Текст книги "Женщина при 1000 °С"
Автор книги: Хатльгрим Хельгасон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
63
Достоинство
2009
Удивительно, что эта устаревшая машинка еще способна производить слезы. Просто уму непостижимо. И я утираю свою дряхлую щеку. Дурацкая обида-ранимость. А еще вот это: что эта старая развалина – тело – устроена так, чтоб до самых похорон производить экскременты, что, конечно же, нельзя назвать иначе как иронией небес, каким-то особым фуфлянским наказанием роду человеческому. Чтоб мы до самой смерти были чем-то заняты.
Трудиться, трудиться, трудиться. А потом в гроб рядиться. И все-таки человек разбирается в жизни больше, чем грозный Творец, потому что люди хотя бы установили замечательные законы о пенсиях, позволяющие годам к семидесяти прекратить работать, а суровый Господь не предоставляет исключений никому, не дает ни отдыха, ни срока и гоняет нас в уборную до самого последнего похода.
А в остальном меня не прельщает идея Бога. Со стороны нас, людей, это просто нахальство считать себя выше зверей, цветов и всех растений. Коровы, например, себе никакого тельячьего Иисуса не выдумали. Одуванчики и то ни в какого Господа не верят. А уж они – самые глупые из всех цветов. Они, пожалуй, будут разумнее людей – у них есть то, что я называю земным здравым смыслом. Да, эти замечательные животные и растения умеют жить. Они понимают, что значит жизнь. Оттого-то мы так и боимся этих существ. Потому что наша душа знает, что они понимают больше нашего. Например, я знаю, что у простого одуванчика мудрости больше, чем у этого милейшего Далай Ламы, который, как говорят, сумел выковырять кое-что из сердцевины. Встал ни свет ни заря, чтобы медитировать на это в темной пустоте и до обеда выдул целых два литра чая.
Я скажу просто: если и есть какой-то Бог, то это я – человек, за восемьдесят лет жизни не потерявший рассудок, просыпавшийся на четырех континентах рядом с сотней мужчин, рожавший и терявший детей, создавший целые вселенные проблем, но разрешивший большую их часть – в основном за счет упрямства, но также и за счет бесстрашия и одной-единственной чудо-капли великодушия, которую мне удалось-таки выжать из почти засохшего тела бабушки, пока она лежала на своем послесмертном одре в Ранакови. Ибо ведомо мне, что была я сама себе Бог и спасение души. Когда я молилась – я молилась не Богу. Тогда я молилась самой себе в старости, высоко на небесах.
Старики говорят, что скоро отдадут богу душу, что им не терпится наконец встретиться с Богом, но не знают, что никогда не приблизятся к нему больше, чем если будут людьми, – людьми, которые всё попробовали в этом мире, с честью прошли все людские испытания, которым нас подвергает жизнь, и сейчас должны посмотреть в лицо самому человеческому, что есть на земле – смерти. Умереть к тому Господу, который составляет сердцевину каждого человека. Ибо когда мы умираем, мы уходим не прочь, а внутрь себя. Я ясно ощутила это, когда стояла у тела бабушки: она не испарилась с одра смерти в душеобразном состоянии, но ушла в себя: в то человеческое божество, которое зовется достоинством и на самом деле не имеет к интимной сфере никакого отношения.
64
Детство закончилось
1941
После примерно года в Копенгагене мы с мамой вернулись в фашистское государство с фарерской сушеной бараниной в сумках и исландскими мыслями в головах. Было непросто разобраться, где кончается Дания и начинается Германия. Во всех деревнях было что-то третьерейховское. Во Фленсборге поезд замедлил ход и дал пассажирам «воздух», чтобы рассмотреть свежевыстиранные знамена, подметенные тротуары и сияющие витрины, полные фотографий фюрера и всех его белокурых детей. Буквально каждая дверная ручка в этом краснокирпичном городе лучилась явной победоносностью и уверенностью в себе, и даже камни на мостовой не скрывали гордости новыми завоеваниями: в хозяйстве появились Венгрия, Словакия и Румыния. Мы вышли на станции и пересели в другой поезд – плюющийся дымом одновагонный состав, который с шумом потянул нас на запад, к Северному морю. Там тогда стоял – и по сей день стоит – городок Дагебюлль с паромной переправой, который оказался конечной станцией моего детства.
Конечно же, мне было интересно «поездить по миру» и освоить новые земли, но час расставания стал для меня полной неожиданностью. Поезд остановился посреди «города», состоящего из пары домов, гостиницы и перрона. Оттуда мы прошли на набережную – две пальтоносные женщины, маленькая и большая, блондинка и брюнетка. Наши финансы пели такие романсы, что денег у мамы наскреблось лишь на один билет на паром, так что она решила расстаться со мной на пристани. А мне предстояло плыть одной, брошенной на произвол чужих людей. Чтобы подбодрить меня в этот трудный час, мама рассказывала мне истории про бабушку Веру и пела песенки, которые сочинил Бьёрн Тупицын с островов Акюрэйар:
По волнам, по волнам,
по соленым по слезам.
А потом приплыл и – хлоп!
– прямо в гроб.
Иногда этот стишок читали мужики, испуганно-радостные, когда выходили в море в переменчивую погоду. Но для меня он, конечно же, был плохим утешением, с меня хватало и того нового чувства, растущего с каждым шагом. Внутри у меня завелась маленькая куколка, которая стала гусеницей, затем – червячком, а потом – небольшим хомяком. А когда я увидела с края причала морскую ширь, хомяк быстро вырос до размеров взрослого бобра, который просунул морду мне в глотку и начал изо всех сил клацать там зубами. Я размотала красный шарф, но это не помогло. Я не знала, что делать. Никогда у меня в груди не бывало такого гостя. Он занял мое тело. Единственное, что после этого осталось у меня – это разум, но и им я не могла управлять, и осознание этого лишь усиливало рыдание и комок в горле – эти слова я выучила только потом.
Паром был маленький, прилив поднял его, так что трап принял почти горизонтальное положение. Несколько опрятно одетых пассажиров шагнуло на борт. Мы прошли на причал, и мама дала мне последние «ценные указания»: «А еще не забудь помолиться за папу». Затем она остановилась, поставила на землю тяжелые, как бревна, чемоданы – свой и мой – и спросила: «Все ведь будет хорошо, правда?» Я не смогла произнести ни слова, ни звука не смогла из себя выдавить из-за проклятой бобровой морды, которая заткнула мне горло и продолжала жутко клацать зубами. С огромным трудом мне удалось сглотнуть, но тут взорвались глаза – я разревелась: «Мама! Мамочка! Не отсылай меня морем! Не уходи! Не оставляй меня одну!»
Я ничего не могла понять. Ведь мне так хотелось! Но нет, сейчас я не должна была потерять мать. Она прижала меня к себе, начала лепетать какие-то слова утешения, но вдруг не выдержала и разревелась сама. Сперва мне показалось, что она хохочет. Но когда она вынула белый вышитый носовой платок, мне стало ясно, что она так же убита горем, как и я, если не больше. Я пораженно смотрела на нее – эту самую великую женщину, которую когда-либо порождала земля, – а сейчас она стояла сломленная: ее лицо напоминало руины, и единственным ее щитом был тонкий носовой платок. Вдруг мне показалось, что она меньше меня, и у меня появилась потребность утешить ее, однако это чувство оказалось настолько горестным, что я снова начала реветь. Мимо нас прошел господин в шляпе и косо посмотрел на нас – двух рыдающих женщин. Затем мужской мир дал гудок к отправлению.
«Запомни, Герра, я люблю тебя. Мама любит тебя и будет по тебе скучать все время, все дни, и по ночам тоже. А весной мы вновь увидимся».
Человек в униформе внес чемодан на борт, и я медленно зашагала по трапу, который и сам качался на волнах моих слез. Затем я прошла в нос парома, который отходил от пристани задним ходом, и обессилено помахала маме рукой. В льдисто-светлый январский день она стояла на немецкой пристани с волосами, приплюснутыми с северной стороны (как будто левую сторону прически слизнули) и махала на прощание своему ребенку. Грудь вздымалась и опускалась. И она все стояла и махала даже после того, как кораблик развернулся, я вернулась на палубу, и паром отплыл далеко от берега. Я смотрела, как моя мама превращается в девочку, потом в куклу, потом – в оловянного солдатика. Она все чаще вытирала лицо одной рукой. В конце концов она осталась на пристани одна, а потом исчезла, как солнце за горизонтом, забирающее с собой лучи с лица смотрящего. Я почувствовала, как мои слезы вбирают в себя морской холод.
Милая мама!
Подсознание, уже, конечно, прочитавшее мою биографию, знало, что наша разлука будет больше, чем просто январь, февраль, март и апрель сорок первого. И даже чувство времени, его поверхностный брат, ощущало, что в моей маленькой жизни настали перемены. Оно уже на вывеске на перроне прочитало, что тут мы вляпались в такой дагебюлль, что хуже некуда: за углом поджидала война и время, полное бестолковщины для всех и каждого. Мое детство закончилось.
В книге жизни, этом огромном мануале, который лежит во всех чемоданах мира, написано, что каждая глава жизни завершается нервным срывом. А в новую мы приходим как будто новорожденные: выплакавшиеся и слабые, с эхом крика в душе. Такой я ступила на берег на острове Амрум: одинокая исландская девчушка, проигравшая и отца, и мать в той игре в покер, которую устроили человечишки.
65
Амрум
1941
Амрум – один из фризских островов, этих белых песчаных рифов, которые висят, словно многозвенные серьги на «шее» Германии, если представить, что «голова» – это Дания.
Фрау Баум стояла на пристани в Виттдюне: прямое и отутюженное пальто, с высокой прической, косолапые ноги в сапогах на высоких каблуках. Она напоминала Мэри Поппинс из фильма, который я посмотрю только через много страниц. Но при приближении ее лицо оказалось серым и серьезным. Эту женщину лет тридцати пяти, казалось, огорчали ее большие губы и слишком маленькие глаза, от нее веяло какой-то грустной пустотой. Ее глаза сразу напомнили мне две горошинки на пустой тарелке, хотя губы были больше всего похожи на две изогнутые сосиски. В ее тени ежились дети, трое скромных немецких мышат, а чуть подальше на пристани стояла девочка моего возраста с морщинками на лбу. Ее звали Хайке, она была чистокровная немка и моя товарка по эвакуации. Ее мама погибла при первом воздушном налете англичан на Берлин, а отец в это время вымещал свою скорбь на французских крестьянах.
Паромщик отнес мой чемодан на берег. В нем была большая часть моей одежды, новенькие резиновые сапоги, две исландские саги в старинных переплетах, а также волшебная шкатулка страдавшей сердечным недугом Аннели. Фрау Баум тотчас объявила все это своей собственностью посредством строгого взгляда.
Как и другие фризские острова, Амрум – слегка выпуклая песчаная волна, у берегов ракушечно-белая, а в середине травянисто-серая. Он в шесть раз больше самого большого острова у нас в Брейдафьорде, а во время войны там жило около тысячи человек: женщины, дети и потрепанные мужчины.
Дом семьи Баум находился в Норддорфе – деревеньке с населением 365 человек на самом севере острова. Дом был в классическом фризском стиле: белый с крутой соломенной шляпой темного цвета. Внутри царил добела вымытый напольный холодок, и все предметы обихода полностью оправдывали свое название: здесь не было ничего, что не было бы в обиходе. Стены были пустыми и белыми, только в гостиной висела черно-белая фотография хозяина в нацистской униформе, а кухню украшало цветное изображение фюрера со злющим лицом. То был старинный европейский обычай, возникший в прежние нищие века: трапезничать пред лицом императора в надежде, что его лицезрение дарует насыщение полуголодным.
В голосе фрау послышались нотки радости, когда она с гордостью показывала мне свой дом, но вскоре в ней взяла слово скупость, которая разразилась длинной речью о качестве пуха в моем одеяле, которое она по случаю купила у местного добытчика, а еще прибавила, что сама распакует мой чемодан. Я в бессилии проводила глазами свой чемодан в ее комнату и не могла ответить, что оттуда потребуется мне в первую очередь, – видимо, мой немецкий, который я, очевидно, упаковала на самое дно.
В первые дни я была почти немой. Нервный срыв за пару часов не проходит. Я чувствовала себя беззащитной и маленькой и тосковала по маме, как лодка по морю. Поговорить с фрау было нечего и думать, а Хайке смотрела на меня косо, заявляла, что по-исландски не говорит, а по-датски – тем более, и держала свои вещи на безопасном расстоянии от меня. Копенгагенским женщинам приходилось туго, но лишь в глазах этой двенадцатилетней девочки я впервые прочла обо всех ужасах войны. Оказалось, что ее жизнь – одни дымящиеся руины. В первую ночь я не могла сомкнуть глаз от тоски по маме и смотрела, как эта девочка спит. Она через равные промежутки дергалась в постели и накидывала одеяло на голову. Такова реакция души: она стремится избавиться от каждого потрясения, вновь и вновь проигрывая его с глубоким погружением, пока в нем не останется никакой боли.
На следующий день я пошла вместе с ней в школу. Но едва мы вошли в класс, она начала притворяться, что не знает меня, а друзей в классе у нее, судя по всему, не было. Потом выяснилось, что она не владела языком островитян. Хотя преподавание в школе велось на немецком, между собой все дети болтали по-фризски. Это был забавный язык. Кто-то сказал, что фризский – это голландский, потерпевший кораблекрушение. А мне всегда казалось, что он звучит так, как если бы пьяный в дым датчанин, который переплыл через море на английском торговом судне, попытался заговорить по-немецки с голландской торговкой своим телом. Но выражаясь поэтично, скажу, что фризский – единственный настоящий морской язык. Когда Северное море накатывает на берег и заглядывает в прибрежный кабак, оно заказывает пиво на фризском языке.
У фризов много красивых имен. У одной моей одноклассницы, которая позже стала мне подругой, были два брата – Сит (Победа) и Шюрд (Сигурд).
По-моему, сейчас фризы утратили свой морской язык – этим благородным наречием сейчас пользуются всего тринадцать старух в доме престарелых в Хусоме, и надо постараться, чтоб они прожили как можно дольше.
Конечно, я явилась на новое место во всеоружии после того, как со мной обошлись датчане, и твердо решила влиться в коллектив. Это оказалось проще, чем я думала. В этой школе датские пытки не были в ходу. Может быть, из-за того, что немецкий язык был для фризских ребят почти таким же чужим, как и для исландских. Наша учительница, фройляйн Осингха, зорко следила за тем, чтоб никто не остался за бортом. Она была светлая сорокалетняя женщина, похожая на кайру, исключительно красивая своей кроткой красотой – эдакая Марлен Дитрих с пучком, – но любви ей явно не хватало, как и другим женщинам Амрума. Они все были либо вдовы, либо соломенные вдовы. Из мужчин здесь остались всего несколько старцев, которые уже выросли из военных забав и сподобились женского разума. (Мужчины верят в закон об оке за око и зубе за зуб до тех пор, пока эти части тела не начнут отваливаться у них сами собой.)
Этот остров был без пяти минут Fraueninsel – Бабий остров.
Итак, школа встретила меня благосклонно, и, будучи привычной к ветрам островитянкой, я на удивление быстро вписалась в этот мирок. После месяца жизни на Амруме я не только нашла себе подругу-фризку, но и сама начала петь на этом странном языке, который до сих пор болтается у меня в голове, будто истрепанное знамя на заржавленном флагштоке. Мне явно надо завещать свой мозг Музею мертвых языков ООН, подобно тому, как мой Паутль Арасон завещал исландскому Музею фаллосов венец своей плоти, – который во время оно был бесподобен, и которого я отведала в походной кухне близ горы Хердюбрейд, – чтоб он сохранился. Ух, моя собственная жизнь – это такая жуткая коллекция фаллосов!
Фрау Баум была не в восторге от еще одного голодного рта в своем доме. Хотя я знаю, что папа послал ей внушительную сумму на мое содержание. А ведь они были вовсе не бедные. Герр профессор д-р Баум был высокопоставленным и высокооплачиваемым чиновником в Тысячелетнем рейхе. Во Фрисландии он появлялся редко. Не надо забывать, что военным хлопотам сопутствует крайне запутанное делопроизводство, и ему редко доводилось отдыхать от всех этих бумажек и печатей. Их дом на Амруме изначально был семейной дачей, а сейчас они решили, что жене и детям лучше переселиться туда до той поры, пока Германия не выиграет войну.
Английские эскадрильи почти каждый день пролетали над самым островом с соответствующим шумом – атаковать Гамбург или Берлин. Деревенские мальчишки развлекались тем, что считали самолеты и бурно радовались, когда на обратном пути недосчитывались двух-трех. Сам Амрум, разумеется, не был целью для ударов. Он был островом вне войны, самым настоящим убежищем от канонады. Итак, я нашла мирный островок у самого воюющего континента и сейчас, оправившись от нервного потрясения, пыталась наслаждаться этим миром, хотя нам с Хайке предстояло начать нашу собственную войну с фрау.
66
Хайке и Майке
1941
Мы с ней делили комнату – белую известковую пещеру с квадратным окошком глубоко в стене и двумя громоздкими пуховыми одеялами на треножниках, – и постепенно у нее развязался язык. Хайке поведала мне о красивой семейной жизни до войны на четвертом этаже на Пренцлауэр-Берг в Берлине. Ее отец был вагоновожатым, а мама работала по вечерам билетершей в театре. «Она слишком увлекалась кабаре и тому подобным. Судьба наказала ее за то, что она не всей душой следовала за фюрером. Нам всем надо держаться вместе». «Ага, конечно», – думала я, представляя себе моего отца.
Также Хайке рассказала мне о том, какие скудные пайки доставались здесь на ее долю. И после моего приезда они не увеличились. Маленьким детям давали похлебать молочка, хотя бы снятого, а нас заставляли пить воду. Каждый предназначавшийся нам кусочек мяса был на счету. Берлинская девочка знала, что, «согласно законам военного времени», каждый имеет право на минимальную порцию. Но фрау Баум была по отношению к нам скупа, как рыцарь. День за днем мы ложились спать голодные и в школу шли голодные. Но я, разумеется, была привычной к ветрам островитянкой, я выросла в Исландии – природной кладовой, – и я знала, что волны всегда прибивают к берегу кусок-другой еды. Хайке вытаращила глаза, когда я пожарила для нее выкинутую морем тюленину. И наконец приняла меня, когда нам удалось тайком открыть несколько ракушек в кипящем котелке. А взамен я поделилась с ней подругой из местных, которую я нашла самостоятельно. Ее звали Майке, у нее были светлые волосы, прищуренные глаза, румяные щеки и свежий морской ветерок в звенящем смехе. Она жила недалеко от нас, в красном кирпичном доме вместе с матерью, бабушкой, дедушкой и вышеупомянутыми братьями – Ситом и Шюрдом. Ее отец был далеко от дома: у этого любвеобильного семьянина работа была – сбрасывать бомбы на английские городки.
После школы мы обходили взморье в поисках пищи: Хайке, Майке и я. К северу лежал остров Сильт, словно белая полоска на стально-сером море, а мы бились с крачками (которые здесь появляются раньше, чем у нас на родине) за их вкусные яйца, ели родимению[131]131
Родимения дланевидная – водоросль красного цвета, которую исландцы испокон веков употребляют в пищу.
[Закрыть] и высушенные солнцем водоросли, порой жарили угря на палочке. Когда мы замечали у берега любопытного тюленя, Хайке начинала мечтать, как она украдет винтовку Майкиного отца. А у той появилась отличная идея пойти искать плавник[132]132
Выкинутые морем на берег бревна и куски дерева.
[Закрыть]. На Амруме была вечная проблема с дровами, а на белопесчаном взморье было много кусков дерева, которые были незаметны, пока не наступишь на них. Мы собрали их в маленькую тележку и потом с трудом потащили ее домой к Майке по дюнам, а после распиливали дерево на куски и при этом радостно пели:
Так я, сама не подозревая, вступила в сговор с дьяволом. На зябкой границе рейха исландская девчонка закатывала рукава и пилила дрова для топки гитлеровской машины, напевая кровожадные нацистские песни:
Bomben! Bomben! Bomben auf Engelland!
Потом мы зашли в дом и получили домашний хлеб в обмен на дрова. Но наша фрау пронюхала об этом и потребовала показать ей добычу, которую мы принесли домой. Разумеется, то, что ее квартирантки выносят свой голод в чужие дома, сильно портило репутацию ее хозяйства. Так что наш первый «улов» безвозвратно канул в ее кладовой, и мы увидели из него разве что добавочную четвертушку хлеба к следующему завтраку.
Кроме семьи Тиков, фрау Баум была единственной в деревне немкой, и фризы, честно сказать, ее недолюбливали. В сущности, фризы похожи на исландцев: свободны духом и самостоятельны по характеру, ведь говорят, что они потомки вендов – воинственных полувикингов, которые отважно плавали под парусом из страны в страну и не считали свой хлеб по кусочку. Тогда мы решили в следующий раз отнести добытую еду домой к Майке – там мы устроили себе собственную кладовую в сарайчике. Туда мы и направлялись прямо из школы и пировали до самого ужина. Редко когда хлеб с сыром казался таким вкусным. Но когда фрау заметила, что у нее дома мы вяло едим, она продолжила гнуть свою линию:
– Я не стану давать еду сытым брюхам.
– Но мы только чуть-чуть поели ржаного хлеба у Майке, – возразила Хайке.
– Нечего подъедаться по чужим домам, пока вы столуетесь у меня. Сейчас у каждого своих хлопот полон рот. Ведь время сейчас военное… Уж я знаю, где вы берете хлеб!
– Но ведь нам дают… Мы иногда… здесь не наедаемся досыта, – посмела сказать Хайке.
– В военное время никто не ест досыта! – отрезала фрау Баум, возвышавшаяся над нами с Хайке, своими тремя детьми и двумя кочанами на кухне, где с самого моего приезда стоял запах вареной кислой капусты. – Мы все должны чем-то жертвовать. – Тут она, очевидно, заметила, что я бросила взгляд на портрет фюрера, наблюдавшего нашу трапезу со стены, потому что прибавила: – За фюрера и за отечество!
Затем она прочла небольшую лекцию о немецкой стратегии питания. Мол, люди в тылу должны питаться скромно, потому что, мол, нашим полкам нужна вся еда, которую только можно достать; ее будто бы посылают им по ночам в специальных вагонах-кладовых через те страны, которые они пожрали за день. А здесь, мол, все должны жертвовать собой, и фюрер первый подает всем пример, потому что он уже долго отказывает себе в мясе и ест одну растительную пищу. Я представила себе Адольфа Гитлера, пасущегося на зеленых лугах Баварии. Может, оттого он и орет так громко? Может, он просто-напросто голоден? И тут я впервые ощутила какое-то подобие жалости к этому гладко причесанному человеку, который отказывает себе в мясе и женщинах ради любви к отчизне. Прежде фрау говорила нам, что у него нет жены, потому что он «женат на Германии». Вечером я помолилась Богу за маму, дедушку, бабушку Бьёрнссон и бабушку Веру, а также папу и… да, за Адольфа Гитлера.
Я и недели не прожила в воюющей стране, а фюрер уже втерся ко мне!




























