355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Клех » Миграции » Текст книги (страница 8)
Миграции
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:28

Текст книги "Миграции"


Автор книги: Игорь Клех



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

* * *

Помнится, в начале 90-х галицийские прожектеры рассчитывали зажить на доходы от туризма: понастроить в соседних областях 18 четырех– и пятизвездочных отелей – и жить не тужить. Сегодня об этом стараются не вспоминать, как и о многих других обещаниях. Недавно ICOMOS (Международный совет по охране исторических памятников при ЮНЕСКО) собрался включить Львов в список из 550 городов, являющихся культурно-историческими памятниками. Напрямую денег это не сулит, но повышает статус города, тешит самолюбие и дает иллюзию обрести когда-нибудь, когда рак на горе свистнет, новую судьбу.

Гостей между тем во Львове не так уж мало, как это ни парадоксально. Кто-то закрепляется на рынке, кто-то ищет способ спрятать здесь от глаз вредное производство, кто-то (и эти всего успешнее) налаживает контрабанду, хотя большинство визитеров находится здесь по другим причинам. Значительную их часть составляют люди, так или иначе связанные с Украиной как «страной происхождения»: этнически, исторически, родственными узами. Другая часть – это беспокойные представители европейской интеллигенции, испытывающие трудности с идентификацией у себя на родине, – то есть люди, чье сознание расколото, представители андеграунда, много космополитической молодежи. Для кого-то из них Львов представляет собой неотработанный покуда материал, для других – анклав близкой и дешевой экзотики, всем остальным сулит приключение: никто ж не работает, все тусуются, двери кафе распахнуты через каждые десять метров, южное изобилие плодов и плоти, иллюзорная весомость и плотность жизненной ткани, воспринимаемые сквозь призму распада «зловеще красивого» (как выразился один из них), крупного австро-венгерского города, где, чтобы жить, нужно совсем немного денег, настолько немного, что их можно даже не считать.

На таком приблизительно фоне забрезжила новая возможная для Львова роль – региональной культурной столицы, вроде Лейпцига…

Хутор во вселенной
(Карпатская повесть)
1. О медведях

Хутор распластался прямо под небом – в седловине хребта, выглаженного переползающими в этом месте из дола в дол облаками. Здесь они всегда выглядели клочьями рваного тумана, газовой атакой сырости, идущей из зарубцевавшихся на склонах австро-венгерских окопов, – сверху линия их отчетливо читалась. На дно их ты ложился как в шов, прячась от ветра на закате, – но о ловле закатов отдельно.

Нелепо стечение обстоятельств, поднявшее тебя сюда. Но не более нелепо, чем все остальное.

Зачем лежишь ты здесь, заболевая, посреди зимы – когда внизу еще осень, – как в предоперационном покое, на лавке в чужой гуцульской хате?! Первые ее хозяева давно на погосте, отпетые и забытые; они погрузились костями в землю и схвачены там нечеловеческим холодом, который узнать тебе еще только предстоит.

Ты же кутаешься в овечьи одеяла и попиваешь с Николой ледяной самогон, и Никола – не успел за десять лет оглянуться, как уже на ПЕНЗИИ, – все ползает по склонам, ходит по орбитам внутри своего хозяйственного космоса, будто внутри деревянных часов, пока тянет гирька, и цепь не до конца размоталась, и вертится земля, удерживая его пока на себе. А там – ПОТЯНУТ ЗА ЛАБЫ. Позавчера приходили нанять его за двести купонов убить слепого кота; сделать сани; зарезать кабана. Воскресенье – гостевой день, день визитов, переговоров, – бутылка у каждого. День спустя Никола сам отправился в ближайшее село под горой договариваться о шифере, о бензине, купить заодно спирта – и к вечеру не вернулся. Значит, есть надежда. Поздно поднявшись в это утро, ты увидел только глубокие следы на снегу и далеко внизу среди буковых стволов удаляющуюся валкую спину пританцовывающего медведя – мелко ступающего, опираясь на палку, – с мешком на плече.

Медведь – это тема, обращающая гуцула в ребенка. Каждый из них не думал бы о пустяках, имей одну такую ЛАБУ – и стал властелином гор. Волосы у тебя поднялись и замерзли в корнях, когда среди застолья в кругу керосиновой лампы, в мерцающей полумгле хаты Никола склонился к тебе доверительно и сказал как нечто само собой разумеющееся, но не подлежащее разглашению:

– Медвидь – то напив-людына.[1]1
  Медведь – это наполовину человек.


[Закрыть]

Ударяя на последнее «а».

Каждый из них мальчиком видел медведя, и магия Хозяина вошла в него, когда нельзя бежать и можно только в острой смеси восхищения, ужаса, паралича ждать решения своей жизни. Это не то что потом с бабой…

На истории эти их надо раскручивать. Смысла они не имеют. Они – другое.

Вот, поднявшись на задние лапы, медведь перекидывает через упавшую СМЕРЕКУ[2]2
  СМЕРЕКА – ель (укр.).


[Закрыть]
зарезанную им корову, четыре центнера веса, в позе жима, с изяществом баскетболиста; прячет, чтоб завонялась, предварительно выпив из загривка кровь, – он сластена. Толстенный язык в пупырышках, похотливый и мелкоподвижный, – зимой сосет лапу, ломавшую коровьи хребты и стволы молодых сосен.

«То не такие, как в ЦИРКУСЕ, там, на полонине. Те – недомерки, ДРИБОТА. Тот, распрямившись, доставал бы плечами потолка». И овчары, бросившись за коровьим насильником и почти настигнув его, увидев, как он подбрасывает вверх, чтоб не обходить упавшее дерево, коровье тело, неожиданно для себя, не сговариваясь, ЗАДКУЮТ, отходят, потому что перед лицом такой мощи пастух должен отступить.

Граненые стопки веселее ходят по кругу. Достается пыльная подошва пастромы, бог знает сколько лет провисевшая на гвозде. Широким, с ладонь, гуцульским ножом ты нарезаешь краснеющие на просвет, тонкие пластинки мяса – и опять наводишь разговор на медведей.

Взблескивает близко посаженными бараньими глазами и золотом челюстей молодой беспощадный господарь, им движет удивление, он переживает опять свою встречу, вся выгода которой, может, только в том, что остался жив. Волнение его в эту минуту абсолютно бескорыстно.

Кони его стали, как часы, не в силах перейти медвежий след. Вдоль румынской границы шел по ИХ территории, по перепаханной полосе, медведь, неся под мышкой козу; и когда она начинала попискивать, он слегка прижимал ее, как волынку, – только наоборот, навыворот, – чтоб замолчала. Он прошел в двадцати шагах и оглянулся через плечо.

– Посмотрел. Ничего не сказал. Пошел.

И уже чокнувшись и отправив толкаться по пищеводу очередные сто грамм, ты начинаешь, туго поначалу, соображать и спрашиваешь:

– Послушай, а как он ее нес под мышкой? Волочил, что ли, что ж он – на трех лапах шел?

История уже рассказана. Он жует.

– Зачем на трех? На двух.

2. Бараноубийцы. Жертва

Горло разболелось после четвертой ночи в обереге на сеновале, когда, спутав все карты полнолуния, среди ночи налетела пурга, пошла больно сечь крупой, ходить кругами от леска к леску, завывать под перевернутой чернеющей чашей небесного стадиона.

В первый вечер Никола своим телом пробил тебе отверстие в сене, бросаясь в него с размаху, ввинчиваясь, разрыхляя по сторонам, как землеройка, и утрамбовывая. Там оказалось уютно и свежо, немного пыльно, как летом. Горный воздух, особенно ночью, можно пить, как воду. Он выполаскивает легкие, как кессон продувает жилы кислородом, делая похмелья неощутимыми. Тело наутро пахнет, как высушенное на ветру белье. Ты проспал в первую ночь четырнадцать часов, до полудня, так что Никола даже начал побаиваться, не умер ли ты, но из деликатности будить не стал, только ходил вокруг, прислушивался, ждал.

В эту ночь, однако, даже стенки сенного туннеля оказались не в состоянии удержать порывов ветра. Его узкие студеные ножи, пройдя сквозь сенную труху, насквозь проникали тело огромного червя, корчащегося в коконе спального мешка, хотящего только, чтоб его оставили в покое, пытающегося уснуть, накрывшись с головой, уняв озноб, под рев пустого неба.

Под утро, нащупав в сумерках, ты попытался приложиться к фляге с родниковой водой. Она была тяжелой, но из нее не пролилось ни капли. Только потряся ею и прогнав какую-то то ли дрему, то ли оцепенение, ты сообразил, что вода в ней за ночь замерзла.

Откуда он взялся, хутор? Проще было бы рассказать всю жизнь. Можно считать, что он был всегда, и однажды ты просто сюда поднялся. Так оно, кстати, и было. Помнится, был еще друг? Да, отличный друг. Нынче таких уж не делают.

Вы поднялись – и оказались без времени. Оно стекало по склонам, прыгая по камням, скапливаясь в ущельях, у подножия гор где-то текло оно и шумело, как горная речка. Здесь же была домена пространства. Румыния, Говерла, Коломыя в сорока километрах – видны были отсюда. Хребет уползал к Черному Черемошу пить воду, где далекие Куты и Вижница, как Лас-Вегас, мигали по ночам огоньками, отражаясь в бешеных водах реки. Ты задумывал тогда ночной полет на дельтаплане с китайским фонариком – над лысой грядой, чтоб, чиркнув нетопырьим крылом над газовым факелом у Черемоша, вернуться на хутор, проскользив гигантской черной тенью на склонах скал, – отталкиваясь от них лучиком, как ходулями. Требовался пустяк – дельтаплан.

Двух друзей ты направил тогда на курсы, чтоб они вынесли тебе его по частям. Один из них давно уже подбивал тебя перелететь государственную границу на бензопиле, мотодельтаплане, метле, черте…

Он сел в самолет в начале «перестройки», поменял доллары по шестьдесят пять копеек и успел прислать три письма фотографий, прежде чем пропасть где-то в Калифорнии. На одной из фотографий в День независимости он поднимал американский флаг. В последнем письме говорилось, как утром по пути на работу, на бензозаправке, он потянулся, выйдя из машины, и… почувствовал себя наконец дома. Стояло три восклицательных знака.

 
«Улетают кокосы, нью-птицы!..
Улетают, как осы, нью-птицы…»
 

Рокочет галька прибоя в глотках англосаксов.

 
«Пью „сэвэн-ту-сэвэн“ в церковном баре».
 

Это с ним вы как-то зарезали здесь барана.

То был его одиннадцатый баран, не считая браконьерских каких-то темных дел и опыта мясника. А также: портного по коже, бармена, службы в спецвойсках и прочего; и все же он волновался.

Он попросил курить ему в лицо, когда он будет разделывать барана, особенно брюхо. Выпили кофе, и он тянул, хотя следовало бы сделать это пораньше, пока дети еще не встали и возились в хате, две девочки и мальчик, – заплетали косы, дурачились. Третий взрослый должен был по уговору их чем-то занять. Внезапно отставив кофе, как-то грязно заволновавшись, он сказал: «Пошли!» – и, схватив барана, принялся неловко тащить его, упирающегося, по дорожке. Затем плюнул и, бросив тебе: «Держи его за задние ноги!» – вместо мастерского удара в сердце или какого-то взмаха вдруг навалился на него боком и начал самым тривиальным образом пилить ему ножом горло – он был помешан на ножах! Изумлению, отвращению – твоему и барана – не было предела. Как выяснилось позднее, баран – нежная шестимесячная душа – умер от разрыва сердца. Когда из подвешенного за заднюю ногу к дереву, обнаженного уже, распанаханного, как чемодан, барана его чувствительный палач вывалил требуху – два перекатывающихся травяных пузыря – и вынул сердце, оно оказалось лопнувшим в двух местах, так что пальцы прошли его насквозь, будто детскую игрушку, как два рожка.

Оказалось также, что дети все видели, – вступив в заговор и не подавая виду, они наблюдали за всем из окна, оживленно обсуждая происходящее. Еще несколько дней они жалели бедного барана, с аппетитом ели его мясо, ходили по грибы и ягоды и учились бросать нож в стенку сарая.

Никола, не обмолвившись словом, выкопал зарытые вами внутренности, выполоскал во многих ведрах воды от земли и травы бараний желудок и требуху и унес на хозяйский хутор готовить нежнейшее из гуцульских лакомств.

3. Теория закатов

Ловить их надо, сидя в шве австрийского окопа.

Когда нет ветра, можно и на самой маковке горы, уперев складной брезентовый стульчик в закопченные камни чьего-то костра или, если напился, запуская его ногой в небеса, как биплан.

У кого не получались аэропланы, делал стулья. Тогда.

Уважения заслуживает колючая проволока Первой мировой.

Австрийская отличается от русской. Две школы вязания на спицах. Австрийцы тянули ее в три нити, вплетая меж ними трехгранных металлических птичек. Сто раз проржавевшая, раз попав в круг натурального хозяйства, она все не выходит из употребления. В этот раз – на подходе к хутору, – заметив на уровне глаз ее заплетенные косички, ты забыл. И спросил только на третий день. Никола натянул ее по верху ограды, чтоб дикие свиньи не запрыгивали на картофельное поле.

Ловля закатов если и не искусство, то требует некоторой сноровки. Это охота, в которой можно и промахнуться. Удается один закат из десяти. То же, что в ПТУ. Попадаются и одаренные ангелы, но большинство – бездари. У них это как бы курсовые. Или лабораторные занятия.

Надо также знать динамику заката. Все подготовительные работы, как в периферийном каком-то худкомбинате, следует пропустить. Одевшись потеплее и взяв сигареты – можно алкоголь, – следует выходить на гребень, когда солнце уже вот-вот коснется черты горизонта. Видно во все стороны, уже до самых Закарпатья, Бессарабии, Подолья. Дальние долины, села на горбах, лесистые склоны чуть поворачиваются и плавают, облитые солнечным светом, будто острова в Южно-Китайском море, погруженные в нежно-розовую небесную мякоть, как в мантию моллюска.

Солнце начинает тем временем втягивать в себя не израсходованные за день лучи, сгребать потихоньку пейзаж, силясь подтянуть его к той лунке, в которую собирается кануть. Контур его становится жестким и резким, как у крышки консервной банки, отражающей теперь уже чей-то заемный, не свой свет. Напротив начинает светиться небо, проявляя себя в глубину до дна, до последних подробных и незначащих деталей.

Каждое дерево, как на препаратном столике под микроскопом, можно будет увидеть теперь на верхушке той горы, за которую сядет солнце, – мельчайше прорезанной ресничной тенью на его фоне. Полминуты – и кругозор сомкнулся. Терпение. Это все ерунда. Главное начнется через две-три минуты, и здесь уже нельзя будет зевать.

Первый мазок реагента, широкой кистью, – и над линией горизонта проявляется, всплывает подводный – воздушный – флот облаков. Их веретенообразные, сизые на палевом тела стоят, как дирижабли на приколе, над погрузившейся на дно местностью. Некоторые склоны еще светятся – светом, что будто исходит из самой земли, от корневищ; но тени наступают. Еще несколько всхлипов – и земле остается только наблюдать, что будет делаться на небе.

Удары кистью следуют один за другим. Облака на горизонте раскаляются, как сера, а в небе начинают самовоспламеняться все новые, до сих пор не видимые объекты. Небо оказывается во всех уровнях заселено движущейся облачной субстанцией, идущей косяком, меняющей очертания, – цвет плывет, и оттенки его меняются ежесекундно. Фронт холодного огня движется прямо на тебя, обрываясь где-то над головой.

И вот – апофеоз – вполнеба повисает грандиозный роскошный занавес из высушенных табачных листьев, устилающих дно ручья, – связки и гроздья, рыхлые кучи чуть шевелятся в струях течения. Их коричневый, охристый, ржавый цвет настолько съедобен, что ты начинаешь чувствовать неожиданно всю свою требуху с затерявшимся в ней, как в водорослях, сердцем.

Здесь нужно повернуться и уйти. Закат должен быть убит, как слепой кот Николой, – в самый неожиданный и вместе с тем подходящий момент. Потому что финал заката всегда, я повторяю – всегда позорен, всегда выдержан в плакатно-гвардейских тонах. Где-то тлеет кинохроникальная окалина, стынет шлак около продырявленной летки соцреализма. Всплывает обман, серая замасленная ветошь, очесы шерсти, расползающееся рядно, на которое проецировались слайды, изготовленные в небесных студиях. Клочья облаков, оторванные ветром, рассасываются.

С ушами, полными ветра, – домой. Небо пустеет. Ветер стихает. Издали идет шум нового, ночного. Далеко внизу его передают из рук в руки раскачивающиеся верхушки деревьев, поднимая его в гору.

Надо переждать полчаса муторных сумерек – и приступать пить.

Кот в хозяйстве имеет приоритет перед псом. Ему – вылизывать консервные банки. Псу греметь цепью на помосте на сваях, гадить с его края, тыкаться мордой в котелок, во вмерзшие в лед соленые огурцы и картофельные очистки. Коту проделано отверстие под дверью. Он должен ловить мышей, чтоб уберечь зимние припасы хозяина – картофель под полом, кукурузную муку в мешках, сахар в изголовье – и пустой тоскливой ночью согреть сердце одинокого старика, готовящегося дотрясти свои дни и уйти под землю.

Однако Никола пережил своего кота. Кошку. У нее появилась какая-то болячка на ухе. Кто-то сказал, что это может быть заразно. Один глаз у нее затек кровью. Она ходила в долину искать смерти. И, не найдя ее, вернулась к вечеру второго дня. Никола рубил дрова. Он пожалел ее и, схватив безо всякого перехода дубину, которую намеревался было разрубить, двумя ударами сломал кошке хребет и размозжил голову. Затем похоронил.

Сейчас у него толстопятый котенок – тоже кошечка, – который, скорей всего, переживет его и который, просидев всю ночь в изголовье хозяина, уже поймал свою первую мышь.

4. Литературная машина и самокрутки

Уже можно сравнивать две империи, когда-то докатывавшиеся до этих гор. Это как прогулка по отмели в отлив. Какой-то австро-венгерский хлам: кирпичи с клеймами, бутылки, мотки ржавой проволоки, фаянсовые ручки от комода с бледно-голубыми надписями, виадуки на Днестре и быки мостов, заостренные в сторону ледохода, крыша львовского вокзала, поросшие травой узкоколейки в лесу, дороги, прорубленные в скальной породе, ведущие к заброшенным карьерам, кафельные печи и бронзовые краники – самые долговечные из всего. То была законченная и надежная маткультура, от которой остались только разрозненные предметы.

От большевиков остались одни названия, одни априорные формы в сознании. Материальная культура их ничтожна, она вся слеплена из самана, из необожженной глины. На деле советская империя была лишь колоссальной литературной машиной, порождавшей сюжеты. И это трудно переоценить. Все сюжеты были известны и каталогизированы к моменту написания «Тысячи и одной ночи». Не знал этого только тот, кто не хотел знать того, что находится с самого рождения внутри лабиринта.

Слепой дворцовый павлин Борхес слонялся по бесконечным коридорам этого макета ада, выстраивая в своем бессонном воображении ярусы вавилонской библиотеки, прислоняясь в изнеможении к сырым стенам, покрытым конденсатом, прислушиваясь, не пробился ли где родник смерти.

Советы сумели породить кодекс новых небывалых сюжетов – немыслимых, абсурдных, освежающих. Дано это им было лишь в силу того, что они не любили, не доверяли, презирали материю, считаясь с ее требованиями лишь в минимально необходимой степени – чтоб не улететь в космос или не провалиться сквозь землю немедленно.

Трудно было не понять этого, один раз увидев – в который уж раз, – как студенты Политехнического весной красят зеленой краской ограду своего института. Стоя через каждые два метра, бойко мажут поверх весенней грязи свежей масляной краской, обильно капая ею на парапет. Кое-где многолетние слои краски облущились до самой сердцевины, и было видно, что под наросшей за полвека чешуей давно нет металла, он давно проржавел и сгнил, и что вся эта пустотелая изгородь не что иное, как декорация, выполненная в технике папье-маше из краски и грязи. И дело не в студентах и, вероятно, даже не в Советах. Похоже, восточные славяне на самом деле не любят материю и в лучшем случае только терпят ее. Материя здесь – плохая изоляция. Без конца искрит, пахнет паленым, дымится. Люди бьются, как стаканы.

В Карпатах внизу – то же самое. И только там, где время остановилось, вещи еще что-то значат и исправно служат своему изготовителю – своему господину.

Никогда не знаешь, приехав сюда с человеком, которого знаешь давно, есть ли у него дно и на какой глубине. Чаще всего раздается тенькаюший звук пустого жестяного бидона, в который попал камешек. Этих надо оставить в покое, вернуть их при первой возможности в город, откуда они были взяты. Они слоняются по хутору с невысказанным вопросом в глазах: а что мы сейчас будем делать? Искрящееся лукавство этого вопроса постепенно убывает, но они так до конца и не могут поверить, что жизнь здесь – это и все. Самый глубокий из них, имеющий смелость испытывать идеи в их одиночестве, прослонявшись здесь два дня и облазив на третий день все подклети, мастерские и кладовые хозяйства, сказал – орфографически окая, как всегда говорил, будучи удовлетворен достигнутой точностью формулировки, – что увидел наконец здесь воочию и убедился окончательно в том, что всегда утверждал: в «ничтОжестве сОвременнОй цивилизации». Вопрос был закрыт. Он засобирался домой.

Иногда кажется, что людям здесь не надо ничего от окружающего их большого мира, кроме батареек, – да и без них они могут обойтись. Когда Никола был молод, у него была мечта о бинокле, чтоб, сидя на горе, быть в курсе событий в мире: что завезли в сельский магазин внизу, кого хоронят, кто идет издалека, что это такое там чернеется, и в какой стороне искать пропавшую овцу. Желание исполнилось, но десятый год уж бинокль пылится на гвозде рядом с подзорной трубой в перевязанной торбочке, разобранной детьми до последних линз, винтиков и пустотелых трубочек.

Последней сенсацией здесь была твоя бельгийская машинка для самокруток. Люди издалека приходили посмотреть на нее. Пол-литровая банка гуцульского самосада стоила на косовском рынке этой осенью сотню купонов. Там же продавалась нарезанная папиросная бумага для козьих ножек. Грубыми, только на вид неповоротливыми пальцами они уважительно трогали деликатные бельгийские валики. Недоверие сменялось азартом, бесхитростным восторгом перед жуликоватым хитроумием человеческого гения. Появление аккуратной фирменной самокрутки – разлегшейся на малиновом ложе валютной кругосамочки – вызывало бы овацию, если бы они умели извлечь аплодисменты из своих ладоней. Выступлениями ты мог бы зарабатывать на стакан самогона и обед, если не на жизнь, – гастролируя как бродячий артист с карманной шарманкой. Пока кто-то из них сам не вырежет, не склепает и не склеит такую же, и то же самое не станут делать во всех гуцульских хатах и продавать оптом и в розницу до тех пор, пока новинка сезона народных промыслов не вытеснит с рынка автомобильные массажные СЕДУШКИ из точеных буковых кругляшей, как те, в свою очередь, вытеснили деревянные шариковые ручки, или пока не будет изобретено и завезено сюда – немцем, жидом или москалем – что-то столь же новое и ходовое.

5. Овцы и нырки

С первого дня ты оказываешься здесь под наблюдением. Небольшое стадо овец, кажется, следует за тобой неотступно. Ты натыкаешься на них, куда бы ни шел. Каждый раз они уже оказываются там, куда ты только направляешься. Они неназойливы. Они только глядят. Когда ты идешь прямо на них, это повергает их в панику (может, деланую). Они позорно бегут, падая и перепрыгивая друг через друга, но останавливаются в десяти шагах такой же тесной группой и продолжают наблюдать. Когда ты покидаешь хутор, они без сожаления глядят вслед, будто хор, которому известен сюжет, – они знают, что ты вернешься. Когда возвращаешься, первое, что видишь, это поднявшиеся над ближайшим горбом обращенные к тебе бараньи лица. Они не мигают и не отводят взгляд. Если бы ты умел смотреть так же – неизвестно, чем бы это кончилось. Часть из них при этом не перестает жевать, чего сами за собой они, вероятно, уже не замечают. Это самый холодный и ровный интерес, которому ты когда-либо подвергался. Так могла бы глядеть одна параллельная линия на другую, если бы у математических величин вдруг стала самозарождаться психика. Овец около дюжины. Именно: около. Потому что точному счету они не поддаются. Их всегда на одну больше или меньше. Как и тех нырков в Мертвой бухте у Коктебеля.

Часами пролеживал ты на высоком берегу, пытаясь – как наблюдатель ООН – сосчитать их. Но поскольку они периодически исчезали, примерно на минуту, с поверхности воды и проплывали под водой бог знает сколько, это оказывалось непосильной задачей. Ты не мог даже сказать, та ли это уточка вынырнула в данный момент в полусотне метров от того места, где нырнула, или какая-то другая. Может, наверху их покачивалось вообще меньше трети общего числа, ведущего интенсивную и скрытую жизнь в недрах бухты. Кувыркаясь по очереди, но без всякого при этом порядка, показывая тебе напоследок пернатый анус, они просто издевались над тобой, сами того не ведая. Когда ты совсем уж напрягся, будто гроссмейстер в сеансе одновременной игры, и посчитал их даже с запасом, то через минуту оказалось, что их держится теперь на воде ровно на две штуки больше, и всплывают еще, а половина сосчитанных тут же нырнула.

Овцы все же статичнее. Когда они становятся в фас, то сами становятся похожи на пастухов в бурках. Может, что-то значат эти их перестроения, звучащие как шифровки: 4–2–4, 3–3–5, 6–3–2?

Кучки недоуменных отточий – жирные телеграфные знаки овечьей морзянки – оставляют они на траве рядом с твоими окурками.

Да, ты – под колпаком.

Одна молоденькая кареглазая дурочка перестала тебя через несколько дней бояться. То есть, превозмогая страх, остается стоять на месте, когда остальные, сшибая друг друга, бестолково бросаются в разные стороны. По-своему она красива – с нежно-розовой переносицей и тонкорунными кудряшками вокруг морды. И, кажется, она уже догадывается об этом. Копытца ее в глине. Овца.

6. Украина снов

На второй день, когда ты выбрался со своего детского места в обереге, с веками, склеившимися от материнского молока, шел дождь и на траве лежали СМАРКЛИ ночного снега.

Ближняя роща стояла в тумане, как в мутном проявителе, – чернели только намокшие стволы. Шум достигающего земли дождя сливался в общий шорох, и только ближние, срывающиеся с края крыши капли слегка интонировали этот однообразный шум. Задевающий за верхушки деревьев ветер добавлял иногда к этим звукам скрип стволов. Здесь у всех остеохондроз.

Овцы бреют склон. Пастухи стригут овец. Пастухов косит остеохондроз. Руки мерзнут.

Вова забегал по помосту, стуча когтями и поскуливая, заглядывая в глаза.

Прежний был – Вова. И этот – Вова. Просидит свой век на цепи.

Окончательно отряхиваясь от сна, ты зацепляешь еще краешек сновидения.

Сколько такта у этих МАР! – будучи разгаданными, они немедленно теряют силу и тают, расчищая место для следующей попытки. Только это. Крестить их бесполезно. Когда без веры, они не боятся.

Да ты никогда этого и не делал.

На следующую ночь их будет больше. А в третью – оборотни отступят и придут заботы; оставленный город возьмет за горло и не даст спать до утра. Какой-то закон третьей ночи. Если только не устал смертельно. Что не всегда удается. Украина снов.

Но даже в самых жестоких кошмарах есть все же некоторая сладость. Когда не хочется больше просыпаться. Когда можно отдохнуть от материи. Хуже бессонная дрема, безвольное тупое воображение, понуждающее выполнять рутинную работу – убирать со стола чашки с грязными блюдцами, бесконечно долго наполнять из носика чайника огромный сварной бак, подметать заставленную мебелью воображаемую комнату.

Чашки – на пол, стол опрокинуть! Бак взорвать, комнату сграбастать, как бумажный лист, скомкать и бросить в угол. Вот тебе!

Терпеть. Лежать и думать: «Какое счастье, что все это когда-нибудь кончится!..»

Умыться. Нарубить дров. Растопить печь. Сначала – кофе.

7. О левитации и транзисторных человечках

Столбик говна подрос. В союзе с крепчающим морозцем ты выращивал какое-то подобие страза – или шпиля. Становилось ясно, что в этот раз им будет определяться срок твоего пребывания на хуторе. Когда игла его достигнет очка, у тебя не будет другого выхода, кроме как сложить вещи и спускаться на дорогу. Ты же не такой засранец, чтобы нарушить палкой готику предопределения.

Место на крутом склоне, где Никола срубил для приезжих сортир, проявляло странную активность. Какая-то чакра горы выходила в этом месте на поверхность. Каждому был свой знак. Не один входящий в силу русский пишущий человек выходил оттуда со следами потрясения – и некоторое время избегал разговоров. Прозаику сортир устраивал демонстрацию левитации, когда бумага, отправляемая в очко, упорно возвращалась и стояла, подрагивая, в метре над только что покинутым насестом, – и никакими пассами невозможно было загнать ее назад. Поэту – что-то другое. Страшное место.

Пока гости не перестали сюда ездить.

Никола попросил тебя вырезать с утра стекла в готовую уже раму. В хате пахло стружкой. Стол был расчищен, и на него легла вынутая из-под столешницы газета пятьдесят девятого года. Мелькала из-под стекла фамилия «Хрущев», какие-то странные, будто нарочные заголовки.

Скороговоркой – как над могилой – прозудел свою комариную песенку стеклорез. Хрустнуло стекло. Никола подобрал стамеской какой-то заусенец от сучка. Он казался довольным. Жене – урок. Обойдется он ей в МАГАРЫЧ. Быстро собравшись, накинув ватник и шапку с опущенными ушами, а раму на ремне закинув за спину, он заспешил в гости к жене. Через четверть часа его черепашья фигура с палкой, отражая застекленной спиной низко нависшее небо, возникла на гребне соседней горы и быстро скрылась за ней.

Ты мог наконец заняться своим текстом, лежащим в воображении, как спящий красавец. Прежде следовало дать отсохнуть заботам – как пиявкам, дать напиться из тебя до отвала и отпасть, затем – вернуть силу восприимчивости, разогреться и размягчиться, чтоб, как воск в нагретой воде, подниматься в ней и опускаться вместе с текстом. На это уйдет несколько дней. И все же – вот сеновал, вот ручка в мерзнущих пальцах, вот тучи, едва пропускающие рыхлый серый свет, достаточный все же для того, чтоб различать буквы, выходящие из-под руки; одиночество, взятое в самом пронзительном своем регистре – единственности и смертности всего, что живо.

К ночи Никола принес самогон. С ним пришел зять. Мускулы его окаменели в считанные годы от тяжелой работы, отчего жесты сделались резкими, рублеными, а тело подолгу застывало в одной позе, с усилием каждый раз меняя свое положение.

Печка раскочегарилась в одну минуту, наполнив из своего зева выстуженную хату смыслом жилья, забулькала в котелке БАРАБОЛЯ, заходили по потолку и стенам тени. Соорудив из темнеющего перекрестия оконной рамы и донышка стакана пулеметный прицел, ты открываешь огонь. Очередь, еще очередь. Наступление мрака захлебывается. Промозглая тьма на время залегла, но не отступила. Убитых нет. Раненых тоже. Условный противник неуязвим. Похоже, он непобедим до рассвета.

Когда стол заставлен уже нарезанной золотистой КУЛЕШЕЙ, дымящимся картофелем, миской осклизлой прошлогодней брынзы и наконец глубокой трехногой жаровней со шкварками, пока разливается из литровой банки самогон по стаканам, ты, покрутив колесико, включаешь вполголоса русскую культурную передачку из Нью-Йорка. Дело сделано: из транзистора выпрыгивает бесенок – пляшущий человечек, лукавый московский игрософ – и, подметая хвостом стол, снует между посудой, отчубучивая коленца заученного культурологического танца, показывая язык и поднимая на столе метель известным всем чертям способом – выглядывая у себя меж ног и загребая что ни попало всеми четырьмя конечностями. Никола с зятем продолжали говорить о чем-то своем, странным образом не замечая его проделок, выпивая и закусывая. Ты тоже не забывал делать ни того ни другого, оказавшись между тем в каком-то сдвинутом измерении, точнее, между двумя измерениями, как человек, застрявший в стене, – остро испытывая комизм своего положения и наслаждаясь им в одиночку. Разделить его было не с кем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю