской Праге, род иллюминации. Образующие силуэт города башни и постройки на обоих берегах Влтавы соединялись между собой толстенными зелеными лазерными лучами, которые скрещивались и временами перескакивали, будто над городом натянута была светящаяся пряжа и кто-то переставлял призрачные нити на пальцах невидимых рук – как в детском фокусе, в котором узлы на самом деле расплетались, и нитка со связанными концами неожиданно легко соскальзывала с распяленных пальцев, на которые была надета. Город держал над собой и варьировал в вечернем небе сочинение на заданную тему, по форме и исполнению более всего напоминающее сказку.
Чего-то похожего хочу достичь и я. Расшевелить лучом фонарика гнездящийся под моим черепом, но давно стертый с лица земли мир. Чтобы выманить его из его последнего укрытия, мне придется отстроить его заново на бумаге, отказаться от этой затеи – выше моих сил. Может, потому, что меня преследует много лет другая картина, иллюстрирующая гипнотическую мощь описанного выше и не мной изобретенного метода.
В середине шестидесятых в том небольшом городе, где мы тогда жили и я ходил в школу, городские власти несколько раз устраивали на советские праздники следующий аттракцион. Самой прямолинейной улицей в городе была улица Шевченко, бывшая Сталина (любимая покойным "генеральная линия"), которая вела от центра к городскому парку с прудами, лебедями с подрезанными крыльями, стадионом и танцплощадкой, качелями, ракушками, буфетами и скамейками под плакучими ивами и репродукторами. Кто-то распорядился установить на входе в парк циклопического размера прожектор с военного аэродрома, он был развернут горизонтально и с наступлением сумерек зажигался. Его могучий луч добивал до центральной площади, откуда устремлялся в парк облитый пыльцой света поток ослепленных горожан обоего пола, различавших только подсвеченные контуры спин перед собой да нависающие, подобно сводам тоннеля, шевелящиеся кроны старых деревьев над собой. Я тоже двигался прогулочным неспешным шагом в этом потоке оглушенный шарканьем тысяч подошв, полуослепший и одуревший совершенно от волнующих запахов весны или осени, уже не скажу...
Здание просвещения
Это здание возведено было только для того, чтобы я, вылезший из живота матери сгусток дикого мяса, ее плод, смог познать свою участь – или судьбу, это как повезет. Вместе с биллионами других таких же, как я. И чтобы не путался до поры под ногами у взрослых. Просто позабылось то неотступное, скрываемое, нечеловеческой силы желание поскорее вырасти, чтобы дать отпор и обрести свободу.
Первого сентября родители были на работе, и я вернулся домой сам, бежал, как мышонок, по ходам несложного лабиринта – в топорщащемся костюме, тесных полуботинках, жесткой фуражке и с тощим портфелем в руке. На одном перекрестке едва не заблудился, но отлегло от сердца, когда узнал знакомый зеленый забор воинской части, и ноги сами понесли вдоль него по найденной наконец нашей улице.
Начало учебы, впрочем, было щадящим. На пороге шестидесятых годов кто-то мудрый и милосердный – то ли в Академии педнаук, то ли в Министерстве просвещения – сумел добиться приказа, чтобы осенью и весной в младших классах четвертые и даже третьи уроки, если позволит погода, проводились в экскурсиях на природу – в парк, на озеро, на речку, – где учительница, показав наскоро какие-то травки или породы деревьев, будет затем, как квочка, стеречь гору из портфелей и сброшенной школьной формы, покуда все мы в трусиках и маечках, раскрасневшиеся, будем носиться по лужайке, лезть в воду или кусты и вопить в полный голос. Кем был тот незабвенный аноним? Во всяком случае, добрым человеком.
До пятого класса, чтобы не испортить почерк, мы были обязаны писать стальным пером с расщепом, макая его в бело-голубую чернильницу-непроливайку и очищая от прицепившейся чернильной дряни матерчатой перочисткой из кругляшей ткани, сшитых ниткой в центре или скрепленных заклепкой. Запрещались даже перья-"шкелетики", не дающие утолщения на письме при нажиме. Не говоря об авторучках, а тем более о только появившихся шариковых ручках. Двенадцатицветная шариковая ручка, называвшаяся из-за своей толщины "гондоном", потрясала воображение. У учившегося в нашем классе чеха – в городе базировалась чешская военная эскадрилья – была шариковая четырехцветная, потоньше. Сидя на первой парте, он рисовал в тетради воздушные бои и чертиков и одалживал нашей Татьяне Мефодьевне свою ручку проставить оценки в классный журнал. Однажды ему пришлось улепетывать с последнего урока – он был старше на год и съездил однокласснику на перемене по зубам, полшколы собралось тогда на дворе его бить: "Чех нашего ударил!"
Как мы только не клянчили, каких доводов не приводили, чтобы нам позволено было писать ученическими авторучками, какими пишут пятиклассники, – все впустую. Кто-то мастерил потайную авторучку с дозволенным стальным пером, но таким изделием лишь пополнялась школьная коллекция изъятого у учеников (куда входили также рогатки, самопалы, дымовушки из горючей кинопленки, – одной такой было достаточно, чтобы сорвать урок, – позднее курево, свинчатки, кастеты и стилеты, прекрасно вонзавшиеся в черную классную доску, перефотографированные не один раз, до полной неразличимости, черно-белые порнокарты или купленные у знакомого киномеханика вырезанные цензурой кадры французского кино: поцелуй взасос на веревочной лестнице – после такого ликбеза старшеклассницы ходили, маскируя косынками припудренные синяки на шее, – или полураздетые актрисы с удивленным выражением лица и популярным кукольным начесом на голове – "Ого, какие буфера!" – отчего мальчишкины письки моментально твердели, как карандаши; да много еще чего – жвачка, например, из лыжной мази с добавками, продававшаяся в школе).
Поэтому, не имея возможности писать, как все взрослые, авторучками какая свобода от чернильницы, перочисток, деревянного пенала и прочей позорной дребедени! – и ненавидя собственные письменные приборы, ученики младших классов тратили весь пыл на изменение их назначения.
"Западло" было есть яблоко на перемене, не превратив его перед тем при помощи запасного стального пера в "ёжика". Пером вырезалось в мякоти яблока столько острых конусов, сколько позволяла его кожура, все они возвращались на место в перевернутом виде, вверх шипами – на это уходило полперемены. Но только после такой операции всякий правоверный школяр, с удовлетворением оглядевшись по сторонам, мог приступать к трапезе. Еще у одного пера отломив по расщепу половинку острия, а тупой конец расщепив несколькими ударами камня и вставив в него сложеннный четверчаткой бумажный листок, тот же школяр получал метательный снаряд, прекрасно вонзавшийся в классную доску, дверь или мягкие места одноклассников – после чего следовала потасовка или: "Дурак! Рахит! У.о. (то есть "умственно отсталый")! Придурок жизни!" незамедлительный ответ в последнем случае: "Огрызок счастья!", а на "Гам-но!" – без запинки: "Говно было давно, а теперь удобрение!"
Словарь оскорблений и отповедей, приемов и контрприемов был обилен, но отличался консерватизмом. Для примера: "Дай кусочек!" – "Насри в уголочек!" Всякий не решавшийся напасть, но желавший сохранить лицо говорил с деланным сожалением: "Ну что с тебя взять, кроме анализа?!" Девчонкам до начала менструаций тоже перепадало на орехи, но впоследствии они шли в рост, ходили парами, будто тетки, а на основную массу одноклассников смотрели как на недомерков. До того заступника за любую из них задразнили бы: "Жених и невеста! Замесили тесто! Тесто засохло! А невеста сдохла!" У "женихов" от обиды выступали слезы на глазах, и они сразу же лезли в драку с кулаками, но проходу им не давала даже мелюзга. Жених – неправильное и презренное состояние обабившегося парня, кто захочет таким быть?
Первые школьные годы – время не чувств, а ощущений, самым неприятным из которых был утренний подъем, затем суета с нервотрепкой вокруг ванной, на кухне, в тесном коридоре, – и так до самого выхода из дому. Пробежка по городу была скорее бодрящей: прохлада, политый асфальт, тенистые деревья, музыка из репродукторов на протяжении всего пути, запахи с кондитерской фабрики – вареных карамели и шоколада, – я специально выбирал иногда улицу, параллельную центральной, где пахло сильнее. Жизнь отдал бы, чтоб работать на ней! Я не верил утверждению отца, что все, кто там работает, ненавидят сладкое и обожают селедку. Сам-то он всему предпочитал бисквитный торт, где крема побольше.
Дело шло к построению коммунизма, запустили Гагарина в космос, о чем сообщил населению города сдержанно ликующий голос из репродукторов. Помню себя с задранной головой, пялящегося на какой-то резонирующий пельмень из светлого металла на столбе. Наша учительница призналась, что она плакала от гордости за советских людей.
Ученикам младших классов первым стали давать бесплатные завтраки. Но вскоре их отменили и всей начальной школе прописали молоко в четвертушках. Его доставляли с молокозавода, и учительница посылала с урока перед большой переменой трех-четырех ребят поочередно принести в класс ящики с молоком. Зимой приходилось брать варежки или перчатки – кожа рук примерзала к металлическим прутам ящичного каркаса.
Больше года меня преследовала навязчивая идея – отправившись за молоком, подговорить остальных и незаметно подсыпать всему классу что-то одно из трех, что удастся раздобыть: сонный порошок, пурген или, что уж совсем маловероятно, конский возбудитель, о котором ходили легенды и анекдоты. Поддеть аккуратно крышки из фольги не составило бы труда – вообще всякий бесполезный и виртуозный труд, как на зоне, был коньком того возраста и тех лет. Никто ведь не пил молоко просто так, снятая крышка разглаживалась ногтем до исчезновения букв и зеркального состояния: если сделать один надрез, получался шлем витязя, надевавшийся на палец, из нескольких таких выходили жуткие когти кощеевой лапы; а сделаешь несколько надрезов пожалуйста, готов пропеллер, который остается только наживить на гвоздик.
Однажды я набрался наконец решимости и попросил в одной из городских аптек продать мне "сонный порошок".
– Зачем тебе? – изумилась тетка в белом халате.
– У моей собачки бессонница, – сморозил я.
– Да? А вот я тебе сейчас уши надеру!
Под дверью аптеки, трясясь от смеха, дожидался меня ближайший друг, который всегда устранялся, как только дело доходило до реализации идей. Но об этом чуть позже.
То был возраст чистого энтузиазма, который предшествовал возрасту подросткового неутолимого голода и всепобеждающего желания смеяться любой ценой – скалить зубы, ржать, – желательно сообща. То было лилипутское состояние человечков, никому особо не нужных, отданных в дрессуру, а в остальном предоставленных себе. Даже друг к другу они обращались: "Эй, малый!" Взрослые могли разговаривать с ними так: "Смотри мне в глаза!" или: "А ну повтори, что я сказал!" Им оставалось только мечтать – и, конечно же, обо всем грандиозном.
Сверхскорость – это бегать вокруг дома и за каждым углом видеть свою жопу. Сверхжадность – пукнуть под одеялом и не дать никому понюхать. Сверхловкость – съезжать на заднице по бритве, и кричать "Ура!"
То был выход не столько во взрослую непристойность, сколько в детскую брань, как можно более изобретательную, но, увы, что-либо изобрести в этой области было явно им не под силу.
Дети хотели разведать меру дозволенного и свои пределы:
– Ты бы съел за сто рублей дохлую кошку?
Все более фантастические суммы вознаграждения и виды нечистот варьировались в таком опроснике:
– Зачем ты выпил все ведро помоев, ты же и без того победил?
– Да сопля попалась, никак перекусить не мог.
Самоутверждаться помогали анекдоты о немце, французе, американце и русском. Скандировалось:
Один американец
засунул в жопу палец
и вытащил оттуда
говна четыре пуда!
А о своем нараспев:
Как ты смел в такую пору
навалить такую гору?
Пережимали друг другу сонную артерию, падали на спину, широко разведя руки, на подставленные руки товарища – самая расхожая тренировка самообладания и проверка на верность, – на переменах в проходах между рядами парт валятся, как сноп, то один, то другой. Остальные заняты щелбанами, репанами по бритой башке, битьем "понатяжке" по чьему-то подвернувшемуся отставленному заду:
– Понатяжке бить не грех, полагается для всех! – сказал так, – и сам неуязвим: нечего задницу подставлять! Бдительность, хорошая память и быстрая реакция:
– Летит самолет...
– Крутой поворот!
– Едет машина...
– Без бензина!
– Висит торпеда...
– Бей соседа!
Была и особая порода, очень немногочисленная, отличников. Однажды я отобрал у одной нашей зубрилы и воображалы тетрадный листок – каково же было мое изумление, когда обнаружилось, что он весь исписан в столбик глупостями: только непосредственно за какой-нибудь "сракой" следовали "попа", "писька" и "какашки". Так случилось, что дома отец обнаружил у меня злосчастный словничок, которым я собирался дразнить отличницу, и вынудил признаться, что это написал я. Я, который знал в десять раз худшие слова. Да посмотрел бы на почерк! Но мне легче было взять вину на себя, чем продолжать разговор на эту тему. За плохие отметки, появившиеся позже, он обычно грозил отдать меня в ПТУ, чтоб я его не позорил, тогда же просто отчитал – посмотрел с презрением на свое семя, порвал бумажку и спустил ее в унитаз. Блаженны пострадавшие за други своя, но пережить такое унижение из-за какой-то зубрилы, полагающей ругательством слово "попа"!..
В те годы, чтобы приучить к станку, нас довольно часто водили на экскурсии на промышленные предприятия. То на молокозавод, где всем, кроме меня и еще нескольких, досталось мороженое (с годами привык, но из всех обид до сих пор эта самая горячая), то на птицефабрику, где всем выдали по инкубаторскому желтому цыпленку, умещавшемуся в детском кулаке, велели по пути домой подкармливать его слюной изо рта в клюв. Я так и делал всю обратную дорогу, но он все чах, глазки его мутились, и сразу за порогом квартиры он сдох – вероятно, от огорчения и холода. Впрочем, у всех сдохли в тот же день или на следующий – никому не удалось воспитать курицу. Даже в пионеры нас принимали на каком-то приборостроительном заводе у замасленных станков в обеденный перерыв. Рабочие тем временем пили молоко из бутылок и закусывали краюхами ржаного хлеба – "серого", так он звался в булочных. Мой отец, заглянувший в глаза голоду в военные и послевоенные годы, не признавал никакого, кроме белого. За год до снятия Хрущева белый хлеб исчез. Сливочное масло нам присылали в посылках дед с бабкой с Донбасса, а драгоценные белые булочки я получал в молочной кухне для новорожденной сестрицы – это была моя обязанность.
В нашем дворе из окошечка будки за конторой "Энергосбыта" изредка продавали муку – сколько-то в одни руки, – меня поднимали ночью отмечаться в очереди, а утром стоять в ней до победного послеобеденного конца. В этих утомительных очередях, среди криков и ругани, я выносил ненависть к "Хрущу", его химии и семилеткам, кукурузе и кукурузному хлебу (из всех его новшеств чего-то стоили, на мой взгляд, только хрустящие кукурузные хлопья в сахарной пудре) и потому предложил своему другу первых школьных лет Вовке Амударьяну написать и расклеить по городу листовки "Долой Хрущева!". Дело осложнялось тем, что у меня был совсем детский почерк, – рука моего друга была свободнее, но он испугался, что нас все равно поймают, и отказался участвовать. Как перед тем покупать "сонный порошок" в аптеке, а позднее становиться моряком (после переезда в Харьков его мать разрешала ему сделаться в будущем только судовым врачом, а для этого надо было уже сейчас приучать себя к мысли о поступлении в мединститут).
А ведь мы мечтали с ним о кругосветном плавании, о постройке яхты: если до тридцати лет не поплывем – все, жизнь потрачена впустую! Когда он болел, я приходил его проведать и экзаменовал на знание морской терминологии: что такое шхеры? Бак? Ют? Клюз? Кнехт? А фок-бом-брамсель? В классе он учился хорошо, а здесь не запоминал элементарных вещей – этак далеко не уплывешь. А если шторм и надо срочно гюйсы принайтовать?! Или же на озере на шлюпке идти в бейдевинд и галс сменить на несколько румбов!
Лодки выдавались напрокат под залог часов, а у меня единственного в классе были часы.
– Шу-шу! Сколько осталось до конца урока? Может, не вызовут...
– На третьей парте – не разговаривать!
Амударьян, Амударьян, дорогой друг. Я ведь первый раз человека ударил по лицу за него. Боролся я неплохо, и руки были сильные для ребенка, а по лицу ударить не мог – как, это же лицо?! В первом классе подошел хулиган, по ошибке принятый в класс "А" и через год-два отчисленный, спросил у дружка из нашего класса "Б": "Этот?" – и, заехав сходу кулаком, разбил губу. А у меня не поднимается рука, и кровь течет, белую рубашку может испачкать. Называлось "пустить юшку". И еще года два не мог. Пока однажды по пути домой не пристали к моему другу трое школьников залихватского вида, знавшие откуда-то его: "Армяшка, армяшка!" Видят, что он мнется, давай издеваться, меня будто и нету. Тогда, будто не со мной это происходит и собравшись с духом, я выступил вперед, сказал что-то вроде: "Ну вы, чего к моему другу прицепились?" – и, не дожидаясь ответа, заехал не очень сильно кулаком в челюсть самому наглому из них. Зубы только клацнули, очень громко, – он сник моментально, в глазах испуг. И все втроем они стали быстро улепетывать, оборачиваясь на ходу и крича: "Ну мы еще встретимся! Мы тебя найдем!" Вова был немного смущен. А у меня руки ходуном ходят: погнаться за ними еще, что ли? Руки были развязаны. С той поры я запомнил, что ударить человека по лицу нетрудно, а иногда даже полезно. Я и сейчас так думаю. Всякий, кто не бил и, что не менее существенно, сам не получал хотя бы разок, не узнал чего-то важного, без чего можно быть человеком, но без чего нельзя сделаться мужчиной.
Отец Амударьяна был зверского вида гигант-армянин, весь поросший черным волосом. Он заведовал областной киносетью и, по словам его сына, ловил по ночам радиостанцию "Свобода". Ее название мне сразу понравилось, и я долго колебался, не предложить ли и своему отцу перепаять что-то в нашем радиоприемнике, чтобы поискать станцию с таким замечательным названием "Свобода"! Мать Амударьяна была, напротив, армянской красавицей – с точеным лицом, ухоженной кожей и аккуратной стрижкой – и работала в отделе культуры обкома партии. Где-то на заднем плане еще присутствовала седая бабка, тоже армянка. У них у всех были глаза, как горячие каштаны или влажные маслины. Жили они в коммунальной квартире – правда, в старом "люксовском" доме, с балконом и окнами, выходящими на центральную площадь города.
Мой друг хвастался, что его знают контролерши всех кинотеатров и в любом из них он проходит на утренние сеансы без билета. Во всяком случае, он смотрел почти все шедшие в прокате фильмы, даже кое-что "до 16 лет". Однажды он вызвался и меня провести без билета, но для этого ему пришлось долго звонить отцу, после чего мы оба потащились в самый отдаленный кинотеатр, за богадельней у моста через речку, где в полупустом зале смотрели какую-то полную муру. Больше в кино с ним я не ходил.
...Конечно, предательством с их стороны было переехать жить в другой город. В те годы Вовка был моим единственным другом, и никакие приятельские отношения в школе, во дворе, с двоюродным младшим братом ни в какое сравнение не могли идти с нашей дружбой. Потерю первого настоящего друга я пережил, как подлый удар судьбы, – и это было уже не ощущение, а чувство. Помню его: огромное опустошение, незаслуженная обида, сменившаяся вскоре устойчивой скукой, – что называется, свет померк. Я возвращаюсь после летних каникул от деда с бабкой и, как только удается улизнуть из дому, спешу к нему – рассказать, расспросить, перебивая друг друга, посмеяться вдвоем, – и вдруг пусто, соседи говорят, что они переехали жить в другой город насовсем. Гром среди ясного неба – как?! Не было же никаких разговоров, даже намека на такую вероятность! Не попрощавшись и не оставив даже записки! Новый адрес они все же вскоре сообщили – а может, просто письмо пришло от друга? Не помню уже. О чем может писать один пятиклассник другому? Что за новая школа и класс, в какой кружок записался, где побывал с родителями и что они пообещали ему купить. Было несколько таких писем-отписок, полупринудительных и обоюдно ненужных. Я похоронил своего первого друга и забыл о его существовании навсегда. Новые друзья появились у меня только через пару лет, но о них в другом месте моего рассказа. Или повести, это уж как получится.
В классе дружили так: "Давай будем дружить!" – или так: "Я с тобой больше не дружу, а буду дружить с А, В, С", – после чего следовало пересаживание за другую парту. Впрочем, учителя боролись с самовольными пересаживаниями (как и вообще в стране боролись повсеместно с "текучестью кадров", "летунами", разводами). Наступал возраст, в котором особенно хотелось все делать "за компанию".
Как-то все мальчишки нашего класса (кроме меня и отличника Мини Горского) записались в секцию фехтования спортивного общества "Авангард", расположенного по соседству со школой. И целый год фехтовали, со шпагами и без шпаг, на переменах в школьном дворе, становясь в позицию и демонстрируя выпады; кого-то уже брали на соревнования. Затем точно так же все дружно перешли в открывшуюся при школе секцию пинг-понга (меня опять не было с ними), а большинство наших девчонок записалось на волейбол.
Я бредил морем, и однажды мы с Амударьяном отправились в судомодельный кружок при Доме пионеров, чтобы научиться строить пока что хоть маленькие корабли. Но там все с азартом делали кордовые авиамодели, мастер неохотно выдал нам какой-то готовый набор из плохо обструганных деревяшек – и был прав: что-то мастерить под недоверчивыми и подозрительными взглядами, когда всей сплоченной семьей на тебя поглядывают как на какого-то недоумка или прохиндея, пришедшего что-то украсть, оказалось выше наших сил.
Пригрезившийся парусник пошел на дно много скорее, чем мог быть готов к спуску на воду, пополнив еще одним призраком игрушечного размера всемирное кладбище погибших кораблей.
Впрочем, в одной из конфронтаций с разделением на партии я принял самое горячее участие. Споры, все же не доходившие до потасовок, продолжались весь учебный год – трудно поверить, но разделил класс на два лагеря совершенно абстрактный вопрос: кто сильнее – тигр или лев? В природе вместе они не встречаются, в нашем же городе отсутствовал даже захудалый зоопарк (да если бы он и был, кто бы нам позволил свести зверей в поединке?!) – ввиду этого вопрос следовало решить теоретически.
Весь класс до последнего ученика разделился на две приблизительно равные (как и силы этих кошачьих) партии: одна была за львов (где был и я, если не сам вообще все это придумал), другая – за тигров. Кипели страсти, приводились доводы, приносились книги, разыскивались прецеденты, когда же их не обнаруживалось, хватались за грудки, толкались, кричали, крутили пальцем у виска, оттачивали оскорбления, поносили друг друга почем зря, одна группа свистела и улюлюкала другой вслед при встрече на улице, кому-то могло и портфелем по голове перепасть.
Внутренний голос мне, конечно, говорил, что тигр покрупнее, погибче, взгляд у него пожестче, задрал бы он льва, но лев, по моему внутреннему чувству, был как-то поблагороднее, поцарственнее, мог ли я поэтому предать его, отречься от него?!
Что лев! Это еще самый удачный мой выбор. Будто бес подмывал меня, или само так получалось: в силу действия какой-то дьявольской предрасположенности меня не могло даже случайно занести на сторону большинства и превосходящей силы. Что-то вроде "синдрома Давида", но только боязливого, чего там – трусоватого, которого дернул черт бросить ломким голосом вызов, после чего он не знает, куда и тикать, а Голиаф – вот он, уже на подходе.
Так было всю зиму четвертого класса в Евпатории, куда меня отправили в санаторий, обнаружив ревмокардит. Одесситы быстро сошлись с севастопольскими – а надо же им было с кем-то враждовать? Так и продолжалось всю третью четверть до конца заезда, где все мы жили, будто в эвакуации. Выстуженный городок с одиноким трамваем, беленные известью стены, бедность и печать неблагополучия на всем, разбомбленный в войну дом на берегу, весь исписанный кирпичом и углем и загаженный, ботинки, намоченные набежавшей волной, выхваченные из нее ракушки-"королевы", пронизывающий ветер, ледяные руки. Из теплого – только сероводородные ванны с плавучими градусниками в деревяшках, голые руки распаренных нянечек, припрятанный разжеванный хлеб в спальне с полусотней кроватей, где, чтоб заснуть, несколько мальчишек, повернувшись друг к другу головами, рассказывали по ночам прочитанные в прежней, мирной жизни приключенческие книжки.
В чем дело, я не знаю, но промашек в выборе стороны и распределении ролей почти не бывает. В подтверждение этого спорного утверждения я хочу изложить одну имеющую достаточно строгое доказательство теорему.
Теорема о классах "А" и "Б"
В городе, считая с начальными и восьмилетними, насчитывалось около двадцати школ, но по-настоящему конкурировали между собой две средние – 1-я и 3-я. Самой большой, лидировавшей в хорошем и плохом, была 3-я, бывшая мужская гимназия, меня отдали в 1-ю, бывшую женскую. Поначалу в ней было всего два первых класса – "А" и "Б". В класс "А" учеников набирала заслуженная учительница республики, принадлежавшая к особой породе учителей – карьеристов наробраза, что-то вроде племенного образца, выведенного для представительства и получения медалей и грамот на всяческих смотрах и выставках. Она и внешне походила на дойную симментальскую корову, научившуюся всю душу вкладывать в партийную демагогию и отзываться всем сердцем, высоким дрожащим голосом, на очередные лозунги текущих дней. Учеников своего класса она намеревалась учить тому же и, чтобы оставаться в передовиках, начинала с селекции – вероятно, по договоренности с директрисой (об этой позднее и особо).