Текст книги "Тот, кто бродит вокруг"
Автор книги: Хулио Кортасар
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Потом – работа, неделя случайных встреч, поздний вечер в румынском ресторанчике, нежность. Ничего не было сказано о чувстве, вновь проявившемся в том, как вино разливалось в бокалы, как в паузах разговора встречались глаза. Верный своему слову, Хавьер ждал мгновения, дожидаться которого считал себя уже не вправе. Но вот, – нежность, нечто явственно различимое среди прочей шелухи, то, как Мирен опустила голову и прикрыла рукой глаза, то, как просто она сказала, что проводит его в гостиницу. В машине они поцеловались, как в ту ночь в хижине, Хавьер прижался к Мирей и почувствовал, как бедра ее раскрываются под рукой, ласкающей, поднимающейся все выше. Когда они вошли в номер, Хавьер уже не мог ждать и обнял ее, зарылся в ее рот и волосы, шаг за шагом приближаясь к постели. Он услышал сдавленное "нет", Мирей попросила подождать минутку, отстранилась, пошла искать ванную, закрылась там, а время идет, тишина, журчание воды, а время идет, пока он сдергивает одеяло, зажигает в углу ночник, снимает башмаки и рубашку, обдумывая, раздеться ли совсем или подождать: его халат в ванной, и раз он оставил свет, Мирей вернется и застигнет его голым, с нелепо стоящим членом, а если повернуться спиной – еще нелепей; чтобы она не увидела его таким, каким на самом деле должна была бы увидеть его сейчас, входя в комнату с полотенцем вокруг бедер, приближаясь к постели, не поднимая глаз, а он все еще в брюках, надо их снять и снять плавки, а тогда уж обнять ее, сдернуть полотенце, положить ее на постель и увидеть всю: золотую, смуглую, – и снова целовать до самых глубин, и ласкать пальцами, от которых ей, наверное, больно, потому что она застонала, отодвинулась на край, заморгала, снова прося темноты, которой он дать ей не может, потому что не может дать ничего, – внезапно бесполезная плоть в поисках порога, который уже не преодолеть, руки в отчаянной попытке возбудить и возбудиться, заученные движения и слова, которые Мирей отметает мало-помалу, сжавшаяся, отчужденная, уже поняв, что опять не сегодня, что с ней никогда, что нежность и это несовместимы, что ее покорность, ее желание не привели ни к чему; и снова ей лежать рядом с телом, сдавшимся в неравной битве, телом, прилепившимся к ней и не пытающимся даже начать сначала.
Может быть, мы уснули, мы были слишком далеки друг от друга, одиноки, запачканы, все повторилось, как в зеркале, только теперь Мирей одевалась, чтобы уйти, а он провожал ее к машине. Мирей попрощалась, не глядя, слегка чмокнула его в щеку, в глубокой ночной тишине зарокотал мотор; он вернулся в гостиницу и не мог даже плакать, не мог даже убить себя, оставался диван, спиртное, тиканье часов всю ночь и на заре, в девять утра, контора, открытка от Эйлин и телефонный разговор, этот внутренний номер, который нужно же когда-нибудь набрать, потому что когда-нибудь нужно же сказать хоть что-нибудь. Ну да, не волнуйся, хорошо, в кафе, в семь. Но это "не волнуйся, в кафе, в семь" стоило ей нескончаемой дороги до хижины, ледяной постели, снотворного, которое не помогло, повторения каждой сцены, пути к пустоте, да, она снова и снова с отвращением, с тошнотой переживала тот миг, когда там, в ресторане, они встали и она сказала, что проводит его в гостиницу, торопливые манипуляции в ванной, полотенце вокруг бедер, теплые, сильные руки, поднявшие ее и опустившие на постель, склоненная над нею шепчущая тень, ласки, молниеносное ощущение тяжести, тверди у живота, между ног, просьба выключить свет, оставшаяся без ответа, и вдруг – одна, покинута, и руки скользят потерянно, и губы шепчут: сейчас, сейчас; бессмысленное ожидание, оцепенение, все снова, зачем все это: нежность – зачем, покорность – зачем, гостиница – зачем; и слишком слабое снотворное, к девяти в контору, внеочередное заседание совета, не прийти нельзя, невозможно; невозможно все, кроме самой невозможности.
Мы никогда больше не станем об этом говорить, сейчас воображение соединяет нас так же смутно, как некогда реальность. Мы никогда не станем вместе искать, на ком вина, на ком ответственность, не будем стремиться к возобновлению, возможно, не столь уж непредставимому. Хавьеру осталось лишь ощущение кары, но что такое кара перед любовью и желанием, что за нелепый атавизм проявился с такой силой и именно там, где он рассчитывал на счастье, почему и раньше, и потом – настоящее: Эйлин, Мария Элена, Дорис, а прошлое, Мирей, до самого конца будет вонзаться кинжалом молчания и презрения. Только молчания, хотя презрение и накатывает волной всякий раз, когда приступом тошноты является воспоминание, – в Мирей презрения нет, лишь молчаливая грусть, Мирей повторяет про себя: она или он; а еще: и она, и он; Мирей повторяет, что не всякий мужчина способен проявить себя в час любви и не всякая женщина умеет разбудить в мужчине мужчину. Да, оставались еще переговоры, последнее средство: Хавьер предложил поехать куда-нибудь вместе, провести пару недель где-нибудь в укромном уголке, чтобы снять заклятие, изменить ритуал, встретиться наконец по-другому – без полотенец, без проволочек, без заранее намеченных планов. Мирей сказала: да, конечно, как-нибудь потом, пусть он позвонит из Лондона, может, ей удастся взять две недели отпуска. Они прощались на вокзале, Мирей поездом возвращалась в хижину, потому что машина была неисправна. Хавьер уже не мог поцеловать ее в губы, но прижал ее к себе, и снова попросил поехать с ним куда-нибудь, и глядел на нее до тех пор, пока ей не сделалось больно, пока она не опустила глаза, повторив: да, конечно, все будет хорошо, спокойно возвращайся в Лондон, в конце концов все будет хорошо. Так говорят с детьми перед тем, как повести их к врачу или иначе как-нибудь сделать больно. Мирей, со своей стороны медали, уже вряд ли на что-то надеялась, вряд ли верила во что-то, она, скорее всего, вернется к хижине и к пластинкам, даже не пытаясь представить себе иной путь к тому, с чем разминулись. Когда он позвонил из Лондона и предложил далматское побережье, называя числа и места с той определенностью, за которой так явно кроется страх отказа, Мирей ответила, что напишет. Со своей стороны медали, Хавьер только и смог сказать, что да, он подождет, как будто бы непостижимым каким-то образом знал, что письмо придет короткое и любезное, и – нет, бесполезно вновь и вновь искать безвозвратно потерянное, лучше остаться друзьями; восемь скупых строк, и обнимаю, Мирей. Каждый со своей стороны – неспособные опрокинуть стоящую ребром медаль; Хавьер написал письмо, где хотел указать единственный путь, который им осталось вычертить вдвоем, единственный, никем не хоженный, свободный от обычных формул взаимного уважения, путь, который не должен пролегать через лестницу или лифт, ведущие к спальне или гостиничному номеру, путь, не заставляющий его раздеваться одновременно с нею; но письмо было всего лишь измокшим платком, он даже не смог закончить, подписал в середине фразы и схоронил в конверте, не перечитывая. Мирей не ответила, предложения работы в Женеве вежливо отклонялись – между нами ребро медали, мы живем далеко и никогда больше не напишем друг другу: Мирей в своем домике в предместье, Хавьер, разъезжая по свету и возвращаясь в свою квартиру с назойливостью мухи, что садится в сотый раз на один и тот же сгиб руки. Как-то вечером Мирей проливала слезы, слушая квинтет Брамса, но Хавьер не умеет плакать, его только мучат кошмары, которые он стряхивает с себя, сочиняя тексты, что прикидываются кошмарами: имена в них другие, а правда, наверное, та же самая, в них нет медали, поставленной ребром, разделяющим одну и другую сторону, нет заветных ступеней, по которым нужно подняться; но, конечно, это всего лишь тексты.
Тот, кто бродит вокруг
Кубинской пианистке Эсперансе Мачадо
Хименеса высадили, едва только стемнело, понимая, что риск очень велик; бухточка находилась почти рядом с портом. Конечно, его доставили на скоростной и бесшумной лодке, она стремительно прочертила след на поверхности моря и опять растаяла вдали, а Хименес, замерев в кустах, выжидал, пока глаза привыкнут к темноте, пока все пять чувств вновь приспособятся к горячему воздуху и звукам этой земли. Еще два дня назад кругом был ад раскаленного асфальта и тошнотворная вонь городской стряпни, ясно ощутимый запах дезинфекции в вестибюле гостиницы "Атлантик", почти всегда под напыщенные тосты "бурбон", которым все они пытались заглушить воспоминания о роме; а теперь, пусть затаившийся, настороженный, едва смеющий думать, он впитывал всем своим существом запахи Орьенте, ловил такой знакомый зов одинокой ночной птицы, – быть может, она здоровалась с ним, во всяком случае, будем считать это добрым знаком.
Поначалу Йорку казалось неразумным высаживать Хименеса так близко от Сантьяго, это было против всяких правил, однако именно поэтому и потому, что Хименес знал местность, как никто другой, Йорк в конце концов пошел на риск и подготовил лодку. Теперь главное было не запачкать туфли и появиться в мотеле с видом туриста из провинции, осматривающего свою страну; там Альфонсо позаботится о его устройстве, остальное же вопрос нескольких часов: отнести пластиковую бомбу в нужное место и вернуться на берег, где будут ждать лодка и Альфонсо; когда они окажутся в открытом море, по сигналу с лодки сработает взрыватель, на фабрике раздастся взрыв, к небу взмоют языки пламени – это будут проводы честь по чести. А пока что надо было подняться к мотелю по старой тропинке, забытой людьми с тех пор, как севернее проложили новое шоссе, передохнуть перед последним отрезком пути, чтобы никто не заподозрил, сколько на самом деле весит чемодан; когда Хименес встретится с Альфонсо, тот подхватит багаж с готовностью друга, избегая услуг гостиничного носильщика, и отведет Хименеса в одну из удобно расположенных комнат мотеля. Это составляло самую опасную часть, задания, но попасть на территорию фабрики можно было только из сада, окружавшего мотель; немного удачи, помощь Альфонсо – и все сойдет хорошо.
На тропинке, забытой прохожими, заросшей кустами, ему не встретилось ни души; вокруг только запахи Орьенте да жалобы птицы, которая на мгновение вывела Хименеса из себя словно его нервам нужен был предлог, чтобы чуть-чуть расслабиться, чтобы он против своей воли признал, что полностью беззащитен, даже без пистолета в кармане, на этом Йорк настаивал категорически, дело удавалось или проваливалось, но в обоих случаях пистолет был ни к чему, более того, мог все погубить. У Йорка были свои представления о характере кубинцев, Хименес знал их и про себя поливал его бранью, пока поднимался по тропинке, замечая, как среди последних кустов, точно желтые глаза, загораются огни редких домов и мотеля. Но не было смысла бранить Йорка, все шло according to schedule8, как сказал бы этот сукин сын, и Альфонсо в саду мотеля с громким возгласом шагнул ему навстречу, что за черт, а где же машина, старик, двое служащих смотрят и прислушиваются, я жду тебя уже четверть часа, да, но мы немного опоздали, а машина поехала дальше отвезти одну женщину, которая едет к своим, я вышел там, на повороте, ну еще бы, ты ведь у нас галантный мужчина, пошел ты, Альфонсо, здесь пройтись одно удовольствие, чемодан перешел из рук в руки без малейшей заминки, мускулы напряжены до предела, но если бы кто посмотрел со стороны, сказал бы, что он легкий как перышко, совсем пустой, пошли за ключом, а потом выпьем по глотку, как там Чоли и ребята, ну, им капельку грустно, конечно, старик, хотелось бы поехать вместе, но сам знаешь, школа и работа, на этот раз отпуска не совпали, что поделаешь, не повезло.
Наскоро принять душ, убедиться, что дверь надежно заперта, чемодан стоит открытый на второй кровати, зеленый сверток – в ящике комода, среди рубашек и газет. У стойки Альфонсо уже попросил два рома и побольше льду, они курили, разговаривали о Камагуэе, о последнем бое Стивенсона, музыка доносилась как бы издалека, хотя пианистка сидела тут же, у конца стойки, она тихонько сыграла хабанеру, потом что-то из Шопена и перешла к дансону, а затем к балладе из старого фильма, ее в прежние добрые времена пела Ирене Дунне. Они взяли еще по порции рома, и Альфонсо сказал, что утром вернется и повозит его по городу, покажет новые кварталы, в Сантьяго есть что посмотреть, работают тут что надо, люди выполняют и перевыполняют планы, микробригады – отличная штука, Альмейда приедет на открытие двух новых фабрик, недавно здесь был сам Фидель, все товарищи трудятся не покладая рук.
– Да, у нас в Сантьяго не заспишься, – сказал бармен, и они одобрительно засмеялись; в ресторане оставалось уже мало народу, и Хименесу отвели стол возле окна. Альфонсо простился, повторив, что заедет за ним утром; удобно вытянув ноги, Хименес принялся изучать меню. Усталость усталость не только телесная – заставляла его следить за каждым своим движением. Все здесь было таким мирным и сердечным, тишина, Шопен, пианистка опять наигрывала прелюдию Шопена, но Хименес чувствовал, что опасность притаилась рядом, малейший промах – и эти улыбающиеся лица исказит гримаса ненависти. Он знал такие ощущения и умел с ними бороться; попросив мохито, чтобы время летело незаметнее, он благосклонно выслушал советы официанта сегодня рыбные блюда лучше мясных. Ресторан был почти пуст, у стойки молодая пара, чуть подальше – человек, похожий на иностранца, он пил, не глядя в стакан, не спуская задумчивых глаз с пианистки, которая теперь опять повторяла балладу Ирене Дунне, Хименес вдруг вспомнил ее название – "Твой взор подернут дымом", тогдашняя, прежняя Гавана, опять Шопен, один из этюдов, Хименес тоже играл его мальчиком, когда учился музыке, давно, до периода больших потрясений, медленный, меланхолический этюд, напомнивший ему гостиную у них дома, покойную бабушку, и по контрасту – его брата Робертико, оставшегося тут невзирая на отцовское проклятие, он как последний идиот погиб на Плая-Хирон, вместо того чтобы сражаться за возврат к настоящей свободе.
К собственному удивлению, он поел с аппетитом, смакуя незабытые блюда, иронически допуская, что только это тут и хорошо, если сравнивать с безвкусной, ватной пищей, которую они ели там. Спать не хотелось, ему нравилась музыка, пианистка была еще молода и красива, она играла словно для себя, ни разу не взглянув в сторону стойки, где человек, похожий на иностранца, следил за движениями ее рук, берясь за новую порцию рома и новую сигару. После кофе Хименес подумал, что ждать, сидя в комнате, ему будет мучительно, и подошел к стойке выпить еще. Бармену хотелось поговорить, но он понижал голос почти до шепота – из уважения к пианистке, как будто понимал, что иностранцу и Хименесу нравится эта музыка; теперь пианистка наигрывала один из вальсов, простую мелодию, в которую Шопен вложил словно бы звуки неторопливого дождя, словно бы приглушенные краски сумерек или сухие цветы из альбома. Бармен не замечал иностранца, быть может, тот плохо говорил по-испански или любил молчать, в ресторане уже тушили свет, надо было идти спать, но пианистка наигрывала кубинский мотив, и, неохотно прощаясь с ним, Хименес зажег новую сигарету, пожелал всем спокойной ночи и пошел к выходу, навстречу тому, что ждало его за порогом, в четыре ноль-ноль утра по его часам, сверенным с часами лодки.
Перед тем как войти в свою комнату, он постоял немного у окна в коридоре, подождал, пока глаза привыкнут ко мраку сада, чтобы проверить все, о чем говорил Альфонсо: тропинка метрах в ста отсюда, от нее отходит другая, ведущая к новому шоссе, осторожно перейти через него и затем – дальше на запад. Из мотеля видно было только темное пятно зарослей, среди которых начиналась тропинка к фабрике, но было полезно всмотреться в огоньки впереди и в два-три огонька слева, чтобы прикинуть расстояние. Территория фабрики начиналась в семистах метрах к западу, возле третьего цементного столба он найдет дыру в проволочном ограждении, через которую проникнет на фабрику. В принципе было маловероятно, чтобы здесь появилась охрана, они делали обход каждые четверть часа, но в промежутках предпочитали собираться и болтать в другой стороне, где были свет и народ; во всяком случае, тут было уже не страшно и испачкаться, придется проползти сквозь кусты к месту, подробно описанному Альфонсо. А возвращаться будет легко, без зеленого свертка, без всех этих людей, окружавших его до сих пор.
Он почти сразу же растянулся на постели и потушил свет, чтобы спокойно покурить; можно даже подремать, пусть тело расслабится, он умел просыпаться вовремя. Но сначала он убедился, что дверь хорошо заперта и все лежит так, как он оставил. Он промурлыкал вальс, запавший в память, смешивающий прошлое с настоящим, сделал усилие, чтобы избавиться от него, перебить мелодией "Твой взор подернут дымом", но вальс все возвращался или сменялся прелюдией, он погружался в дремоту, не в силах прогнать их прочь, перед его глазами двигались белые руки пианистки, ее голова чуть склонялась набок, как будто она внимательно прислушивалась к самой себе. Ночная птица опять пела где-то в кустах или в пальмовой роще к северу.
Его разбудило что-то более темное, чем темнота комнаты, более темное и тяжелое, притаившееся где-то в ногах постели. Он видел во сне Филлис и фестиваль поп-музыки, сон был таким грохочущим и ярким, что, открыв глаза, он точно упал в пустоту, в черный бездонный колодец, но тут же спазма в желудке дала ему понять, что это не так, что часть пространства была иной, обладала иной массой, иной чернотой. Рывком протянув руку, он включил свет; иностранец из ресторана сидел в ногах кровати и спокойно глядел на него, словно до сих пор просто стерег его сон.
Подумать, сделать что-то было одинаково невозможно. Все оборвалось внутри, ужас и только ужас, тишина, длившаяся вечность, или, быть может, одно мгновение, взгляд, идущий двойным мостом из глаз в глаза. Первая – и бесполезная – мысль: пистолет, хотя бы пистолет. Звук собственного прерывистого дыхания вернул его действительности, отвергая последнюю надежду на то, что это все еще сон, сон, в котором есть Филлис, и музыка, и выпивка, и огни.
– Да, вот так, – сказал иностранец, и его акцент словно царапнул Хименеса по коже, подтверждая, что он – не здешний, как о том же говорило нечто в посадке головы, в форме плеч, отмеченное еще в баре.
Выпрямиться по сантиметрам, попытаться сесть, его поза губительна, единственное спасение – в неожиданности, но и на это рассчитывать нечего, он заранее обречен: мускулы ему не подчинятся, ноги, вытянутые на постели, не позволят сделать отчаянный рывок; и гость знал это, он сидел в ногах кровати спокойно и даже расслабленно. Когда Хименес увидел, что тот достал сигару, а другую руку беспечно сунул в карман, ища спички, он понял, что броситься на иностранца – значит просто потерять время: слишком много презрения было в его манере игнорировать Хименеса, он даже не допускал мысли об обороне. И было кое-что похуже: ведь он предпринял все меры предосторожности, дверь заперта на ключ, закрыта на задвижку.
– Кто ты? – услышал Хименес собственный голос, нелепый вопрос, прозвучавший из состояния, которое не могло быть ни явью, ни сном.
– Да не все ли равно, – сказал иностранец.
– Но Альфонсо...
На Хименеса взглянуло нечто, живущее как бы в другом времени, в другом, полом, пространстве. Огонек спички отразился в орехового цвета глазах с расширенными зрачками. Иностранец погасил спичку и поглядел на свои руки.
– Бедный Альфонсо, – сказал он. – Бедный, бедный Альфонсо...
В его словах не было жалости, только отчужденное подтверждение свершившегося факта.
– Но ты-то кто, черт тебя побери? – выкрикнул Хименес, зная, что это уже истерика, утрата последнего самообладания.
– О, тот, кто бродит вокруг, – сказал иностранец. – Знаешь, я всегда подхожу поближе, когда играют мою музыку, особенно здесь. Мне нравится слушать, как ее играют здесь, на этих простеньких фортепьяно. В мое время все было по-иному, мне всегда приходилось слушать ее вдали от родных мест. Поэтому теперь я люблю быть как можно ближе, это как бы примиряет меня с прошлым, восстанавливает справедливость.
Стискивая зубы, чтобы побороть дрожь, колотившую его с головы до ног, Хименес подумал, что единственно разумным было бы считать гостя сумасшедшим. Уже было неважно, как он вошел, как узнал – а он, конечно, знал, – но он был сумасшедшим, и это сейчас давало Хименесу единственное преимущество. Значит, надо выиграть время, поддержать разговор, спросить о пианино, о музыке.
– Она играет хорошо, – сказал иностранец, – но, конечно, только то, что ты слышал, легонькие пьески. А сегодня мне бы хотелось услышать этюд, который называют "Революционным", право, мне очень бы этого хотелось. Но ей, бедняжке, это не под силу, это не по ее пальцам. Тут нужны вот какие пальцы.
Он вытянул руки и показал Хименесу свои длинные пальцы, расставленные и напряженные. Хименес еще успел увидеть их за секунду до того, как они сомкнулись на его горле.
Куба, 1976
Закатный час Мантекильи
Такое мог придумать только наш Перальта – вот голова! – в подробности он, как всегда, не вдавался, но на этот раз был откровеннее обычного и сказал, что это вроде анекдота с украденным письмом. Эстевес поначалу ничего не понял и выжидающе уставился на Перальту, а что дальше? Но Перальта пожал плечами, словно отмахнулся, и сунул ему билет на бокс. Эстевес увидел красную цифру 3, крупно выведенную на желтом, но первое, что схватили глаза, – еще бы! – это МОНСОН – НАПОЛЕС, четкими буквами. Второй билет, сказал Перальта, передадут Вальтеру. Ты придешь до начала (Перальта никогда не повторял дважды, и Эстевес ловил каждое слово), а Вальтер – посередине первого из предварительных боев, его место рядом, справа от тебя. Будь начеку: в последние минуты начинается суетня, каждый норовит сесть поближе, спроси его что-нибудь по-испански – для верности. У него будет сумка, хипповая, из материи, он поставит ее между собой и тобой на скамейку, а если стулья – на пол. Говори только о боксе, и чтоб ухо востро – вокруг наверняка будут мексиканцы или аргентинцы, проверься перед тем, как опустить пакет в сумку. Вальтер знает, что сумку нужно раскрыть заранее? – спросил Эстевес. Да, глядя вбок, словно сдувая с лацкана муху, сказал Перальта, но не спеши, сделай это ближе к концу, когда по сторонам не глазеют. Если на арене Монсон, глазеют только на Монсона, сказал Эстевес. Когда Мантекилья – то же самое, сказал Перальта. И без лишнего трепа, запомни. Вальтер уйдет первым, а ты – как схлынет толпа, через другой выход.
Он снова все обдумал, провернул в голове, пока ехал в вагоне метро до станции "Дефанс", на бокс, куда, судя по всему, ехали и остальные, в основном мужчины, по двое, по трое, все больше французы, озабоченные позорным поражением своего идола – Буттье, которого дважды измолотил Монсон, надеятся небось на реванш, хоть какой-никакой, а может, втайне уже смирились. Нет, Перальта просто гений, разумеется, дело серьезное, раз он сам поручил ему все, но зато попаду на матч, который по карману одним миллионерам. До него наконец дошел намек на украденное письмо, ну кому стукнет в голову, что они с Вальтером встретятся на боксе, дело-то не в самой встрече, ее можно устроить в любом уголке Парижа, их тысячи, – дело в том, как тщательно взвесил и продумал все Перальта. Для тех, кто мог бы держать их на крюке, самые привычные места встреч – кафе, кино, частные квартиры, но, если они ткнутся сюда, в это шапито, поставленное Аленом Делоном, – дудки, их номер не пройдет: матч на звание чемпиона мира, шутка ли! – попрутся все, кто при деньгах, одного престижа ради, и вход только по этим желтеньким билетам, а они распроданы еще на прошлой неделе, как пишут газеты. И еще – тоже спасибо Перальте! – если будут хвосты за ним или за Вальтером, их не увидят вместе ни на выходе, ни у входа, подумаешь, два обыкновенных болельщика среди тысяч и тысяч, которые выбиваются клубами дыма из метро, автобусов, и чем ближе к началу встречи, тем гуще валит толпа, и только в одном направлении – к шапито.
Ну ловкач Ален Делон! Огромный шапито стоит прямо на пустыре, и пройти туда можно лишь по мосткам, а дальше по дощатым настилам. Ночью лил дождь, и люди шли осторожно, стараясь не оступиться в грязь, а повсюду, прямо от самого метро, – огромные разноцветные стрелы-указатели с броской надписью: МОНСОН – НАПОЛЕС. Ну и шустрик Ален Делон, сумел налепить эти стрелы даже на неприкосновенных стенах метро, небось заплатил будь здоров; Эстевесу был не по душе этот выскочка – ишь ты, всемогущий, – организовал за свой счет матч на звание чемпиона мира, отгрохал эту брезентовую громадину и поди знай, какой куш сорвал с заявочных взносов, но кое в чем он молодец: Монсон и Наполес – вообще нет слов, а взять цветные указатели, да еще в самом метро, широкий жест, вот, мол, как я встречаю болельщиков, а то бы устроили давку у выходов и на раскисшей глине пустыря...
Эстевес пришел в самое время: зал только заполнялся. Остановившись на минуту у дверей, он глянул по сторонам: полицейские фургоны, огромные, освещенные снаружи трейлеры с зашторенными окнами, придвинутые вплотную к крытым проходам, которые вели прямо к шапито, как к самолетам в аэропортах. Там, скорее всего, боксеры, подумал Эстевес, в том белом, самом новеньком, наверняка наш Карлитос, он такого и заслуживает, а трейлер Наполеса, наверно, с другой стороны, тут все по правилам и в то же время на скорую руку, еще бы, этакая махина из брезента, прицепы на голом, заброшенном пустыре. Вот так делают деньгу, грустно вздохнул Эстевес, главное – мозги и хватка, че!
Его ряд, пятый от зоны ринга, отгороженной канатом, – обыкновенная скамья с крупными номерами, похоже, радушие Делона иссякло в зоне ринга, дальше все как в самом плохоньком цирке, впрочем, молоденькие билетерши в немыслимых мини разом заставят забыть, где что не так. Эстевес тотчас увидел, куда идти, но девочка, сияя улыбкой, проводила его до места, будто он отродясь не учился арифметике. Усевшись, Эстевес развернул пухлую газету и подумал, что потом подложит ее под себя. В голове пронеслось: Вальтер сядет справа, пакет с деньгами и бумагами в левом кармане пиджака, в нужный момент он вытащит его правой рукой, сразу к колену – и тут же в раскрытую сумку.
Время тянулось, и Эстевес ушел в мысли о Марисе и малыше, должно быть, кончают ужинать, сын, наверно, полуспит, а Мариса уткнулась в телевизор. А ну как показывают эту встречу, и жена смотрит именно ее, он, разумеется, промолчит, не скажет, что был, разве потом, когда все образуется. Он лениво листал газету (если Мариса досмотрит все до конца, то попробуй удержись, когда она станет рассуждать о Монсоне и Наполесе, вот смехота!), и, пока пробегал глазами сообщения о Вьетнаме и полицейскую хронику, зал почти заполнился, позади азартно спорили о шансах Наполеса какие-то французы, слева уселся странный фендрик, он слишком долго и с явным, ужасом разглядывал скамью, будто опасался замарать свои безупречные синие брюки. Впереди расположились парочки, компании, трое тарахтели по-испански, пожалуй с мексиканским выговором; Эстевес, правда, не очень разбирался в акцентах, но уж кого-кого, а мексиканских болельщиков здесь дополна: их Наполес – ты подумай! – замахнулся на корону самого Монсона. Справа от Эстевеса еще пустовало несколько мест, однако у входов уже сбивались толпы и расторопные билетерши каким-то чудом поддерживали порядок. Эстевесу показалось, что слишком резко освещен ринг и слишком много поп-музыки, но публика, похоже, ничего не замечала, теперь все с интересом следили за первым предварительным боем – очень слабый, сплошь опасные движения головой и клинчи, в ту минуту, когда Вальтер сел рядом, мысли Эстевеса были заняты тем, что в зале, по крайней мере возле него, нет настоящих знатоков бокса, так, профаны, снобы, им все сойдет, им лишь бы увидеть Монсона и Наполеса.
– Простите, – сказал Вальтер, с трудом вклиниваясь между Эстевесом и толстухой, почти лежавшей на коленях своего мужа, тоже раскормленного толстяка, который следил за боксерами с понимающим видом.
– Садитесь поудобнее, – сказал Эстевес. – Да-да, непросто, у этих французов расчет только на худых.
Вальтер усмехнулся, а Эстевес осторожненько – не дай Бог, психанет тип в синих брючках! – поднажал влево; в конце концов между ним и Вальтером образовался просвет и Вальтер переложил синюю сумку с колен на скамью. Шел второй предварительный бой – тоже никуда, короткий, внимание зрителей переключилось на зал, где появилась большая группа мексиканцев в чарро с сомбреро, но при этом одетых с иголочки, еще бы, таким богатеям раз плюнуть – зафрахтовать целый самолет, взяли и прилетели из Мексики ради своего кумира Мантекильи, – все коренастые, приземистые, задницы отклячены, а лицами смахивают на Панчо Вилью, слишком уж фольклорные – кричат, спорят, бросают вверх сомбреро, будто их Наполес уже на ринге, и никак не рассядутся в зоне ринга. Ален Делон, вот лиса, все предусмотрел: из динамиков тут же хлынуло нечто похожее на мексиканское корридо, хотя мексиканцы, пожалуй, не узнали родную музыку. Эстевес с Вальтером усмешливо переглянулись, и в этот миг из входа напротив с воплем "Аргентина! Аргентина!" вломилась целая толпа, впереди – пять-шесть женщин, дородных тетех в белых свитерах, а за ними взметнулся огромный национальный флаг. Вся орава, тесня в стороны билетерш, подалась вниз мимо скамеек к самому рингу, наверняка не на свои места. Продолжая орать, они все-таки выстроились, и роскошные девочки в мини с помощью улыбающихся молодчиков-горилл повели их к двум свободным скамьям, что-то объясняя на ходу. На спинах аргентинок густо чернели крупные буквы МОНСОН. Все это донельзя потешало публику, большинству-то неважно, какой национальности боксеры, раз это не французы; третья пара работала плотно, упорно, хотя Ален Делон поди-ка не очень затратился на это мелочье, на плотву; какой смысл, если в трейлерах ждут выхода две настоящие акулы и ради них, по сути, пришли все.
Вдруг что-то разом стронулось в душе Эстевеса и к горлу подкатил комок: из динамиков поплыло танго, играл оркестр, может самого Освальдо Пуглиесе. Вот теперь Вальтер глянул на него цепко и с симпатией, Эстевес встрепенулся: может, соотечественник. Они, в общем, словом не перекинулись, разве что два-три замечания насчет боксеров, нет, пожалуй, он уругваец или чилиец, но никаких вопросов, Перальта объяснил – яснее нельзя: сидели рядом – раз, оба – вот случай! – говорят по-испански – два, и аут, точка!







