Текст книги "Миграции"
Автор книги: Игорь Клех
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Дело в том, что москвич был твоим приятелем, и ты издавна с интересом следил за его – всегда грустными – веселыми выдумками. Это было довольно странное застолье, в одной из самых причудливых компаний, которые когда-либо собирались за одним столом – не встречаясь и даже не зная друг друга.
8. Кинокефал
Коцит придумать мог только южанин – и упереть в него воронку ада. Итальянец. Сочинитель.
Луна уже оторвалась от сосен и стояла над горой, как просвеченный кусок льда. Невидимая сила тянула ее в зенит – не отпускала. Все это имело какое-то странное отношение к твоему сердцу.
Со спальником через плечо ты спустился к сеновалу. В сторонке отлил. Уже готовясь ступить на мосток, ведущий под крышу оберега, еще раз обернулся, – взглянул на залитую луной седловину горы, нависшей над оберегом. Песиголовца не было. Какое-то неодолимое суеверие – во взрослом человеке несерьезное – побуждало тебя ждать, каждый раз, как стемнеет, его появления на склоне ближайшей горы.
Выросший на фоне неба трех– или пятиметровый кинокефал – без шеи, с какой-то ношей на плече – должен был гнать тебя быстрым шагом, отсекая от хутора, по крутому пепельному склону в сторону темнеющего внизу леса. Широкой волной оттуда поднимался запах хвои. Кажется, это был сосняк.
И дело не в том, что этой ночью он опять не пришел, а в том, что сегодня ты опять был позорно не готов к смерти.
Кто-то прыгал и возился на сеновале до рассвета так, что тряслись перекрытия, затихая, только когда зажигался фонарик. Судя по всему, это мог быть большой кот. Может, бродячий. Под утро он ушел.
Когда-то сюда поднималась из долины крыса и сожрала двух КОШЕВАКОВ – биноклевидных пушистых зверьков с человекоподобными черномазыми ручками. Она перепортила Николе половину припасов, пока он не выловил ее специально сделанной крысоловкой собственной конструкции. «Оказалась здоровая, – рассказывал Никола всем, – как трехлитровая банка».
В эту ночь ты проспал только двенадцать часов, переваливаясь из сна в сон, как из ямы в яму. О друзьях, обступивших тебя, как больного, и просивших, чтоб ты этого больше не делал; о коте, говорившем: «Папочка, родненький…» – и потянувшемся было вытянутыми в трубочку губами к твоей шее; об одной женщине с накрашенными глазами, умершей семь лет назад и разгаданной во сне без лишних разговоров, с ходу; о спине медведя, лакомившегося девичьим срамом, надорванным и быстро заклеенным языком, как конверт…
Приснится же, Господи, тьфу!..
9. Костер и фонарик
Будь осторожнее, когда тебе начинают дарить ножи, – это значит, что вскоре ты останешься совсем один.
…Почему она сказала пятнадцать лет назад, что он тебя выдаст? Откуда знала? Все ведь началось не так давно, когда у тебя начало что-то складываться. Тогда из него ушел какой-то цвет.
Неужели «жаба» – неужели все так просто? И столько раз Хекматияр будет входить в Кабул, сколько раз – до скончания веков – ему представится возможность сделать это?
Апофат и катафат. Он ведь всегда старался жить заподлицо, не быть никому ничего должным; авансы, которые ты предпочитал всем другим формам выплат, – ненавидел. Жизнь каждого из них – процесс, но это ничего не значит, кровь ведь только условие, одно из. И жизнь без иудея – как хлеб без дырок. Все это не больше чем случайность.
Но почему все, что было благом, стало горько? Уйдя с поверхности жизни, чтоб не отбрасывать тени, сделаться неуязвимым, он все глубже, казалось, ввинчивался в свой конфликт. Какое странное одеревенение имело это своим результатом: шуруп, стиснутый деревянным костюмом. С какой страстью, на благую весть: «Ты – свободен!» – выкрикивались им слова Закона: «Я НЕ свободен!..»
Сейчас оттуда уже доносятся только те слова, которые говорились когда-то. Жизнь, похоже, действительно перевернула страницу. Отпусти ее. Слово «мы», еще несколько слов остались на той ее стороне.
Несколько лет назад на подъеме с дороги ржавел шалашик, сделанный твоим другом для ваших рюкзаков. Вы здесь жили когда-то на берегу лесного ручья. Ходило тогда такое смешное рафинированное поветрие – искать свободу в органике. То было время качественных иллюзий.
Он написал тогда замечательный текст, отмеченный благородной старомодностью.
Ты уже тогда любил готовить. Его страстью были костры, поддержание огня. Полночи он мог простоять над тлеющим костром, опираясь локтями на длинную палку, как на пастуший посох. Ровное тепло исходило от угольев. Текучие пятна жара безостановочно перебегали по растрескавшимся головешкам, как магические надписи, – вспыхивали и тлели, завораживая взгляд. Перемигивалось в небе немыслимое количество звезд, какое можно увидеть только в горах – или из глубины пещеры.
И был один момент. Одна легкомысленная сакральная игра, все остранявшая, навязчиво повторявшаяся. Время от времени один из вас включал фонарик, направляя его луч в костер, – и мир вдруг выворачивался: живое, только что дышавшее над головой небо будто задергивалось какой-то мутной, едва проницаемой пленкой, а секунду назад мерцавшие уголья оказывались просто кучей сероватой золы, чуть шевелящегося жирного пепла.
10. Банный день. Нечистые мысли
Третий день выдался сухим. Проглянуло солнце. Ветер расчистил небо от облаков. Откуда-то взялись мотыльки, мошки и уже порхают на припеке, ослабленные по осени, обманутые, умственно отсталые. Присаживаются на выстиранную и высушенную ветошь луга, как на краешек заправленной больничной койки. Ничего не понимают. Ты тоже ничего не хочешь понимать. Да что тут понимать?! Солнце. Тепло. Банный день.
Натаскать воды из колоды с родниковой водой, нагреть в печи ведро, поставить таз на табуретку, во второй, жестяной, встать, вымыть голову шампунем в корень, надраить кожу шершавой перчаткой, побриться перед крошечным зеркальцем на подоконнике и затем, сидя на лавке перед хатой, прислонившись спиной к забору, позволить ветру шевелить легкие вымытые волосы, солнцу – греть, самому – курить, готовить кофе на взятом зачем-то примусе – пусть хоть раз послужит, – выпить чарку, переговариваясь с Вовой, у которого от колбасных копченых шкурок поехала крыша – пропал голос и свело челюсти, – и только какой-то тихенький, похожий на скулеж, любовный стон выходит из его утробы; он любит тебя сейчас так, как никто никого никогда в жизни не любил.
Раз-два-вратил пса.
Внизу оставил эти мелкие бездны.
Бесхитростно расставленные ловчие ямы.
Уложил человечка в паху, циклопа, придурка, тыкавшегося вытекшим глазом в слепой же сосок, – по перископам подается в этих телах зрение.
Блудильник в штанах.
Сперма, злая с похмелья, как пищеварительный сок.
Ее оргазм, перекатывающийся и поскальзывающийся в женском сале.
Когда-то здесь, на склоне, овладел ею, как свинопас, – придерживая за заплетенную косу, как за выведенный наружу позвоночник.
М. – поводырь Ж.
Отличающийся от Ж., может, тем, что не знает, чего на самом деле хочет.
11. Карты
Карты возникают здесь естественно. Это было, когда еще все, почти, были друзьями. Тогда и врагов не было.
Втроем вы как-то поднялись сюда с лыжами на Рождество. Солнце, лужи в Коломые – смешно. В поезде сожрали чью-то утку и выпили с попутчиком бездну самогона. Поднялись в дупель пьяные. Лыжи забросили подальше.
Через день вас пригласили на соседний хутор в трех километрах на всю рождественскую ночь – скальное сельцо на сваях, пять дворов. Обещали вертеп, но дети перепились еще в нижних хатах, повалил ночью снег – и в гору они не поднялись. Вы прослонялись по новой деревянной хате, по студеным гулким комнатам, обшитым, как каюты, от стен до потолка свежеоструганными досками и одуренно пахнувшим сосной, и, отвалившись от стола, уселись под утро писать пулю. Ненавидимый преферанс ты попытался скрасить одним условием – каждый мизер, сыгранный или несыгранный, должен был post factum отмечаться игроками стопкой самогона. Сыграно оказалось одиннадцать мизеров. Шла карта. За ночь навалило полметра легчайшего, как ангельский пух, снега. Пробилось солнце.
Уже к обеду вы выбрались домой. Ты забыл КАРБИДКУ, фонарик – и, оставив друзей на верху циклопической скалы, вынужден был вернуться. Хата была уже пуста. Хозяин перебрался в старую. Там ты его и нашел. Это было крошечное строение, размером с будку станционного смотрителя, стрелочника. В узенькой, в одно окно, комнате помещались только две железные кровати и зажатый ими так, что некуда было поставить ноги, столик, застеленный газетой с засохшими хлебными крошками. Хозяин, похожий – иногда до полной иллюзии – на небритого Высоцкого, сходил за КАРБИДКОЙ и прихватил еще бутылку картофельного самогона. Вы по-деловому выпили ее в пять минут, сидя напротив друг друга на железных койках и бросая по очереди взгляд сквозь мутное стекло на нестерпимой, невиданной красоты пейзаж – заснеженный и залитый солнцем, обрывающийся прямо под оконцем излог с глубокими тенями, с густым сосновым лесом на противоположном, почти вертикальном склоне и пробивающимся по дну его в каменном ложе потоком.
«Надоели мне эти горбы», – сказал хозяин и сплюнул на пол. Уже на пороге, заглянув в глаза, он попросил привезти в следующий раз круглых батареек. «Я заплачу», – сказал он. Со скалы махали тебе, пританцовывая на снегу, друзья. Ты бегом покарабкался вверх.
КАРБИДКА – фонарик. Шиповник – СВЕРБИВУС.
АФЫНЫ – черника. ПИТЫ В АФЫНЫ.
ГАС – керосин. Подосиновики – КОЗЫРИ.
Целебны: ДЗИНДЗЮРА, ЗМИЕВОН, ПИДОЙМА.
ТЭЛЭНКА – то же, что ФУЯРА.
У Николы выпали зубы, и больше на ФУЯРЕ он не играет, звук не выходит. «Пiшлы», – говорит он про зубы и показывает рукой – куда.
Когда-то – так давно, что он уж не помнит, – у него было свадебное путешествие на гору Поп Иван, на руины австрийской обсерватории, где он прожил со своей женой три дня…
Через несколько лет тебя опять пригласят на этот хутор. Николин зять вынесет из хаты на руках хозяина – своего отца – и посадит на коня, чтоб ты щелкнул его своей «мыльницей» на шнурке. Сам хозяин уже не ходит. Его скосил остеохондроз, заработанный на полонине, куда, иногда в метель, проваливаясь по грудь в снегу, он перегонял вместе с колхозными и своих полсотни овец и где в летние месяцы зарабатывал до трехсот рублей в месяц.
Мебельный гарнитур в Косове стоил этой осенью миллион.
Шинкуется в бочки время.
Кислотна его квашеная капуста.
Рассол. Россия. Остеохондроз.
Раз в году, в ясную рождественскую ночь, отсюда, с хутора, становится видно аж за Днепр и до самой почти что Диканьки, где по плохо освещенным просторам Украины поезда бегают, как тараканы.
12. Ночь
Вот и пришла твоя ночь. Готовься. Плачь.
Твое психическое устройство оказалось не сложнее батарейки.
Будто кто-то включил лампочку в комнате, в которой ты прожил втемную сорок лет и где знал все на ощупь, – зажегся свет, и все знакомые наизусть предметы обстановки, поскрипывающие половицы, потолок и стены – все предстало вдруг воочию, сразу и целиком, в подлинном своем масштабе и соотношениях, когда в четвертом часу ночи ты сел вдруг со сна как столбик на своей лежанке, ослепленный безжалостной вспышкой, будто электродом прорезавшей в мягкой тьме контуры теней, столпившихся в изголовье, обступивших твою больничную койку, как анатомический стол.
Слезы брызнули из глаз еще прежде, чем пришли слова, чем ты что-либо понял. Вот он, прочертивший тьму блуждающий график температурной кривой, занесшей тебя на эту гору.
Как все вопиюще, чудовищно, унизительно просто и как неотменимо. Тебя просто недолюбили в детстве!
Не просто – это было до такой степени перед глазами всегда – привычно, естественно и откровенно, что зрением не воспринималось, как не принимаются в расчет веки, открывающие и закрывающие глаза.
Они уехали куда-то в Сибирь, на целину, на обратную сторону Луны – к чертовой бабушке! – они же бросили тебя!
Вот откуда, как напасть, эта память раннего детства. Ты очнулся от травмы посреди чужих людей: приживалки, которая не была твоей матерью – тебя не рожала, и бабки, неряшливой, оплывшей католички с четками, родильной машины, безмерно уставшей от собственной дюжины детей, войн и голода, голода и войн. Ну он – юнец, сталинист, испытывающий тела и идеи; мужчина; строитель, наконец, которому сам Бог велел; ну любила его; но как она могла, как посмела?! Когда от трех до четырех ты мягок, как воск, весь напитан еще молоком, будто початок молочно-восковой спелости, и когда только начинает выстраиваться в глубину близлежащий мир – эти пустоты, этот уксус, этот привкус серебряной ложки во рту, – это тогда ты догадался, что заражен смертью, что это неизлечимо, что умрут все, – да; и двадцать пять лет спустя полез в свою память, как в проводку, голыми пальцами, потому что не находил уже места себе от отвращения. Что-то подкрутил там и что-то сделал – все зная и ничего не понимая. И жил еще до сорока. И родил сына, чтоб что-то понять.
Ничего, может, не изменилось бы по большому счету. Но, может, не было бы так трудно, не проваливался бы по колено, по пояс, по верхнюю губу в том месте, где другие проходят посуху, по досточкам, ничего не замечая. «Отлично у тебя вчера посидели!» А у тебя будто собачья морда на шее, продольными колодками сдавлен мозг, некуда бежать. Терпеть и ждать. Убил бы гада!..
Анестезия семьи. Как заклинание: домой! Но нет дома во вселенной. Приюты. Ночлеги. Затерянный в горах хутор. Ночь.
Надрыва нет тоже. Дети ведь не озлобляются – совсем другое. В них что-то как бы подмораживается, какое-то странное бесчувствие, какой-то кусок льда в груди, который не мешает, он неощутим, и только когда тает и выходит со слезами – больно. Иногда и не выходит. Он ведь не мешает. Почти.
А до того, будто светится в голове у него лампочка, аж из глаз сыплется, он создан для радости и на радость людям – деревянный мальчишка, дурилка картонная, кувыркала. Перед сном:
«Папа, успокой меня, а то сам я не могу успокоиться…»
«Не топчись по лужам!» – «Ну мне топчется и топчется».
Как просто все. Когда уходит порыв, видно становится с одного взгляда – кто под током, а кто отключен.
Варяги приходили и ушли. Бог где-то ждет.
Все неотменимо. Старики уже. Ты давно их простил. Да и вряд ли бы поняли. Для этого надо иметь специфический ранний опыт. Когда-то в детстве.
Пусть даже цена ему – копейка.
А тогда в Никополе, лет сорок назад, ты забирался в угольный ящик во дворе и, сделав из алюминиевой проволоки винт и просунув его в зазор между досками, угрюмо крутил целыми днями – чтобы улететь.
Потом за тобой приехал забирать в Сибирь папка. Есть. Что же сказать ему? Как самое дорогое, чем втайне ты гордился, ты сказал небрежно, что со своими друзьями вы добрасываете заточенные круглые жестянки до самых до высоковольтных проводов. Он сказал, что надрал бы тебе уши и твоим друзьям тоже и сделает это, если увидит. Вот и вся история.
Государственник.
И что бы потом они ни делали. Пока не стали твоими детьми.
Бывало, впрочем. Самое острое однажды в Славянске. Когда он приехал летом ночным поездом и проговорил всю ночь до утра с дедом и бабкой – молодой, веселый, свободный и сильный; ты же не спал на веранде до рассвета, ловя шум голосов, бестолковую энергию каких-то рассказов и суждений, звяканье чайных ложечек, – абсолютно счастливый, умиротворенный, онемевший совершенно от любви, и, если бы знал, что можно плакать, плакал бы.
13. Фишки на склоне
Никола появился наутро уставший, обошедший в поисках сговорчивого шофера три села, – через неделю ему таки пообещали вывезти на гору шифер, если будет бензин. Под фуфайкой у него оказался литр купленного по твоей просьбе ШПИРТА.
Он полез в колоду, наполненную родниковой водой, и со дна ее достал трехлитровую, под полиэтиленовой крышкой банку засоленного с весны мяса. Зять его, как выяснилось, выгнал собственной горилки и заказал на вечер шашлыки. И пока ты отмачивал мясо и резал лук, Никола уселся перед печкой заряжать пятиствольную мышеловку, тремя целыми пальцами ловко устанавливая подпружиненные сторожки стальных петель, щедро засыпая муку, как порох, на дно цилиндрических отверстий. По пять хвостов зараз свисало из этого выдолбленного чурбака в удачные дни.
За любовь к ДЗЕГАРНИЧКАМ заплатил Никола когда-то пальцами. Какая-то из отступающих армий подкинула на поле боя на погибель вражеским курильщикам миниатюрную мину-ДЗЕГАРНИЧКУ – мундштук со свисающим из загубника обрывком нитки. На беду подобрал ее обрадованный пацан-пастух.
Пальцы, повисшие на обрывках кожи, Никола отрубил и, скуля, не сказав ничего матери, забрался на печку – эту, под которой сидит.
Голова и печка уцелели. С тех пор, играя на ФУЯРЕ, он затыкал обрубком пальца одно ухо, чтоб не сквозила лопнувшая барабанная перепонка – не мешала слышать звук.
Подковырнув топором половицу, Никола задвинул мышеловку в подполье на кучу картофеля, поиграл на ходу с котенком и полез на лежанку отдохнуть. Он лег на бок, подложив руки под щеку, и брюхо его косо свесилось, словно один из тех мешков, что стояли в ногах на припечке. Он забылся и тяжело вздыхал во сне.
Что снится старому человеку?
Утечка сил, сахара, муки из продырявленного мешка, расточение рода – одни дочери у всех трех братьев, не дал Бог сына: один жил два дня, второго жена выронила на траву семимесячным; ПЕНЗИЯ, СЕКЕРАЦИЯ на сорвавшегося с обрыва бычка, спящий медведь в малиннике, ЛЮБАЦЬКИ, а вот уже подбираются к ЛАБАМ – тянуть собираются куда-то под землю…
Никола схватывается, охает, перекладывается на другой бок.
Ты выходишь на гору покурить, подышать.
Небо обложено, словно горло, сырой влагой. Пахнет холодным паром, как в прачечной. Ползут клубы тумана. Ты ложишься грудью на гладкую, отполированную, как кость, перекладину забора. Поднимаешь воротник. Далеко внизу прорывает сплошную пелену тумана вздувшийся холм, будто остров, с равнобедренным треугольником кладбищенской посадки. Сверху он хорошо виден. Кто-то ударяет в тумане несколько раз в церковный колокол. Звон получается неожиданно не глухой, а дребезжащий какой-то, лязгающий, будто бьют корабельные склянки. Тревожный звук их далеко разносится по извилистой долине, стиснутой горными грядами.
Шашлык – это метрический рифмованный счет еды, это нанизывание историй тысячи одной ночи, это горы, уходящие, загибающиеся позвонками к Мюнхену, это историческая родина и формула кухни кочевий. Залез человек в горы или вылупился там, где лупилась и пучилась земля, – где-то поблизости? «Пустое», – говорят гуцулы обо всем, что бесполезно.
В сорок пятом Николу посадили в теплушку и отвезли в Харьков – восстанавливать оборонный завод. Он увидел огромный, разворошенный войной мир. И мир смял его. Жить, впрочем, оказалось можно везде. Ему вынесли из цеха изготовленную для него за магарыч железную лапу – а за это могли всех расстрелять, – и он втихую по ночам шил обувь – война всех разула. Деньги появились. Брынза, КУЛЕША, ЛЮБАЦЬКИ – чего еще надо? Откупаясь от мастера, Никола часами просиживал теперь на койке в бараке, играя на ФУЯРЕ, сделанной из обрезка подобранной стальной трубки; кто-то заглядывал: «Вот гуцул… твою мать, наяривает!» Гуцулы не знали этого страшного ругательства.
Но затосковал через полгода. И, сказавшись только земляку, оставив железную лапу, харчи, тряпье, сев с пустыми руками в теплушку, поехал вслед заходящему солнцу, залез на гору – и больше так далеко никогда ни за чем не уезжал. И даже в хрущевское время и позже не спустился с горы, чтоб быть поближе к людям, магазину, конторе.
Ездил один раз в Кишинев за брынзой да в Черновцы.
А тогда, в сорок седьмом, сюда, в горы, выходили люди умирать от голода – из Молдавии, с Буковины, Подолья. Они валялись под заборами, как собаки, и смотрели в глаза. Работы на всех не хватало.
Осовев от непривычной вкусной сытости, от крепости алкоголя, от остроты соуса, этого мужского варенья, Никола посреди застолья оказался вдруг спящим на печи, а вы с его зятем, выпив еще НА КОНЯ – о, этот всесокрушающий славянский посошок, – решили идти немедленно на хозяйский хутор, чтоб перейти к венцу вечера – ПЕРВОМУ, то есть дважды перегнанному семидесятиградусному самогону в трехлитровой банке, на залитом электричеством хуторе с барахлящим черно-белым телевизором и зимними заготовками соленых грибов, тушенкой со шкварками, пересыпанной сахаром черникой, с рассыпчатой овечьей брынзой, стынущей в молоке, густом, как сливки.
…Летом оно пахнет земляникой. Альпийские коровы. Левые ноги у них чуть короче правых. Не киснет неделями…
Было что-то между двумя и тремя часами ночи. Вы забыли о погоде и времени, сидя в хате. На дворе между тем разыгралась ЗАВИРЮХА, с бешеной скоростью неслись по ветру тучи, из-под ног, крутясь волчком, вздымались протуберанцы снега, толкали в шею, забивались за поднятый воротник, залепляли мокрым снегом левую сторону лица, – ни звезд, ни месяца, белым-бело.
Затыкая пальцем початую бутылку, вы ступили на тропу, идущую по верху склона, – и понеслось. То был единственный момент, когда вы находились на тропе одновременно, – на старте. И еще раз на финише – двести метров спустя, перейдя на другую сторону горы. Через час. А может, и через два.
Мокрый снег, упавший на сухую траву, сделал тропу невидимой и обратил склон в трассу скоростного спуска. Когда твой спутник вдруг съехал вниз по крутейшему склону, пропал – и окликнул тебя откуда-то снизу, метров с пятидесяти, – ты, не успев удивиться этому, сам уехал на сотню метров по направлению к ближайшему леску. Никакое растопыривание ног, цепляние за стебли, спуск на четвереньках и задом наперед не могли нарушить правил игры, в которую вы оказались вовлечены. То есть по очереди и разом, кувыркаясь, как два коверных, сбивая друг друга с ног и помогая друг другу встать, сближаясь и разъезжаясь на склоне, заметенном метелью, в светящихся непонятным свечением облаках снежной пыли, вы дергались, будто привязанные на резинках или в детской игре с фишками, костями и цифрами, где, попав в штрафное поле, ты – твоя фишка, твое как бы игральное тело проваливалось на несколько ходов и даже линеек трудного, ведущего в верхний правый угол пути.
Твой напарник в этой игре был упрям и азартен, как вепрь, и не пролил на землю, кстати, ни единой капли алкоголя, все время держа большой палец на горлышке бутылки, но результатом это имело ноль.
Восхищенный еще на выходе с хутора игрой хтонических сил, развешенным в небе парчовым занавесом пурги, ты сразу понял – восторг сжал твое сердце, – что с тобой играют. Господи! Какое незаслуженное счастье! Лет двести не слышали эти горы – а может, вообще никогда – такого веселого, такого здорового, такого естественного, такого натурального смеха.
Вы не вышли оттуда, пока они вас не отпустили.
Это здесь ты его догнал, это кружение прозы, оторвавшейся, как птичка над «йотой» в слове «Украйна».
Никола бегал по хате и думал: где?!
Сынку! КАРБИДКА – нету! Машинка для самокруток – нету!
Замерз на горе, замело. Куда бежать?! Чего проще – вон сосед не помнит, как жинку зарезал, – выпил да пошел. Куда?
Ночь. Завирюха. Может, жив еще?!
Зажег фитилек с керосином на припечке. Сознание потихоньку возвращалось.
Ага, двое. С Василем не пропадет.
Ходил до утра. Растопил печь. Успокаивался. Расплакался только на следующий вечер.
Тупящийся без оселка нож.
Умрет, если не поднимешься летом.
Деревянный хутор пустел с каждым годом, но крепился – и пока держался. Так же как порожняя скорлупа пасхальных яиц, надетых тупым концом на рога косули, в Николиной хате над столом.
Между двумя потемневшими застекленными олеографиями – Божьей Матери и Святого Николая, – дурно расцвеченными, будто между двумя вытянутыми из гигантской игральной колоды картами, благородно сносившимися от времени.
На той же стене помещались: фотомонтаж Николиных родителей разного возраста – крепкого молодого мужчины и подретушированной скуластой старухи, – заказанный Николой бродячему фотографу незадолго до смерти матери, и им же прикрепленный пустой пакетик от югославского бульона с нарисованным петухом, выгнувшим хвост аркой в виде яркой радуги; по-здешнему – РАЙДУГИ, или ВЕСЕЛКИ.
Чуть пониже тянулся ряд гвоздей, на которых повисло на ушах – друг другу в затылок – полтора десятка фаянсовых чайных чашек, купленных в разное время, с разноцветными горошинами на боках, покрытых густым наростом жирной сажи и пыли.
14. Без названия
На спуске.
Земля горит за – и дымится под.
Кто-то же должен за все это заплатить?
Снегу по колено. Тянет рюкзак.
Ноги выстреливают сами. Быстрым шагом – почти бегом.
Просека ведет головокружительно вниз – к автобусной остановке, что на той стороне вздувшейся горной речки.
Раздрызганный «пазик» где-то спешит уже по горной дороге, чтоб подобрать тебя в назначенном месте, вновь накручивая распустившуюся пружину времени. Дорога убаюкает и растрясет. Дрема куриным веком подернет окончание сюжета. Сладко будет ломить на следующий день мышцы ног.
…Бабочка в еловом лесу на просеке, когда стих ветер. Белая мучнистая идиотка, слабоумным взором обводящая засвеченный, неузнаваемо изменившийся ландшафт. Не теряет надежды. Обрадовалась тебе.
Машет механически крыльями, передвигаясь отрезками, повисая в воздухе, как в прокрученной с замедлением немой ленте.
Тихо. Снег чуть подтаял здесь. Капает с ветвей. По мокрым камням сочится вниз, стекает в ущелье талая вода.
Прислониться мордой к еловому стволу – оцепеневшему, изготовившемуся к зиме. Повернуться, упереть рюкзак. Перекурить.
В самом безысходном из всех лабиринтов. Потому что – лишенном стен.