355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Густав Херлинг-Грудзинский » Белая ночь любви » Текст книги (страница 2)
Белая ночь любви
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:36

Текст книги "Белая ночь любви"


Автор книги: Густав Херлинг-Грудзинский


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

Я утону в них, прежде чем смогу на пороге смерти увидеть всю свою жизнь. Я растворюсь в них, растеряю самое важное и буду раздавлен массой незначительных деталей. Уже сейчас – сколько всплыло в памяти лишних фактов и событий! Мне казалось, что перед тем , как взяться за кисть, следует хорошо загрунтовать холст. А так ли это? Разве наша жизнь не выстраивается из отдельных блоков, каждый из которых приобретает тем более отчетливый образ, тем более естественные очертания, чем сильнее он отличается от других, чем больше в нем мелких деталей, чем точнее он обтесывается резцом скульптора?

В это воскресенье он отказался спуститься вечером вниз, несмотря на настойчивые просьбы Урсулы. "Небольшой пост мне полезен", – сказал он. Ему казалось, что бессонная ночь на пустой желудок облегчит переход к следующей главе.

Ночь, действительно оказавшаяся бессонной и невыносимо затянувшаяся, обманула его надежды и вовсе не облегчила переход к следующей главе, а, напротив, разбередила старые раны. Он вспоминал время перед получением аттестата зрелости в Седльце, тяжелое, с пересдачей нескольких экзаменов, с мучительным ощущением пустоты в голове, как будто все заученное вдруг бесследно выветрилось. На Урсулу он смотрел с каким-то обостренным вниманием и впервые – не как на любимую сестру. Скоро ей должно было исполниться четырнадцать, она внезапно расцвела, унаследованная от матери бледность исчезла, а смуглое, с легким румянцем лицо и верхняя половина тела свидетельствовали о преждевременно наступающей зрелости. В голове у нее загулял ветер, и она часто исчезала из дома на два-три часа; вернувшись, на расспросы не отвечала и с вызовом глядела ему прямо в глаза. По всей видимости, именно Урсула мешала ему в этот и без того нервный экзаменационный период. Он смутно осознавал какую-то перемену в своем отношении к сестре. Ведь раньше он мечтал уехать в Варшаву, чтобы поступить в театральный институт, теперь же его желание поутихло и он искал любого предлога, чтобы остаться после экзаменов в Рыбицах. Как на беду, почти совсем спившийся и редко появлявшийся дома отец внезапно опомнился, перестал пить и "гулять" в Седльце, частично отобрал у пана Витольда власть над хозяйством и включился в семейную жизнь. Никогда, ни одной минуты он не любил Регину, зато на Урсулу смотрел теперь с неизменной нежностью. Весомого предлога, чтобы остаться, Лукашу найти не удалось. Он сдал, хотя и с опозданием, экзамены, уехал к тетке в Варшаву и в возрасте двадцати двух лет записался на режиссерский факультет Института театрального искусства. Конец недели он проводил в Рыбицах. И с каждым новым приездом сплетни о "романе" Урсулы с сыном пана Витольда, Богданом, все больше травили душу.

В Варшаве расцарапанная ранка исподволь заживала. "Нельзя верить какой-то там сплетне, – убеждал он себя. – Ведь то, что я вижу в Рыбицах, опровергает всю эту пустую болтовню". Урсула всякий раз встречала его с неподдельной девчоночьей радостью, а провожала с такой грустью, что он до последнего момента затягивал свой отъезд на вокзал в Седльце.

Каким же приятным, легким, веселым и полным очарования городом была тогда Варшава! Я выучил наизусть "Песню для Варшавы" Либерта, и гвоздем в голове торчала строчка: "Здесь ни Запад, ни Восток". Именно это больше всего восхищало меня, наполовину русского, наполовину поляка. В институте я тоже быстро почувствовал себя как дома. Равного этому превосходному высокопрофессиональному и богатому – учебному заведению не было, пожалуй, во всей Европе. Какие замечательные преподаватели! Институт был святыней театрального искусства, и с каждым днем я осознавал это все яснее. Я учился на режиссерском, но захаживал и на занятия других факультетов: правилами это не запрещалось. А не запрещалось потому, что в институте удалось создать атмосферу почти семейную. Даже флирт здесь был особенным: флиртовали, беседуя о театре. Кстати, тут я отличался от других, отчего меня считали "чудаком": всю неделю я дожидался двух дней в Рыбицах...

Учение давалось ему легко, он жадно поглощал театральные знания, театр был у него в крови. Достойный сын экзальтированной русской актрисы, он все острее сознавал, что корни его – в России. Поляком он чувствовал себя даже меньше чем наполовину; его раздражали, с одной стороны, специфическая польская привередливость по отношению к окружающим и неоправданное легкомыслие, а с другой – склонность громко бить в национальный бубен и всячески выпячивать национальную гордость. Слушая лекции и занимаясь на семинарах своего замечательного учителя и выдающегося режиссера, который пропагандировал идею польского "монументального театра", про себя он инстинктивно повторял: все же я с ранней юности пил из иного источника, припадая к подаренному мне матерью евангелию от Чехова. К театру, чуждому по своей природе, по внутренней сути какой-либо монументальности, всегда настроенному на тихую ноту человеческой повседневности и в то же время глубоко волнующему, насколько волнующим может быть шепот любви – взаимной или неразделенной. В польском театре он этой ноты не слышал, а слышал национальные заклинания у Мицкевича, пророческие колокола у Красинского и трепетание ангельских крыл у Словацкого. Ему нравились одноактные пьесы Норвида, забавные издевательства Фредро, из более современных – театр Виткация, Мицинского и Ритнера, а из новейших – туманный театр Шанявского; Жеромского Лукаш терпеть не мог. Он наслаждался мастерством превосходных польских актеров, но сильно сомневался, способны ли актеры других стран хорошо играть в переводных польских пьесах. Хотя и драматургия большинства прочих народов была ничем не лучше: национально ограниченная, озабоченная лишь своими проблемами, непереводимая. За исключением греческих трагиков и Шекспира.

Греческие трагики и Шекспир – это, по сути, метатеатр, выходящий за рамки театра обычного, пусть даже самого оригинального и изобретательного. Театр уникальной широты и глубины, находящийся за пределами канонической "драматической ситуации" и ставящий самые кардинальные вопросы.

На третьем курсе была организована поездка десяти студентов и студенток на шекспировский фестиваль в Стратфорд-он-Эйвон. В эту группу попал и Лукаш. Им удалось увидеть три постановки: "Гамлета", "Макбета" и "Бурю". Лукаш читал Шекспира в польских переводах, но ему показалось, что он смог бы понять и оценить три этих представления и вовсе не зная текста. Здесь на сцене ощущались – в английских оригиналах и в исполнении шекспировских актеров праисторические корни, извлеченные из праисторических глубин человечества; и существовали они в форме явных или подразумеваемых высказываний на некоем универсальном языке. Шекспир – как и греческие трагики – облек их в речевую оболочку той земли, по которой мы ходим, толком не понимая, по какой же мы ходим земле.

На обратном пути из Стратфорда они на сутки остановились в Лондоне. Им дали билеты на чеховского "Иванова" в "The Sea-Gull" Theatre на Стрэнде. В этот вечер Лукаш сидел на галерке того театра, в котором когда-то, в далеком будущем, ему доведется стать главным режиссером. Неожиданно ему пришло в голову, что в исполнении английских актеров тяжеловатая четырехактная драма выглядит вполне сносно, а временами постановка даже сохраняет верность духу Чехова. Возможно, причиной тому была особая, редко встречающаяся у других народов, английская сдержанность в словах и жестах? Может быть, именно такую сдержанность Чехов привил своему родному языку? Сегодня, вспоминая на краю могилы молодость и глядя сквозь приоткрытое по причине хорошей погоды окно на темно-зеленое пятно сада, он тихо прошептал: "Мысль еще не вполне зрелая, но для двадцатичетырехлетнего студента вовсе не глупая".

Когда в воздухе повисла черная и тяжелая туча войны, ему, значит, было двадцать четыре. Постепенно туча эта становилась все более отчетливой и все более пугающей: он нисколько не одобрял то высокомерное chwastowstwо, с которым его полусоотечественники готовились к победному маршу на Берлин.

В Институте театрального искусства для защиты режиссерского диплома нужно было подготовить короткую инсценировку. Его ближайший друг инсценировал новеллу Конрада "Завтра". Ему же декан факультета, великий режиссер Леопольд Гиллер, посоветовал взять "Белые ночи" Достоевского. Он согласился, быстро переделал повесть в пьесу, нашел на актерском факультете трех молодых исполнителей, но до спектакля дело не дошло. За неделю до дипломного представления, в начале июня 1939-го, было объявлено о досрочном завершении академического года. В середине июня у него еще оставались надежды на организацию дипломного показа "Белых ночей", но вскоре он понял, что пора возвращаться в Рыбицы. Отца дома он уже не застал, его призвали – по возрасту – на службу в обозе (в сентябре он погиб в бою под Коцком). Лукаш стал ждать мобилизационного предписания (чисто формального, с учетом его физической неполноценности) вместе со своим ровесником, единственным сыном пана Витольда, здоровяком-красавцем Богданом.

Лето 1939-го, будто назло стране, которой угрожает вражеское нападение, выдалось прекрасным. Таким прекрасным, каким только может быть лето в этой части Европы. Ясным, солнечным, хотя временами и с холодным ветром. Цветы цвели бурно и не собирались осыпаться. Подсолнухи вокруг рыбицкой усадьбы казались в этом году крупнее обычного и выглядели как золотые воинские щиты. Карпы в прудах грелись у самой поверхности воды и уходили на дно, лишь потревоженные чьими-либо шагами. Купы трав на перемычках между прудами разрослись больше обычного. Кони на лугах вдоль берега реки паслись спокойно и не вскидывали пугливо при любом постороннем звуке морды с подрагивающими ноздрями. Река все еще не вернулась в свое русло после весеннего половодья. С другого берега можно было босиком прошлепать до лесистого холмика, "ostrowka", на котором Лукаш любил лежать в густых зарослях папоротника. Словом, перед ожидавшимся ударом лето в Рыбицах выглядело совершенно беззащитным.

После того как отца забрали на войну, Лукаш стал чаще общаться с паном Витольдом. Природа была так дружелюбна по отношению к рыбицкому островку покоя, а на чистом небе так долго не появлялось ни единого облачка, что трудно было поверить в приближение бури. На задах усадьбы, возле ухабистой дороги на Седльце, несколько лет назад пан Витольд разбил небольшой сад. Яблони уже дали первый урожай, а разросшиеся кусты крыжовника живой изгородью отделили сад от дороги. В саду, на гамаках, проводили дни Лукаш и Урсула. Все страхи и подозрения остались в прошлом. Когда Лукаш вернулся из Варшавы, она сразу же, смеясь и плача, бросилась ему на шею. К своему совершеннолетию Урсула стала по-настоящему красива. Лукаш восхищался ее стройной фигурой, ее расцветающим женским очарованием, не мог отвести глаз от длинных распущенных светлых волос и пышущего здоровьем лица, так не похожего на бледное и болезненное лицо ее матери, Регины. Уже тогда он не сомневался, что влюблен в нее. В сестру? При слове "сестра" его бросало в дрожь. "Ведь она же не совсем сестра, – повторял он с каким-то отчаянным упорством, – а только наполовину".

Под конец ноября Лондон внезапно накрыло волной пронизывающего холода, и было решено, что на день он станет перебираться вниз, в комнату с хорошим камином, поскольку стоявшая наверху газовая печь хоть и выглядела солидно, но грела слабо, и ночью удавалось спастись лишь под горой одеял. Наступил заключительный, подкрепленный конкретной датой этап ожидания. Окулист из Падуи, доктор Антинори, назначил операцию на 6 января (День трех волхвов, а для итальянцев – день Бефаны) 1999 года. Урсула решила, что в Венецию, откуда до Падуи полчаса на машине, они поедут в середине декабря. В Венеции в это время года все было закрыто, для туристов наступал мертвый сезон, а труппы, приезжающие на гастроли в заново отстроенный театр "Ла Фениче", размещались в небольшом "театральном" отеле Альберго "Гольдони" в Дзаттере. Знаменитый Sir Luke, il grande regista del "Gabbiano" di Londra, и его энергичная жена из администрации "The Sea-Gull" Theatre без труда смогли заказать с 16 декабря двухкомнатные апартаменты. Лукаш как ребенок радовался звонкому слову gabbiano, по-итальянски – "чайка".

Успев хорошо освоиться наверху, к первому этажу Лукаш привыкал целых два дня. Естественно, не как хозяин, а как безмолвный повествователь. Нарушение уже сложившегося ритма жизни не лучшим образом сказалось на его работе над воображаемой автобиографией. Он раздраженно ходил по комнате и один раз даже упал, неудачно поставив трость. Мэри пришлось осторожно поднимать его с пола и столь же осторожно усаживать в кресло у камина.

Подлинную причину его раздраженности определить все-таки было трудно. Возможно, он не хотел самому себе признаваться в том, что воспоминания подвели его к событию, которое в дальнейшем, на протяжении многих лет, отзывалось в нем пусть и слабеющей, но все же так до конца и не утихшей болью. И он испугался нового прикосновения к незаживающей ране.

День тогда уже шел к концу, и солнце опускалось к горизонту. Лукаш лежал на склоне пригорка среди высоких побегов папоротника, головой вниз, к зарослям аира на мелководье речного залива. На другой стороне достаточно широкой и глубокой в этом месте реки был большой и пустующий в это время дня луг, тянувшийся до самой земляной дамбы, которая, окружая пруды, служила границей всего рыбного хозяйства. Слева русло реки постепенно сужалось, и водный поток устремлялся к мельнице, невдалеке от которой стоял дом пана Витольда. В тишине уходящего летнего дня весь пейзаж будто замер, накрытый неподвижным, посеревшим от жары небом. Лежа на животе и всем телом прижавшись к земле, Лукаш радовался, что он снова дома, хотя, вспоминая в легкой дреме о новостях из утренней газеты, ощущал некоторое беспокойство. Было 27 июля. Тот, у кого еще оставались какие-то иллюзии, либо отличался безнадежной наивностью, либо прятался за стеной риторики, окрашенной национализмом.

Со стороны мельницы донеслись отдаленные голоса, и он узнал Урсулу и Богдана. Лукаш поднял голову и увидел, что они, держась за руки, идут к реке. Потом остановились и долго целовались. Лукаш застыл, ощущая, как колотится его сердце. Он не двинулся с места и остался в своем укрытии в густых зарослях папоротника. На берегу, у небольшой излучины, куда обычно ходили нырять, потому что там было достаточно глубоко, они расстелили на траве под деревом простыню и легли. Он видел, как они раздеваются, видел их наготу. И, парализованный, увидел все остальное. Потом , усталые, они отдыхали в полусне, теперь уже на некотором отдалении друг от друга. Видимо, Урсула спала крепче, потому что не заметила, как Богдан встал, быстро натянул плавки и прыгнул головой вниз в воду. И уже не вынырнул. Если бы Лукаш хотел, он мог бы в мгновение ока сбежать с пригорка и кинуться ему на помощь. Но он не хотел – он буквально прирос к земле в своем укрытии. Что могло случиться с Богданом? Внезапная судорога от перегрева на солнце? Запутался в корнях прибрежных деревьев? Затянуло в водоворот? Что бы там ни случилось, но когда Урсула проснулась и с криком прыгнула в воду, было уже поздно. И только тогда Лукаш сбежал с пригорка, не раздеваясь бросился в реку и вытащил тонущую на берег.

Позже седлецкая полиция пыталась воспроизвести ход событий. Урсула снова и снова повторяла одно и то же: "Мы купались, а я заснула на берегу". "А Лукаш?" – спросил комендант полиции. Когда он сбежал, разбуженный криками Урсулы, с пригорка, где спал после обеда, то спасти смог только ее. Врач действительно констатировал внезапную судорогу, после которой тело подводным течением затянуло в переплетенные у дна корни дерева. Если бы помощь пришла раньше... "Если бы!" – вздохнул комендант полиции. На похоронах за гробом шел только пан Витольд; он был вдовцом и отцом единственного сына; других родственников в ближайшей округе не оказалось. За ним в некотором отдалении шли Лукаш и Урсула.

Эту дату он помнил; впрочем, забыть ее было трудно – 1 декабря 1939 года. Погода стояла паршивая, шел дождь вперемешку со снегом и ледяными шариками града. Лукаш сидел в теплой конторе у окна, рядом с входной дверью. Визита пана Витольда он не ожидал.

Управляющий небрежно поклонился, скинул мокрую шубу и сел у яркого огня, вытянув перед собой во всю длину ноги в сапогах с голенищами. Он долго молчал, вглядываясь в пламя и растирая замерзшие руки. После чего сказал:

– Видите, какая складывается ситуация. В Рыбицах – отделение немецкой полиции, они оставили только одного полицейского-поляка. Но это для вас не новость. А вот вчера мне сказали, что сюда приезжает немецкий управляющий, чтобы вести дела вместе со мной. Вам как хозяину будут каждый месяц выплачивать определенную сумму. В Седльце уже определяют границы гетто. Вчера на рынке публично расстреляли двоих самых богатых еврейских торговцев, в том числе деда пани Урсулы. За грабительские цены, что народу очень понравилось. Скорее всего, часть седлецкого немецкого командования займет одно крыло вашей усадьбы.

Он замолчал, будто раздумывая, продолжать ли дальше. Решив продолжать, подвинул стул к столу, за которым сидел Лукаш.

– Вы знаете, моему покойному сыну очень нравилась пани Урсула. Я думаю даже, что не только "нравилась". В нем постепенно зарождалось и более глубокое чувство. По-моему, оно было не без взаимности. Поэтому я, отец Богдана, ощущаю ответственность и за вашу сестру. Вчера в одной седлецкой пивной, где люди добрым словом вспоминают вашего уважаемого отца, завязался разговор о матери пани Урсулы. Знаете, как это бывает: слово за слово, да злые языки... Моя семья всегда водила дружбу с семьей Клебанов. И это тоже имеет значение. Так вот: и наша дружба, и память о Богдане обязывают меня, как бы это сказать, ну, в общем, предостеречь вас. Пани Урсуле необходимо как можно быстрее отсюда исчезнуть.

Ни минуты не мешкая, Лукаш поехал в бричке на седлецкий вокзал. Единственный поезд в Варшаву, предназначенный для "местного населения", отправлялся в шесть вечера. К счастью, уже после наступления темноты. Поговорив с Урсулой, Лукаш понял, что она не ощущала ни малейшего беспокойства из-за возможной опасности. Свою мать она из памяти практически вычеркнула. И никто даже не сообщил ей о расстреле деда, который, впрочем, при жизни вовсе не стремился с ней встречаться.

На Сенную, к тетке Евгении, они приехали без предупреждения. Тетка была не в восторге от появления Урсулы, но необходимые приличия соблюла. Уже наступил комендантский час, и варшавскую "рекогносцировку" Лукаш отложил на следующий день. Немногие варшавские коллеги по театральному институту, ошеломленные молниеносным сентябрьским поражением, склонялись к тому, чтобы остаться в столице и присоединиться к тем, кто уже ушел в подполье. Лукашу повезло: он застал в Варшаве, в своей квартире на Сенкевича, Леопольда Гиллера. Оказалось, что тому негласно предложили руководить польским театральным центром в Гродно, и он уговаривал режиссеров, актеров и художников ехать с ним. "Поедем вместе, – сказал он Лукашу, – ведь мы в похожей ситуации (он намекал на Урсулу, имея в виду, с другой стороны, свою жену). Там обещают относительную свободу в выборе репертуара, жилье и сносные деньги". Долго Лукаш не раздумывал. Однако в Рыбицы он все же съездил – поговорить с паном Витольдом и забрать чемодан с самыми необходимыми для Урсулы и для себя вещами.

10 декабря они не без труда, через Малкиню и Белосток, добрались до Гродно. Гиллер уже развернул здесь свою деятельность. Лукашу и Урсуле отвели большую комнату с двумя окнами на первом этаже флигеля в полукруглом заваленном снегом дворике. Рядом жили две актрисы, а последнюю на этаже комнату занимал театральный художник с женой. В углу двора высилась поленница, а рядом – колода с топором. Напротив дома располагалось большое кафе, которому вскоре предстояло стать местом встреч польского театрального сообщества в Гродно .

Мэри с удивлением следила за ним в приоткрытую дверь, ведущую из кухни в гостиную. Он сам поднялся с кресла у камина, взбодрившийся и помолодевший, проворно и с явным удовольствием передвигался по комнате, не придерживаясь, как обычно, стен, практически не пользовался тростью и не торопился вернуться в кресло. При этом он беспрерывно повторял одно слово, которое она не могла понять и была бы не в состоянии повторить.

Словом этим было Гродно. Гродно, Гродно. Добравшись до гродненского раздела автобиографии, он заранее радовался тому, что ждет его в продолжающемся безмолвном повествовании.

Можно ли влюбиться в неизвестный город с первого взгляда? Оказывается, можно. В Гродно ему нравилось все, хотя – видит Бог – особых оснований для этого не было. Временами хотелось сказать: город построен так, чтобы нравиться, с некоей кокетливой скромностью. Они гуляли с Урсулой над Неманом, скользя взглядом по заледеневшим берегам, дружно отпрыгивали, когда с веток внезапно ссыпался снег, то и дело возвращались в зеленую с позолотой церковку, задерживались перед обветшалыми особняками, заходили в шумные заведения с новыми вывесками "Gorodskaja Stolowaja", где долго сидели за тяжелыми грязноватыми столами, зная, что выпить можно только пива, хотя и в больших количествах, и согревались в приподнятой атмосфере разноязыких бесед. В чем заключался секрет Гродно? Для Лукаша, возможно, в детских воспоминаниях о Костроме, а для Урсулы – в обретенном покое на фоне уже явившего себя образа войны. Местные жители были даже сверх меры сердечны, хотя оборотная сторона этой сердечности должна была показать себя в самом ближайшем будущем.

Церквушку они полюбили, хотя и не знали православных обрядов (крещенный в костромской церкви Лукаш не успел их освоить). Им просто нравилось рассматривать золоченые оклады икон, слушать время от времени пение басов и наблюдать за попами и дьячками. Верующих всегда было немного – обычно приходили старушки с пугливо бегающими глазами. Наверное, именно в гродненской церкви они начали подозревать, что за приятным фасадом кроется нечто иное.

Как-то раз они поехали в близлежащую деревню Соколки, где кузина Урсулы учительствовала в начальной школе и ждала с войны своего мужа, тоже учителя. Их восьмилетний сын постоянно молчал, а на его симпатичном личике прочитывался явный страх. Боялась и кузина, чего вовсе не скрывала, всем своим поведением давая понять, что визит родственников должен быть как можно более кратким.

Страх, хоть и тщательно маскируемый, постепенно выходил наружу и в самом Гродно; иногда за ним проглядывала недоброжелательность. Зачем все эти артисты приехали сюда из Варшавы? Что они, не знают, кто здесь у власти? Не знают, кому им придется служить и как их будут использовать теперь , после включения Западной Белоруссии в состав Советского Союза? Однако отношение к ним мало-помалу менялось. И не последнюю роль сыграл в этом именно "польский театральный Пьемонт".

Поначалу театральная программа разрабатывалась под руководством Леопольда Гиллера в кафе напротив дома, в котором жили Лукаш и Урсула. Так что на первых порах, вплоть до нового 1940 года, это кафе было центром польской театральной жизни в Гродно. Дискуссии о предлагавшихся для постановки пьесах чередовались с ежедневным обсуждением свежих, становившихся все более ужасными новостей из Варшавы. Демаркационная линия между оккупированными территориями пока не была зафиксирована строго, что означало ежедневный приток новых беженцев из-за Буга. Когда в один прекрасный день в Гродно появилась Великая Актриса и жена Гиллера, передвигавшаяся с помощью костыля – она была ранена в ходе сентябрьской кампании, – директор тут же предложил поставить "Коварство и любовь" Шиллера, пьесу, в которой она раньше блистала. На премьере, в конце февраля, актриса вышла на сцену в том же, что всегда, сценическом костюме, но с костылем. Вся публика сорвалась со своих мест и несколько минут ей аплодировала; это повторялось и на всех последующих спектаклях. Именно тогда, по мнению Лукаша, и произошел перелом. Артисты из Варшавы были в Гродно приняты.

Вскоре после премьеры "Коварства и любви" Гиллер освоился в директорском кабинете на задах театра, и кафе естественным образом утратило свою прежнюю роль. Оно вновь превратилось в обычное кафе, а театр (со столовой в подвале) начал притягивать прибывающих "с той стороны" и немногочисленных местных "работников искусств" (советский термин).

Гиллер вызвал меня к себе в первых числах марта, а точнее – 6 марта. И сразу спросил, что я хотел бы показать как молодой режиссер. Не раздумывая ни минуты, я ответил: свою дипломную работу, инсценировку "Белых ночей" Достоевского. Он одобрил мой выбор, но справедливо заметил, что вещь чересчур коротка и годится только для дневного спектакля; к тому же в Варшаве актеры для нее у меня были, а в Гродно их нет. На второе замечание я ответил, что хотел бы сыграть сам в паре с Урсулой. Он не слишком удивился – ему нравились нестандартные идеи. "Твоя сестра – не актриса, а у тебя есть физический недостаток". Я перебил его: "Урсулу я играть научу, а о том, хромает герой или нет, у Достоевского ничего не сказано". Гиллер засмеялся и вернулся к первому замечанию. Я ответил, что хотел бы одновременно поставить "Три сестры" Чехова, также с участием Урсулы. Он встал и сказал: "Хорошо". Он любил принимать решения быстро.

Шлепая по размокшему снегу домой, где его ждала Урсула, Лукаш немного испугался собственной смелости. Этот проект он с ней не обсуждал. Выслушав его, она пришла в восторг.

Он достал из чемодана подготовленную для защиты диплома собственную инсценировку "Белых ночей". Урсула читала ее еще в Рыбицах, и хотя не сказала тогда ни слова, но ее молчание представляло собой достаточно красноречивый комментарий.

Герой повести, двадцатичетырехлетний петербургский мечтатель ("Белые ночи" были созданы в период miecztatielstwa Достоевского), одиноко живущий в жалкой каморке, скромный предшественник сердитого героя "Записок из подполья", в белую ночь сталкивается на мосту с плачущей семнадцатилетней девушкой. На этом месте год назад ей назначил свидание жилец, снимавший комнату в квартире, где она жила с бабушкой. Девушка его полюбила, и не без взаимности, однако вновь приехать из Москвы в Петербург, обзаведясь средствами, достаточными для создания семьи, он собирался лишь через год. Когда приходит срок, он не появляется в назначенном месте ни в первую, ни во вторую и ни в третью ночь, и все эти белые ночи Настенька утешается разговорами с одиноким петербургским мечтателем. В нем пробуждается любовь, да и девушка, разочаровавшись в мужчине, которого вот уже третью ночь напрасно ждет на мосту, отзывается на чувство мечтателя. И все уже, казалось бы, идет к рождению нового, на этот раз счастливого союза, когда внезапно появляется тот самый мужчина. Настенька бросается ему на шею, а затем прощается в слезах со ставшим вновь одиноким мечтателем, заверяя его в "вечной дружбе".

Прочитав теперь рукопись во второй раз, Урсула наконец высказала свое мнение. "Это невозможно, – сказала она. – У Достоевского тогда просто не было собственного опыта сентиментальных переживаний (подзаголовок "Белых ночей" гласил: Sientimientalnyj roman, iz wospominanij miecztatiela). На самом деле родилась вторая, настоящая любовь. Или тот, кого девушка ждет, не появляется вообще, или появляется слишком поздно. Первый вариант лучше. Я понимаю, сценическая переработка не допускает радикальных изменений в тексте. Но не вижу другого выхода – ведь это пьеса для двоих: для тебя и меня". Она говорила это со слезами на глазах. Лукаш согласился с ней и бросил Настеньку в объятия одинокого петербургского мечтателя. Это был первый решительный шаг режиссера, который позже осмелился "поправлять" и Чехова. Лукаш почувствовал, что наконец настал тот момент, когда можно заключить Урсулу в объятия. Изголодавшись за долгие минувшие годы, он целовал ее самозабвенно и жадно. Она обнимала и прижимала его к себе, дрожа от любовного нетерпения. Тогда они и стали любовниками. "Я твоя сестра и любовница. Я любила тебя всегда", – шепнула она на рассвете. Он верил в это, потому что очень хотел верить. "Нет, – ответил он, – ты моя сестра и жена. Я тоже всегда тебя любил" (что было истинной правдой). Так в Гродно они вступили в союз, сохранивший прочность до самого конца жизни. И так постепенно начала затягиваться рана, нанесенная смертью Богдана.

Урсула обладала врожденным и бессознательным актерским даром. В ходе двухнедельных репетиций она с каждым днем играла все лучше и лучше; зрелую женскую жажду любви ей удалось соединить с девичьим трепетом на пороге неведомого. Лукаш смотрел на нее с восхищением. Каждую ночь они ненасытно любили друг друга, а дни были посвящены оттачиванию ролей.

В конце марта состоялась премьера. Вся труппа во главе с Гиллером не жалела хвалебных слов. Но еще важнее было то, что публика – хотя и немногочисленная – не жалела ладоней. И с каждым очередным представлением народу приходило все больше и больше. Энтузиазм объяснялся, вероятно, двумя причинами. Зрители, большей частью молодые, будто догадывались, что на сцене перед ними – любовники, еще не остывшие от страстных объятий. К тому же в военное время с его страхами и тревогами, когда будущее представлялось чем-то зловещим и темным, особенно сильно звучал главный мотив повести Достоевского в инсценировке Лукаша: похвала мечтательству, бегству от реальности, тому самому упомянутому в эпиграфе тургеневскому цветку любви, стремящемуся "побыть хотя мгновенье в соседстве сердца твоего".

Дневные спектакли вскоре стали давать ежедневно, а затем их перенесли и на вечер, после того как из репертуара сняли "эту ужасную халтуру" (определение Гиллера) "Как закалялась сталь". Театр смог стать практически самоокупаемым, а директор получил похвальную грамоту из Минского управления культуры. Благодаря этому он осмелился попросить разрешения поставить Чехова, которого советские чиновники от культуры не особенно любили. Директору дали письменное согласие, хотя ("пока") только на "Три сестры" – наверное, потому, что именно тогда, в 1940-м, Немирович-Данченко поставил "Три сестры" в Москве. Своим ассистентом Гиллер выбрал Лукаша, зная о его "чеховомании". Спектакль нужно было подготовить за несколько месяцев. Урсула получила роль Ирины, хотя для этой роли была слишком молода и ее предполагалось немного состарить гримом. "Белые ночи" – попеременно с "Коварством и любовью" – с успехом шли до конца мая. Начало репетиций "Трех сестер" назначили на сентябрь, сразу после летних каникул.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю