Текст книги "Пучина"
Автор книги: Хосе Эустасио Ривера
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Мы отправились обратно в степь искать в помятой траве остатки головы Мильяна, но нигде ее не нашли.
Собаки облизывали рога мертвого быка.
Солнце было уже высоко, когда мы вернулись в лес. Корреа веткой отгонял от покойника мух. Франко отмывал в болотце запекшуюся кровь. Товарищи Мильяна уже обсуждали вопрос о том, как они будут плясать на его похоронах.
– Я был бы даже рад, если бы они еще вчера прикончили друг друга у нас на глазах, – ворчал один из них.– Но говорить, что Мильяна забодал бык, когда мы ясно слышали выстрелы, – это враки. Зачем же тогда было отрывать ему голову? Такое зверство вопиет к богу.
– Разве ты не знаешь, как произошло несчастье?
– Как же, знаю, сеньор. Убийца – бык, Мильян – покойник, виноваты мы, а вы ни при чем. Вот я и еду вперед, сказать, чтобы вырыли могилу и. скроили саван, приготовили музыку и выпивку, – он того заслуживает.
С этими словами вакеро, бормоча угрозы, ускакал прочь.
Я не мог смотреть на труп. Я испытывал отвращение при одной мысли об этом растерзанном, обезглавленном, бескровном теле, где обитала враждебная мне душа, о лице, получившем от меня пощечину. Меня преследовало воспоминание о его воспаленных, злобных глазах, которые следили за мной повсюду, выискивая, есть ли у меня за поясом револьвер. Где упали эти глаза? Быть может, они глядят на меня, повиснув на кусте, глядят из-под разбитого лба, опустевшие, отвратительные, слезящиеся? Куда девалась эта упрямая голова, очаг вероломства, источник мести, логово злобы и ненависти? Мне казалось, я слышу, как она трещит под ударом изогнутого рога, когда лохматый бык, оторвав ее от шеи, отбросил в сторону, и я словно опять вижу, как взлетает в воздух шляпа с шейным ремешком. Что сталось с. этой головой? Где валяется она сейчас? Или, может быть, не подпуская людей к трупу, бык втоптал ее копытами в землю?
Медленно прошла мимо меня похоронная процессия; один из вакеро, спешившись, вел под уздцы лошадь покойного, а за ним молча ехали всадники. Морщась от тошноты, я все же вгляделся в останки Мильяна. Обезглавленное тело, перекинутое через седло, раздвигало траву окоченевшими пальцами, точно стараясь схватить ее в последний раз. На голых пятках болтались, позвякивая, шпоры, которые никто не догадался снять, а по другую сторону лошади, меж раскинутых рук, сочилась сукровицей шея, откуда торчали, как оборванные корни, желтоватые нити нервов. Черепная коробка была оторвана, и только нижняя челюсть криво смеялась, точно издеваясь над нами, и этот смех, без лица, без души, без губ, которые смягчили бы его, без глаз, которые придали бы ему смысл, показался мне мучительной местью; и хотя прошло уже много дней, мертвец продолжает улыбаться мне, и я дрожу от ужаса.
Через некоторое время, когда вакеро остановились покурить и завязался громкий разговор, Франко сказал:
– Ловлю быков все равно мы вынуждены прекратить, пока все не придет в порядок. Сейчас лучше возвратиться и заняться поисками лошадей! Хорошо снаряженные вакеро поедут со мной, остальные пусть ведут мадрину следом за покойником. Мы догоним их к вечеру.
Только семеро пеонов повиновались ему. Прежде чем остальные покинули нас, я попросил одного из них поехать вперед, в Ато Гранде, и передать, что мы живы и здоровы: я боялся, что Алисия испугается, когда увидит погребальный кортеж, который в эту минуту въезжал в моричаль, как в колоннаду храма. Шествие замыкала мадрина.
Антонио показал мне саванны, где мы провели с ним прошлую ночь, но я не мог узнать их: они ничем не отличались от остальных, и все же я заметил следы бури по облетевшей листве, опаленным пальмам, полегшей траве. Образ Мильяна преследовал меня, и с тоской, которую я еще никогда не испытывал, я хотел бежать из свирепых льяносов, где все дышит жаждой убийства и мщения и смерть скачет на крупе коня за спиной человека. Полная кошмаров жизнь истрепала нервы, и мне хотелось вернуться в цивилизованный мир, в тихую заводь неги, грез и покоя.
Погруженный в свои мрачные мысли, я отстал от товарищей и не заметил, как нас догнали собаки. Вся свора, подняв морды, вдруг завыла и, бросившись вперед, окружила болотце, скрытое от нас высоким камышом. Всадники устремились туда, стреляя на скаку, и я увидел толпу индейцев, разбегавшихся по зарослям на четвереньках с такой быстротой, что только по движению тростника можно было заметить, куда они скрылись. Женщины гибли без крика, без стона, а мужчины, останавливаясь, чтобы натянуть лук, падали под пулями, и собаки разрывали их на части. Но вдруг туземцы, выскочив со всех сторон, с внезапной отвагой окружили всадников, намереваясь обрезать лошадям поджилки и победить нас врукопашную. Много индейцев было перебито в первом же столкновении; остальные бросились врассыпную, не уступая в скорости коням, и исчезли в непроходимой чаще.
– Сюда, Доллар, сюда, Мартель! – кричал я на разъяренных собак, защищая индейца, который своими отчаянными прыжками сбивал псов с толку. Я старался не отставать от него и описывал вслед за ним сложные петли: ловко убегая на четвереньках и крепко держа в руках связку рыбы, дикарь внезапно повернул назад. Наткнувшись на меня, он метнулся в сторону, и я, подозревая какую-то уловку, остановил лошадь. Встав на колени, он простер ко мне руки.
– Сеньор интендант, сеньор интендант! Это я, Пипа! Пощадите меня!
И, спасаясь от собак, он без разрешения вскочил на круп моего коня и ухватился за мою спину.
– Простите, простите! Я расскажу вам, как было дело с вашей лошадью!
Предположив, что бедняга напал на меня, вакеро примчались ко мне на помощь, и Корреа ударом приклада сбросил Пипу на землю; но не успел тот упасть, как снова взгромоздился позади меня и выкрикнул:
– Мы – друзья! Я слуга сеньоры, его супруги.
– Сколько раз мы гонялись за этим конокрадом, предводителем индейцев, грабителем усадеб. Теперь он у нас за все поплатится.
– Вы ошибаетесь, кабальеро! Не торопитесь, вы принимаете меня за кого-то другого. Индейцы подстерегли меня, связали, а сеньор интендант освободил. Он меня хорошо знает, я был слугой сеньоры.
Вакеро продолжали настаивать на том, что Пипа поджег усадьбу Атико, а он хныкал, притворяясь оскорбленным такой клеветой. Потом он крепко обхватил меня и, якобы стыдясь своих босых ступней, спрятал их под мои ноги; на самом деле он боялся собак. Перейдя от удивления к жалости, я повез Пипу в Ато Гранде, несмотря на протесты моих товарищей, которые угрожали оскопить его.
Едва пленник оправился от испуга, он начал свой лживый рассказ, который все время прерывал настойчивыми просьбами приказать вакеро ехать впереди.
– Я не за себя боюсь, – говорил он, – а за вас: они могут выстрелить и убить нас обоих!
Затем он продолжал вкрадчивым тоном:
– Разве мог я допустить, чтобы сеньор интендант прибыл в свой город неожиданно и ему не оказали достойного приема? Эта мысль не давала мне покоя, и я воспользовался вашей лошадью, чтобы передать известие о вашем приезде в Вильявисенсио, рассчитывая возвратиться настолько быстро, что даже оставил вам свою оседланную кобылу. Но, узнав, какие неприятности ждут вас в связи с тем, что вы похитили сеньору, я подумал так: если вас посадят, некому будет заступиться за меня перед крестным; если опишут ваше имущество, возьмут и вашу лошадь, а она стоит дороже моей; я и решил: уеду-ка я пока в Касанаре, возвращусь к концу лета и верну вам все – коня и седло. Но, когда я проезжал этими саваннами, меня поймали пеоны некоего Барреры, обвинили в попытке украсть скот, арестовали и хотели увезти в Атико, отняв у меня все, вплоть до шляпы; я остался пешим и попал в плен к индейцам. Но я забыл спросить вас о сеньоре. Как ее здоровье?
При других обстоятельствах меня позабавила бы живописная цепь его излияний, но в тот миг – уже вечерело – я думал лишь об одном, как обогнать процессию с мертвецом и помешать Алисии увидеть ее.
В сумерках навстречу нам медленно ехали степью двое всадников.
Когда мы поравнялись с ними, нельзя было разглядеть лиц, но Франко узнал этих людей.
– Куда повезли покойника?
– Ребята решили бросить его в реку, он протух. А потом они разъехались по домам, – они не хотят больше работать.
– Мы тоже не поедем с вами,– объявили остальные.
– Мне не нужны мошенники, и я предпочитаю остаться один. Кто хочет получить расчет – пусть следует за мной.
Вакеро с важным видом ответили:
– Нам дороже свобода.
– В каком направлении поехали ребята?
– Берегом Гуачирия.
– Ну, прощайте!
И вакеро ускакали во тьму.
Оставшись вчетвером, мы помчались по направлению к усадьбе Субьеты, строения которой, освещенные мерцающим светом костра, смутно вырисовывались вдали. Я заставил Пипу слезть с лошади, несмотря на его жалобные мольбы, и он гнался за нами в темноте, как зловещий призрак.
Меня пробрал жуткий озноб, когда мы подъехали к корралям. Мы увидели, что усадьба погружена в молчание, а во дворе горит большой костер. Я поискал взглядом палатки Барреры и не нашел их. Я вскачь домчался до ворот, но конь мой, встав на дыбы, отказывался въехать во двор. Навстречу мне выбежали Мауко и несколько женщин:
– Уходите, уходите скорее, ради бога! Вас арестуют!
– Что случилось? Где Алисия? Где Алисия?
– Старый Субьета спит вечным сном, а мы молимся за упокой его души.
– Что произошло? Говори скорей!
– Стряслась беда.
Только угрозами удалось заставить Мауко рассказать о совершенном накануне преступлении. Видя, что Субьета не встает, пеоны сорвали с петель кухонную дверь. Старик качался, подвешенный за кисти рук к крюку гамака; он был еще жив, но не мог шевельнуть языком: рот его был заткнут пучком пакли. Баррера даже не захотел взглянуть на него, а когда в Ато Гранде приехал судья, вербовщик дал чудовищные показания против нас. Он заявил под присягой, что мы за несколько Дней до этого угрожали старику, требуя показать, где зарыты его сокровища, и что прошлой ночью, как только пеоны ушли в палатки пьянствовать, мы проникли в кухню через крышу и, совершив преступление, разбились на группы, чтобы искать зарытые деньги одновременно в банановой роще, в комнате и в корралях. Судья заставил всех пеонов подписать упомянутые показания и уехал тем же вечером под охраной Барреры и его людей, а покойника закопали в яме под манго 1, [1 Манго – тропическое фруктовое дерево.] возможно над кувшинами с золотом, не надев на него новых альпаргат, не связав ему челюсти платком, не прочитав молитвы, не проплясав "девяти ночей". И в довершение всего приходилось еще следить, чтобы свиньи не разрыли могилу, – они уже откопали руку мертвеца и сожрали ее с отвратительным хрюканьем.
Этот рассказ так ошеломил меня, что я в первую минуту не узнал в одной из женщин Себастьяну. А узнав, я дико закричал:
– Где Алисия? Где моя Алисия?
– Уехали! Уехали, а нас оставили!
– Где Алисия? Где Алисия? Говори толком!
– Ее увезла с собой нинья Грисельда! Опершись локтями о створку ворот, я беззвучно зарыдал. Казалось, горе уходит вместе со слезами, и, как это было ни странно, первое время я не чувствовал его. Я скорбно смотрел на товарищей, не стыдясь своих слез. Все окружили меня, и я, словно во сне, слышал их утешения. Пипа завладел одним из моих костюмов, женщины жарили мясо, а Франко уговаривал меня прилечь. Но когда он сказал, что Алисия и Грисельда – негодяйки и что другие женщины заменят нам их, горе мое взорвалось как вулкан, и, обезумев, я вскочил на жеребца и ускакал в степь, желая во что бы то ни стало настичь и убить беглянок. И в головокружительной скачке мне чудилось, что Баррера, обезглавленный, как Мильян, привязан за ноги к хвосту моего коня, его раздирают на куски шипы кустарника, и, распавшись на мельчайшие частицы, он исчезает в степной пыли.
Ослепленный яростью, я не скоро заметил, что скачу следом за Франко и что мы подъезжаем к Мапорите.
Алисии там не было. Она, наверно, похотливо потягивалась в гамаке моего соперника, и я тщетно будил вселенную отчаянным криком.
Именно тогда Франко поджег свой дом.
Язычок пламени побежал от спички по пальмовым листьям, разливаясь звенящей волной и наполняя пространство фиолетовыми отблесками. В один миг банановые деревья, еще не охваченные огнем, опустили листья, и искры перебросили пламя на кухню и каней. Подобно змее мапанаре, в злобе вонзающей зубы в свой хвост, пламя закручивалось, наполняя дымом прозрачный ночной воздух, и вдруг начало обстреливать своими огненными ракетами степь; а ветер – адский союзник разносил огонь на своих крыльях.
Наши лошади в испуге отступили к побагровевшей реке, и оттуда я видел, как рушилось жилище, давшее недолгий приют моим мечтам о богатстве и семейном счастье. Огонь колыхался, как колыбель, в комнате, совсем недавно служившей Алисии спальней.
В состоянии полной прострации я созерцал это зрелище разрушения, не замечая опасности; но, когда я увидел, что Франко, проклиная жизнь, удаляется от того, что было когда-то его домом, я с криком потащил его в огонь. Напуганный моим безумием, Фидель напомнил мне, что нам надо догнать беглянок и отомстить за подлую измену. И мы понеслись в бешеной скачке под безоблачным небом и тут заметили, что Ато Гранде тоже горит, а из леса доносятся жалобные вопли.
Всепожирающее пламя захватило оба берега реки, взбираясь по лианам, поднимаясь по стволам пальм и взрываясь с грохотом фейерверка. Временами пучки искр взлетали вверх, разнося пожар за линию огня, где клубились волны дыма, стремясь охватить всю землю и взметнуть до облаков свои сверкающие стяги. Разрушительная армия оставляла за собой на почерневшей земле тлеющие головни и обгорелые трупы животных. А по всему горизонту, как огромные свечи, пылали пальмы.
Треск кустарников, шипенье змей и вой зверей, топот бегущих в ужасе стад, горький запах паленого мяса были бальзамом для моей оскорбленной гордости, и я наслаждался тем, что все гибнет вместе с моими иллюзиями, что багровый океан гонит меня в сельву, отделяя от известного мне доселе мира, и засыпает пеплом мои следы.
Что осталось от моих страданий, идеалов, стремлений? Чего я добился в упорной борьбе с судьбой? Бог отступился от меня, и любовь бежала...
И я расхохотался среди пламени сатанинским смехом.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
О сельва, супруга безмолвия, мать одиночества и туманов! Какая злая судьба заточила меня в твою зеленую тюрьму? Шатер твоей листвы, как огромный свод, вечно над моей головой, между моим дыханьем и ясным небом, которое я вижу лишь тогда, когда вздрогнет листва твоих вершин, расходясь волнами в час тоскливых сумерек. Где взойдет любимая звезда, вечерами поднимающаяся из-за холмов? Почему не трепещет над твоим куполом окаймленный золотом пурпур твоих облаков – одеяние ангела Заката? Сколько раз вздыхала моя душа, когда я различал в твоих лабиринтах отблеск дневного светила, спускающегося, обагряя даль, к незабываемым равнинам и увенчанным снегами горным вершинам моей родины, откуда я смотрел на далекие цепи гор! Над каким селением мирно вознесет луна свой серебряный фонарь? Ты отняла у меня мечту о горизонте, и взору моему остался лишь клочок неба, откуда струится тусклый свет, не проникающий никогда сквозь густую листву в твои влажные недра!
Ты – храм скорби, где неведомые боги равнодушно ждут пришествия новых веков и перешептываются на языке шорохов, обещая долголетие могучим деревьям, современникам рая, деревьям, которые достигли зрелости раньше, чем появились первые племена людей. Твоя растительность образует на земле могучую семью, где неведома измена. Твои ветви не могут заключить друг друга в объятия, но плющи и лианы сплетают их, и болью отзывается в тебе даже паденье листа. Твои многозвучные голоса сливаются в единое эхо со стоном обрушивающихся стволов, и в каждую пустоту поспешно устремляются ростки новой жизни. Ты сурова, как космическая сила, и воплощаешь чудо творения. И все же дух мой не примиряется с давящей тяжестью твоего бессмертия; ему милее то, что недолговечно, и больше раскидистого дуба научился любить я томную орхидею, ибо она эфемерна, как человек, и вянет так же быстро, как его мечта.
Дай мне уйти, о сельва, из твоего болезнетворного сумрака, отравленного дыханьем существ, которые агонизируют в безнадежности твоего величия. Ты кажешься огромным кладбищем, где ты сама превращаешься в тлен и снова возрождаешься. Я хочу вернуться туда, где никого не тяготит тайна, где невозможно рабство, где взору нет преград и душа возносится ввысь в вольном блеске дневного света! Я хочу ощутить тепло прибрежных песков, дыхание беспредельной пампы! Дай мне возвратиться туда, откуда пришел я, сойти со стези слез и крови, на которую вступил в злополучный день, когда по следам женщины я ринулся через леса и пустыни на поиски Мести, безжалостного божества, улыбающегося лишь над могилами!
Если бы я мог забыть позорные дни, когда мы скитались в пустыне, как изгнанники, как шайка злодеев! Обвиняемые в чужом преступлении, мы бросили вызов несправедливости и подняли стяг мятежа. Кто осмелился бы остудить тогда адскую злобу в моей груди? Кто посмел бы усмирить нас? Наши кони в бешеной скачке проложили в те дня тысячи тропинок в степи, и каждую ночь мы разводили на новом месте робкий огонек бивуака.
Потом мы разбили в непроходимых моричалях некое подобие лагеря. Там были сложены вещи, которые Мауко и Тьяна спасли от пожара и отдали нам перед тем, как отправиться в Орокуэ на разведку. Дальнейшая их судьба осталась нам не известной. Фидель и мулат, я и Пипа взбирались по очереди на верхушку пальмы и смотрели во все стороны, отыскивая взором на горизонте приближающихся людей или дым расположенных треугольником костров – наш условный сигнал.
Никто не искал, никто не преследовал нас! Все забыли о нашем существовании!
Лихорадка и пережитые беды превратили меня в тень человека. По ночам голод будил нас, как вампир; приближалась пора дождей, и мы решили было покинуть пампу и поодиночке искать убежища в Венесуэле.
Однако я вспомнил, что дон Рафо должен на обратном пути заехать в Мапориту и что мы сможем вернуться вместе с ним в Боготу. Несколько дней поджидали мы его на лугах близ Таме. Но стоило Франко заявить, что он будет продолжать бродячую жизнь,– не из боязни обычного суда, а из страха быть привлеченным к военно-полевому суду за дезертирство, – как я отказался от мысли о возвращении домой и решил разделить с Фиделем изгнание и превратности судьбы; общее несчастье соединило нас, а в будущем в любой стране нас ожидала лишь гибель.
И мы решили направиться на Вичаду.
Пипа вывел нас в банановые леса Макукуаны, на берега бурливой Меты, ниже устья. Гуанапало. В этих лесах обитало полудикое племя гуанибо, которое приняло нас при условии, что мы не будем запрещать индейцам носить гуайюко 1, [1 Гуайюко – набедренная повязка.] не будем трогать молодых индианок и прикажем винчестерам не делать грома.
Однажды вечером Пипа привел пятерых туземцев. Индейцы отказывались приблизиться, пока мы не взяли на привязь догов. Сидя на корточках, они высовывались из-за кустов и не спускали с нас взора, готовые исчезнуть при первом нашем движении. Пипа, опытный толмач, подвел к нам за руку каждого из них, а мы, по предварительному уговору, встретили их дружескими объятиями и торжественной фразой: "Кум, я тебя любить от всего сердца, собака не делать ничего".
Все индейцы были молоды и коренасты, под кожей шоколадного цвета у них перекатывались богатырские мускулы, но при виде оружия они дрожали всем телом. Луки и колчаны они оставили в лодке-курьяре, которая должна была понести нас по неведомым водам дикой реки к какому-то тайному пристанищу, куда гнал нас все дальше от родины неумолимый рок, хотя единственным нашим преступлением был дух мятежа, нашим единственным пороком – несчастье.
Настало время отпустить лошадей, наших верных друзей в борьбе с превратностями судьбы. Они возвращались в девственную пампу, в те края, где мы страдали и бесполезно боролись, поставив на карту свои надежды и молодость; мы расставались со всем тем, что они с радостью обретали вновь. Когда мой взмыленный конь встряхнулся, освободившись от седла, и ускакал с заливчатым ржаньем к далекому водопою, я почувствовал себя одиноким и беззащитным. Я обвел бескрайнюю степь печальным взором, испытывая такую же горечь, какую испытывает смертник, когда, уже примирившись с мыслью о гибели, он смотрит, как на фоне знакомых с детства пейзажей навсегда закатывается для него солнце.
Спускаясь в овраг, отделявший нас от реки, я обернулся к льяносам, затянутым легким туманом, и пальмы кивали мне на прощанье. Бескрайние степи нанесли мне тяжелую рану, но мне хотелось обнять их, В льяносах протекли решающие дни моей жизни, и они навсегда запечатлелись в моем сердце. Я знаю, что в момент агонии в моих остекленевших зрачках не останется ни одного, даже самого дорогого мне образа, но в вечном пространстве, куда воспарит на крыльях моя душа, я встречу нежные краски этих ласковых сумерек, заранее указавших мне опалово-розовыми мазками дорогу, по которой душа поднимается по небу к созвездиям.
Курьяра, как плавучий гроб, уносилась вниз по течению. Это был час, когда вечер начинает удлинять тени. Убегали назад смутные очертания параллельных берегов с темными лесами, полными неведомых опасностей. Река без волн, без пены была безмолвна, это казалось мрачным предзнаменованием; она производила впечатление темной дороги, бегущей вместе с нами в бездну небытия.
Мы плыли в молчании, и земля уже начала оплакивать пропавшее солнце, отблески которого угасали на прибрежном песке. Во мне находили отзвук самые слабые шорохи, и я настолько слился с окружающим, что мне казалось, будто это стонет моя душа, а моя тоска, как темное стекло, окрашивает в траур все окружающее. Мое безутешное горе разливалось по сумеречной панораме вместе с ночной мглой, которая медленно затягивала контуры молитвенно застывшего леса, и линию неподвижной воды, и силуэты гребцов...
Мы причалили к горловине ущелья, террасами спускавшегося к заводи, где, как в гавани, теснились курьяры. Увязая в грязи, мы шли по заросшей пыреем тропе, которая вывела нас на вырубленную в лесу поляну, где нас ожидала тростниковая хижина, казавшаяся в этот момент такой одинокой, что, опасаясь засады, мы побоялись войти в нее. Пипа о чем-то поговорил с туземцами, доставившими нас на эту стоянку, и перевел нам их объяснения: обитатели хижины убежали при виде собак. Гребцы попросили у меня позволения спать в лодках.
Когда они ушли, Фидель приказал Корреа лечь в гамак рядом с Пипой из боязни, как бы тот не предал нас ночью; он снял с собак ошейники и в темноте перевесил наши гамаки.
Прижав к себе карабин, я отдался сну.
Пипа то и дело уверял меня в своей вечной преданности и поведал целый ряд своих фантастических приключений. Он умел стрелять оперенными стрелами, на острие которых пылал комок смолы-перамана, и эти стрелы со свистом рассекали воздух, как кометы, сея смятение и пожары.
Не раз, спасаясь от врага, он нырял на дно заводей, как кайман, и тихонько высовывал голову из тростника, чтобы набрать в легкие воздуха; когда же собаки, разыскивая его, проплывали у него над головой, он ножом распарывал им брюхо и утаскивал их под воду, а вакеро не замечали ничего, кроме легкого шороха в камышах.
В льяносы он попал еще мальчишкой и несколько месяцев служил поваренком в процветавшем тогда имения Сан-Эмигдио. Целый день он работал вместе с вакеро, а вечером на его долю выпадала еще обязанность приносить дрова и воду, разводить огонь и поджаривать мясо. На заре взрослые будили его пинками, чтобы он разогрел им черный кофе, и, позавтракав, уезжали; им в голову не приходило помочь Пипе навьючить упрямого мула или объяснить толком, куда они поедут. И. вот, ведя под уздцы мула, нагруженного котлами и провиантом, мальчик бежал по еще темной степи, прислушиваясь к голосам всадников и стараясь не потерять их из вида.
В довершение всего кухарка заставляла Пипу помогать ей, и грязный безответный парнишка беспрекословно подчинялся ее приказам. Но однажды, когда Пипа вывалил жаркое на стол, покрытый вместо скатерти свежими листьями, и пеоны набросились на мясо, как голодные коршуны, он вместе со всеми протянул руку к еде, чтобы подцепить и себе кусок говядины на конец ножа. Любовник кухарки, злой старикашка, который по-глупому ревновал Пипу и не раз стегал его ремнем, раскричался и, не успев еще прожевать куска, потребовал, чтобы Пипа принес новый котел мяса. Поваренок замешкался. Старик схватил его за ухо и окунул лицом в горячий отвар. Разъяренный мальчишка ударом ножа распорол старику живот, и пища, курясь паром, вывалилась из брюха обжоры в кучу тушеного мяса.
Хозяин поместья прикрутил Пипе руки к шее и приказал двоим вакеро утопить его в тот же день в реке Ягуарапо. На его счастье, там ловили рыбу индейцы; они изрубили на куски палачей и возвратили осужденному свободу, но увели его с собой.
Пипа прожил в сельве полуголым бродягой больше двадцати лет, обучая военному искусству крупные индейские племена на Капанапаро и на Вичаде и работая каучеро на Инириде и Ваупесе, на Ориноко и Гуавьяре, среди индейцев пиапоко и гуаибо, банива и барес, куива, карихона и уитото. Наибольшим влиянием он пользовался среди гуаибо, которых он обучал военному мастерству. С ними он совершал налеты на поселки индейцев салива и скотоводческие усадьбы на реке Пaуто. Нередко, уколовшись о ядовитый шип камбалы или обессилев от лихорадки, он попадался в руки белых; но изменчивая судьба улыбалась Пипе: он выдавал себя за вакеро из Венесуэлы, захваченного в плен индейцами. Угодив в тюрьму, он отличался там примерным поведением и вскоре опять возвращался в суровую сельву и возглавлял набеги индейцев.
"Я, – говорил мне Пипа, – буду в этих местах вашей путеводной звездой, если вы поручите экспедицию моим заботам; я знаю просеки, лощины, дороги, и на всех реках у меня есть друзья. Мы непременно разыщем каучеро, куда бы они ни заехали, хоть на край света; но только не позволяйте мулату Корреа спать со мной рядом и постоянно меня высмеивать. Это не по-христиански и портит настроение порядочному человеку. А то я его как-нибудь царапну – и кончен разговор!"
В эти дни мною овладела мизантропия, нагоняя мрачные мысли и парализуя мою решимость. В состоянии полного оцепенения и тоски я пил горький яд раздумья, обессиленный, сонный, как меняющая кожу змея.
Никто не произносил при мне имени Алисии, чтобы изгнать ее из моей памяти, но именно эта забота будила в моем сердце затаенный гнев: я понимал, что меня жалеют, как неудачника. Тогда с губ моих срывались ругательства и кровавая пелена застилала глаза.
Я мучительно спрашивал себя, терзают ли Фиделя навязчивые воспоминания, или нет? Он казался грустным в беседах со мной, а может быть, только притворялся грустным из сочувствия ко мне. Он нежданно-негаданно все потерял и, однако, стал как будто еще свободней и сильнее, словно несчастье было для него духовным кровопусканием.
А я? Чего ради я жаловался, как евнух? Что потерял я в Алисии такого, чего нельзя найти в других женщинах? Алисия была мимолетным эпизодом в моей безумной жизни, и все кончилось так, как должно было кончиться. Мне следовало только благодарить Барреру!
В самом деле, та, что была моей возлюбленной, имела недостатки: она была невежественна, капризна, вспыльчива. Душевному облику ее не хватало яркости: теперь, без очков влюбленности, она казалась мне обыкновенной женщиной, а ее прелести – выдумкой поклонников. У нее были редкие брови, короткая шея, черты лица ее были правильны, но в них не было ничего примечательного. Ей незнакома была наука поцелуя, и руки ее неспособны были изобрести ни малейшей ласки. Она никогда не выбирала особенных духов: запах ее юности сливался с запахом всех других женщин.
Чего же ради страдать из-за нее? Надо забыть, надо смеяться, надо начать жизнь снова. Этого требовала судьба, этого желали, хотя и не высказывали вслух, мои товарищи. Пипа, как бы невзначай, спел однажды под аккомпанемент марaк замечательную песню, полную бодрящей иронии;
В воскресенье повстречались,
В понедельник я влюбился,
Объяснился с ней во вторник,
В среду я на ней женился,
А в четверг она уходит,
Пятницу я всю горюю.
Но, утешившись в субботу,
Нахожу себе другую...
Тем временем во мне происходила болезненная реакция: мною овладели злопамятство и разочарование, нежелание признаться в своей вине и жажда мести. Я насмехался над любовью и добродетелью, над прекрасными ночами и радостными днями. Но все же иногда зарницы прошлого освещали мрак моей души, истосковавшейся по мечтам, нежности и покою.
Обитатели хижины, где мы расположились, были людьми мирными, хитрыми и трусливыми; они походили друг на друга, как плоды одного и того же дерева. Они пришли из леса нагишом, неся дары – бананы и маниок – в корзинах из пальмовых листьев. Все это они высыпали на поляну, на видном месте. Двое из индейцев, приехавших на лодке, принесли копченую рыбу.
Цыкнув на собак, чтобы они не рычали, мы вышли навстречу туземцам, и после разговора при помощи испанских глаголов и односложных слов индейцы решились, наконец, занять угол шалаша с выходом в лес и в овраг.
Я с нескромным любопытством спросил индейцев, где они оставили женщин. Пипа поспешно объяснил мне неблагоразумие подобных вопросов, ибо ревнивые индейцы могут встревожиться; наученные горьким опытом, они запрещают женщинам показывать свою наготу белым пришельцам, распутным и невоздержанным. Он прибавил, что старые индианки не замедлят приблизиться к нам и будут следить за нашим поведением, пока не убедятся, что имеют дело со скромными и достойными уважения мужчинами.
Действительно, два дня спустя появились матроны в костюмах Евы, дряхлые, безобразные; отвислые груди, как лохмотья, болтались у них при ходьбе. На головах с растрепанными волосами они принесли несколько сосудов из тыквы с чичей 1; [1 Чича – алкогольный напиток из юкки.] липкая жидкость, как пот, стекала по их морщинистым щекам. С торжественным видом и церемонными жестами они предложили нам отведать напитка и недовольно заворчали, увидев, что один только Пипа смакует их липкое, вяжущее рот пойло.
Потом, когда пошел дождь, они уселись на корточках вокруг огня, неподвижные, как чучела; сонные мужчины, не произнося ни слова, лениво валялись в гамаках. Мы, сидя на другом конце хижины, тоже молчали и с тяжелым сердцем наблюдали, как по заводи, затянутой мглистым туманом, барабанит дождь.
– Надо не сидеть на месте, а принять какое-то решение, – произнес Франко, нарушив тишину. – На той неделе мы покинем это логово.