355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Густав Херлинг-Грудзинский » Белая ночь любви » Текст книги (страница 1)
Белая ночь любви
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:36

Текст книги "Белая ночь любви"


Автор книги: Густав Херлинг-Грудзинский


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)

Херлинг-Грудзинский Густав
Белая ночь любви

Густав Херлинг-Грудзинский

БЕЛАЯ НОЧЬ ЛЮБВИ

Театральная повесть

...Иль был он создан для того,

Чтобы побыть хотя мгновенье

В соседстве сердца твоего?..

Иван Тургенев. "Цветок" (эпиграф к "Белым ночам" Ф. Достоевского)

Брат и сестра

Живые лица! Надо изображать жизнь не такою, какая она есть, и не такою, как должна быть, а такою, как она представляется в мечтах.

Антон Чехов. "Чайка"

Лукаш Клебан вышел из дома в Бэйсуотере. К счастью, его врач, хороший окулист, жил и принимал пациентов на первом этаже – нужно было, опираясь на палку, лишь спуститься по нескольким ведущим к калитке ступенькам. Неужели причиной резкого ухудшения стал окончательный диагноз? Сейчас он видел хуже, чем в полдень, когда пришел на прием, а ведь теперь было только два. Серый воздух октября 1998-го казался еще более серым, чем обычно. Из-за того, что дождь собирается? Или по той причине, что диагноз доктора Мэйхью перечеркнул даже слабую надежду?

Несмотря на сгустившуюся серость, он знал, как, держась за стены, добраться до кафе "Golden Bay". Это название всегда его смешило. "Золотой залив" в этой части Бэйсуотера – жутко мрачной, где на фасадах домов еще оставались следы сажи от старых фабрик!

Слабое зрение отнюдь не помогало ориентироваться в мутноватом окружении, и Лукаш доверился интуиции. В этом году он заглядывал в кафе часто – поскольку частыми стали визиты к окулисту; его привычный маршрут пролегал между столиков в угол к окну, где располагалась небольшая эстрада для вечернего оркестра. Сейчас, однако, он сбился с этого маршрута и, когда кто-то деликатно взял его под руку, почувствовал облегчение.

Незнакомец посадил его за столик в углу, склонился к нему и тихо сказал: "Sir Luke, я рад познакомиться с вами лично (sir – потому что имя его в прошлом году оказалось в королевском списке представленных к титулу). Когда-то благодаря вам в репертуаре лондонских театров появилось множество российских пьес. Грибоедов, Островский, Гоголь, Чехов, особенно в "The Sea-Gull" Theatre. Вашу сценическую версию "Белых ночей" Достоевского я считаю шедевром. Помню этот спектакль и по сей день".

Лукаш вежливо его поблагодарил, но за столиком все же захотел остаться один. Он ждал Урсулу. В последнее время он опасался пользоваться общественным транспортом и избегал даже такси. В случае необходимости Урсула забирала его на своей машине в центр, а потом отвозила в их домик в Уимблдоне. Хотя его пенсия после многолетней режиссерской работы в "The Sea-Gull" Theatre на Стрэнде и была достаточно высока, но Урсула все равно каждый день ездила в театр, где занимала неофициальную должность помощницы по административной части со скромным окладом, который, впрочем, не был в домашнем бюджете лишним.

Он был старше Урсулы на восемь лет, то есть ей еще не исполнилось восьмидесяти. Выглядела она, однако, гораздо моложе – может быть, благодаря необычной и редко у кого встречающейся красоте старости. Худая, стройная, с почти прозрачным лицом, морщины на котором были незаметны, энергичная, как-то даже по-юношески подвижная и, самое главное, смотрящая на мир большими зелеными глазами, внимательными и полными любопытства; в ее облике не было ничего общего с грузным и отяжелевшим мужчиной, внешне крепким, но явно уставшим от жизни. Никому бы и в голову не пришло, что у них общий отец.

– Ну как? – спросила она, взяв в свои маленькие узкие ладони его широкую лапу.

– Вот так, – ответил он, с огромной нежностью утопив свой затуманенный взор в ее зеленых глазах. – Окончательный диагноз плохой. Мэйхью утверждает, что лечением этот процесс не остановишь. Он зашел слишком далеко – я уже на грани слепоты. По-настоящему помочь может только операция. А они не всегда удаются, велик риск совсем потерять зрение. Однако в Падуе вроде бы живет итальянский чудо-окулист. Это он оперировал почти слепую жену Сахарова. Вот его адрес и адрес его клиники.

Он пододвинул к ней карточку и надолго умолк. Потом снова заговорил, медленно и грустно:

– Вообще-то операции – трудной и опасной – ждут в среднем два месяца. После операции – три дня в больнице с завязанными глазами. А пока что? Сейчас октябрь, на операцию нельзя рассчитывать раньше чем перед Рождеством. А пока что? – повторил он. – Днем лежать дома в темных очках, гулять – нечасто и недолго, слушать, как ты читаешь вслух, пока тебе это не надоест, молча вспоминать прошлое, всю жизнь. Писать категорически воспрещается. Ну и принимать лекарства, которые в предоперационный период помогают, а могут и не помочь. Как видишь, со мной не оберешься хлопот; не знаю, справишься ли ты, хоть ты меня и моложе. Нужна будет домработница – по крайней мере на дневное время, до твоего возвращения из театра. Пока это возможно, ты не должна бросать "Чайку". Подвожу итог: меня все-таки настигла та немощная старость, которая тебя чудесным образом щадит.

Кафе в это время дня, как обычно, пустовало, лишь случайные посетители торопливо доедали дежурный обед.

Урсула не без труда помогла ему встать. Снова подбежал незнакомец со словами: "Sir Luke, sir Luke!" Машину она поставила рядом со сквером. Час пик еще не настал, так что уличное движение было вполне сносным. До Уимблдона они доехали к четырем, как раз перед ранними осенними сумерками.

Он сел, стараясь справиться с одышкой, в глубокое кресло рядом с выходящей в сад стеклянной стеной – спиной к Урсуле, лицом к саду. Несмотря на позднюю осень, листва на кустах и деревьях сохраняла интенсивный зеленый тон. Он удивлялся, что по-прежнему видит ясную и незамутненную зелень и что листья перед его глазами не утратили свой чистый цвет. Так же получилось и с огнем, когда Урсула разожгла камин и уговорила его пересесть. Он смотрел на огонь, медленно выползающий из-под кучки щепок и угольных брикетов, и воспринимал цвет во всей его чистоте. В разнородном окружении, в переплетении нечетких теней взгляд его терялся, однако цвета однородные – зеленый сад и красный огонь – остались ему подвластны. Эта мысль его порадовала – ведь в ближайшие два месяца ни на что больше ему смотреть не придется. Зелень сада, впрочем, вскоре исчезнет, останется только красное пятно в камине. А вот в спальне на втором этаже, в заваленном книгами кабинете рядом со спальней он мог бы... Мог бы что? Поднимать голову к изредка проясняющемуся осеннему лондонскому небу? А прописанные врачом темные очки? Он вздохнул и тихо пробормотал – скорее себе под нос, чем Урсуле: "Страшное дело – старость". Но она, похоже, услышала, потому что ответила смеясь: "Из обоих песок сыплется". Странно было слышать этот звучный смех женщины, которой через два года, в декабре 2000-го, исполнится семьдесят восемь. Ему-то уже было почти восемьдесят пять, и с каждым днем он все сильнее ощущал тяжесть растущего, как горб, возраста.

Спал он этой ночью плохо, ворочался с боку на бок, и впервые в его сердце закрался типичный старческий страх перед смертью в одиночестве, хотя он и был старше Урсулы; она же, бдительная и заботливая, лежа рядом с ним, лишь прикидывалась спящей.

Уснул он под утро, утешившийся и спокойный, после того как несколько раз тихо всплакнул (Урсула это услышала) с ощущением облегчения. Проснувшись, решил, что работу над автобиографией организует совершенно не так, как планировал ранее: писать ничего не нужно, достаточно, если он расскажет ее главу за главой – молча, причем в третьем лице. Самому себе можно рассказать все то, чего он никогда не доверил бы перу и бумаге. И зеленым глазам той читательницы, что спит сейчас рядом. "Стану безмолвным повествователем", улыбнулся он своему решению.

Перед тем как уехать в театр, Урсула купила ему две пары темных очков и приготовила два лежачих места: в спальне – удобную постель, а в кабинете-библиотеке поставила давно не использовавшийся шезлонг, в том месте у стола, где до сей поры стояло вращающееся кресло. Его выбор пал на шезлонг, а постель он оставил для послеобеденного сна. Он был как-то странно воодушевлен и почти счастлив, хотя опасение, что темные очки закроют от него голубое небо и зелень сада, подтвердилось.

Begin from the beginning. Он родился в Костроме в 1914-м в семье поляка (хотя и сильно обрусевшего, но все же остававшегося поляком), учителя математики в одной из костромских гимназий. Женой Матеуша (Матвея) Клебана была русская, Софья (Соня) Криспина, актриса местного театра. Познакомились они в Варшаве в 1910-м, когда приехавший туда костромской театр дал единственное представление ("Чайку" Чехова). Поселиться в Польше Соня отказалась, и Матеуш поехал за ней в Кострому, где вскоре получил место учителя. В Польше у него остались отец и младший брат, у которых было небольшое имение в Рыбицах, под Седльце. В брак они не вступали: она не хотела принимать католицизм, а он – православие. Лукаш родился накануне первой мировой и был окрещен в костромской церкви.

Революцию родители приветствовали, потому что сочувствовали эсерам. Сочувствие это заставило их в 1920-м бежать из России. Лукашу было тогда шесть лет, и он лучше говорил по-русски, чем по-польски. После того как отец внезапно умер, а младший брат эмигрировал в Америку, к Матеушу по наследству перешло имение под Седльце. Хозяином он оказался неожиданно хорошим, а учительство бросил. Семья поселилась в скромной, но ухоженной усадьбе в Рыбицах.

Нет, нет (подумал он), это не тот тон: стиль такого "безмолвного повествователя" похож на стиль статьи в биографическом словаре. Можно рассказывать о себе и своей жизни в третьем лице, можно таким образом даже исповедоваться, однако в беззвучном течении автобиографического рассказа должен биться личный пульс.

Лишь теперь, в этот полдень, ясный и солнечный, что ощущалось даже сквозь темные очки, он осознал всю тоску пустого дома. За многие годы он успел отвыкнуть от этого чувства: дома, в праздники и выходные, он постоянно находился – в прямом и переносном смысле – бок о бок с Урсулой, а в его режиссерском кабинете в "The Sea-Gull" Theatre на Стрэнде практически не закрывались двери. Внезапно отрезанный от мира, лежа на застланной кровати в ожидании возвращения Урсулы из театра, он физически ощутил, что означают слова поэта "в четырех стенах моей боли". Выходя из дома, Урсула выключала внизу телефон и телевизор (вообще включавшийся редко), чтобы ему не нужно было спускаться вниз по лестнице. Наверху, правда, был проигрыватель с кучей компакт-дисков, однако слушать музыку не хотелось, и он лежал неподвижно, погружаясь время от времени в старческую дрему, а в моменты пробуждения возвращаясь к размышлениям о задуманном им безмолвном автобиографическом повествовании. Каким образом – не произнося вслух или не перенося на бумагу слова – вдохнуть в него жизнь? Как пробудить старые образы, забытые эпизоды, стертые временем черты знакомых лиц, некогда столь дорогих, а ныне поблекших и с каждым днем уходящих из памяти все дальше? Если я не смогу (продолжал думать он) преодолеть препятствия, постоянно возникающие перед слепнущим человеком на склоне лет, то воскресить полумертвое прошлое не удастся. А я действительно стремлюсь его воскресить. Да, стремлюсь, ведь в конце концов это единственный способ украсть у собственной жизни остатки "утраченного времени". И единственный способ не только вызвать у себя долгий, несущий облегчение плач (который может быть и без слез), но и вернуть ощущение радости (пусть и смешанной с печалью) на пороге неизбежного "вечного покоя".

Скрип ключа в замке входной двери его обрадовал. Урсула вернулась раньше обычного и привела с собой небольшого роста индуску, которую звали Мэри. Ее, уже давно ищущую работу, сразу удалось нанять через агентство на Стрэнде. Она окончила в Манчестере, куда приехала из Калькутты, курсы медсестер, прекрасно говорила по-английски, часто и приветливо смеялась. Ни молодая, ни старая, она выглядела в хорошо сидящем сари лет на пятьдесят. В агентство она приехала сразу с деревянным сундучком. Урсула отвела ей комнату рядом с кухней, за стеной гостиной. "Вот увидишь, это то, что надо, – сказала она Лукашу по-польски. – Мы поговорили в агентстве десять минут, и она меня очаровала".

Он перебрался из спальни в кабинет и сел в шезлонг. Все сомнения и страхи будто ветром сдуло.

Влюбленную в отца красавицу мать он помнил хорошо. Она "боготворила" (ее любимое слово) мужа и сына. Однако ему удалось заметить – несмотря на незрелость детских чувств, – что "боготворила" она их только в России, а после переезда в Польшу быстро к ним охладела. Актрисой она была фанатичной, что вовсе не подразумевало какого-то особого таланта; просто она "даже представить себе не могла" жизнь без театра. Позже, когда он, повзрослев, начал читать Чехова, мать напомнила ему Ирину Аркадину-Треплеву из "Чайки", безразличную ко всему, что не связано с театром. Семья? Семья была "превыше всего", но только если не мешала сцене. В Рыбицах же семилетний Лукаш сразу увидел другую мать. Вроде бы она по-прежнему ласкала и целовала его, при каждой возможности бурно изливая свои материнские чувства, однако в них было больше актерства, чем искренности. Точно так же, не умея скрыть экзальтированные нотки фальши, она относилась и к мужу. Матеуш часто возил ее в Варшаву, где белые эмигранты из России старались воссоздать некое подобие творческой среды, предполагавшей среди прочего и театральные постановки. Однако слабые актерские способности Сони в сочетании с истерически "надрывной" игрой вызывали лишь жалость.

В конце концов случился тот страшный ночной разговор отца с матерью, в котором было все: любовные признания, вспышки гнева, угрозы, оскорбления, клятвы на коленях, новые слезы любви, и в итоге, на рассвете, – окончательный разрыв. Мальчик тихо сидел у дверей в своей комнате, слышал каждое слово и дрожал. Утром отец, хотя и пребывал в сильном волнении, все же уехал на пруды – чтобы не бросать ежедневные хозяйственные дела. Мать, зацеловав ребенка аж до боли и залив потоками слез, украдкой пробралась на конюшню и упросила кучера отвезти ее на бричке в Седльце. Оттуда, как выяснилось позже, она отправилась поездом до Варшавы. Похоже, что она заранее договорилась о визите в советское посольство. Дальше след обрывался. Отец, впавший в отчаяние и принявшийся искать утешение на дне бутылки, пытался писать родственникам в Кострому. В ответ он получил лишь несколько слов от невестки: "Sonia byla zdies' dwa dnia. Zatiem ujechala, nie znaj u kuda". Уже тогда подобное известие звучало зловеще. Софья Криспина-Клебанова попросту исчезла. Лукашу она перед побегом из Рыбиц оставила двухтомник пьес Чехова с размокшим от слез, плохо читавшимся посвящением. Кое-как разобрать можно было лишь последние слова: "Luka, synok moj dorogoj, ty obiazatielno dolzen lubit' Antona Pawlowicza". Характерно, что писателя она назвала здесь по имени и отчеству. Ведь Чехова она никогда в жизни не видела.

Своеобразный траур сохранялся в рыбицкой усадьбе в течение всего бесконечно долгого, тяжелого года. Матеуш Клебан отправлялся в поле, на мельницу или на пруды, даже не заглядывая в комнату сына. Его опекала Куписова, бездетная вдова из близлежащей деревеньки. Еще затемно она приезжала на велосипеде, а домой возвращалась, закончив готовить ужин. Утром он занимался со своим репетитором, недоучившимся студентом по фамилии Щука; с ним же потом и обедал. После обеда катался на подаренном отцом пони, сидел с удочкой на берегу пруда или купался в речке. Несколькими словами они обменивались с отцом лишь тогда, когда тот возвращался домой на ужин, после которого, молча встав из-за стола (порой с помутневшими глазами), сразу шел в спальню.

Как-то ранней весной неуклюжая и довольно норовистая лошадка, перескакивая через канаву в роще, сбросила маленького наездника. Падая, Лукаш ударился о дерево ногой и в двух местах сломал ее. Нога могла бы срастись хорошо, не будь врач больницы в Седльце коновалом. В конечном счете она срослась, но плохо. Теперь Лукаш был обречен хромать до конца жизни. Пока он лежал дома в постели, за ним ухаживала молодая фельдшерица. Сначала она приезжала в Рыбицы на велосипеде, потом стала оставаться на ночь. Регине, дочери еврейского торговца из Седльце, удалось скрасить одиночество Матеуша Клебана. Она была довольно красивая и стройная – но с лицом мертвенно-бледным из-за того, что в детстве много болела. Рыбицкий дом с появлением Регины наполнился жизнью. Лукашу было почти девять лет, когда она подарила его отцу дочку, а ему – сестричку. А вот как от фельдшера пользы от нее было немного. Прежним резвым и подвижным мальчиком Лукаш уже не стал и за пределы усадьбы, тяжело ковыляя, выходил редко.

Девочку назвали Урсулой и окрестили (вынудив мать согласиться) в рыбицком костеле. Вскоре Регина – как прежде Соня – исчезла, практически растаяла в воздухе. Ее отец поклялся, что не знает, куда она делась. Хотя затем с неохотой добавил: "Наверное, отправилась с друзьями в Палестину. И правильно, в Польше ей не было места". А ребенок? "Это не наш ребенок". Для "не нашего" ребенка пришлось искать кормилицу. Дочку Регина оставила так легко, будто инстинкт материнства у нее вообще отсутствовал. А у Клебана в свою очередь не было замечено особого отцовского инстинкта. Зато Лукаш с самого начала смотрел на маленькую Урсулу с восхищением и любовью.

Он встал с шезлонга и, спотыкаясь о валяющиеся на полу книжки, кое-как добрался до застекленных дверей балкона. Припав лицом к стеклу, смог разглядеть в осенней измороси зеленые пятна кустов, цвет которых был слегка приглушен темными очками. На мгновение ему показалось, что он смотрит на гладкую поверхность озера.

Собственно говоря (осознал он внезапно), уже, на пороге двенадцатого года жизни, я родился заново, почувствовав, как засыхает и отслаивается оболочка детства. В доме он фактически стал хозяином – отец появлялся редко, почти всегда навеселе, часто даже не возвращался на ночь; тогда говорили, что он "загулял" в Седльце. Ведение хозяйства было поручено управляющему, пану Витольду, человеку порядочному, семья которого вот уже два поколения была связана с семьей Клебанов. Деньги на жизнь и на неотложные нужды отец давал прямо в руки одиннадцатилетнему сыну. Лукаш уговорил Куписову поселиться у них в доме и отвел ей и няньке соседнюю со своей комнату, предназначенную для сестры. Он прогнал репетитора-недоучку и нанял вышедшего на пенсию преподавателя из седлецкой гимназии, который за соответствующую плату согласился через два дня на третий проводить в усадьбе целые сутки. Основательная учеба приносила свои плоды – каждый год Лукаш экстерном сдавал экзамены комиссии в Седльце; такая форма обучения была ему разрешена с учетом все еще неважного состояния его ноги.

А как обстояло дело с радостями молодой жизни – ведь телесный изъян лишил его обычных мальчишеских развлечений и забав? Он нашел две замены. Вначале общество подрастающей Урсулки, подрастающей так быстро, что у нее уже резались первые зубки и она начала забавно выговаривать простые слова. А затем, на тринадцатом году жизни, – неторопливое погружение в царство двух томов, подаренных ему матерью на прощанье.

Чехов в руках тринадцатилетнего мальчишки! Несмотря ни на что (уверял он себя), я не вижу в этом ничего странного. Не будем обращать внимания (думал он вдогонку) на известное высказывание Толстого по поводу смерти Чехова: "Скромный и тихий, как девушка". Чехов был чем-то большим. Поэт самых простых чувств, со взглядом чрезвычайно взрослым и мудрым, но одновременно сглаженным доброй детской улыбкой. Старый и слепнущий sir Luke на пике своей мировой славы имел право сказать, что именно он с самой ранней юности, еще не познав всех чеховских глубин, и до самого конца своего жизненного пути, на котором он стал величайшим (по мнению критиков) постановщиком пьес Чехова, – что именно он, набираясь при помощи двух русских томов любви к автору "Чайки", одновременно жил любовью к своей единокровной сестре. Что это было, как это все сочеталось и переплеталось, он был не в силах объяснить. Он мог лишь сказать: было. Каждый день, каждый миг долгой, теперь медленно угасающей жизни. Даже... Его вдруг передернуло, он пошатнулся; еще чуть-чуть, и он навалился бы всем телом на окно, выдавил стекло и упал , наверняка бы покалечившись, на газон. "Не сейчас", -прошептал он; придет и этому время в его безмолвной – не проговариваемой, не пишущейся, а исключительно мысленной исповеди. С трудом удерживаясь на ногах, он вернулся на свой шезлонг.

По поручению хозяйки в половине первого к Лукашу пришла Мэри. Она осторожно провела его вниз по лестнице до кухни, усадила за большой обеденный стол и поставила перед ним чайник, кувшин с молоком и тарелочку с бутербродами. Обедали в Уимблдоне вечером, когда Урсула возвращалась со Стрэнда.

Мэри действительно оказалась симпатичной особой, часто и заразительно смеявшейся, однако о чем с ней говорить, он не знал. В театре она никогда в жизни не была, хотя здание "The Sea-Gull" Theatre видела. Вдова. "Будь я родом из штата (тут она, смеясь, произнесла его название), меня бы уже не было в живых, потому что мой муж умер два года назад". Он посмотрел на нее вопросительно. Она пояснила, все еще смеясь: "Это единственный штат, в котором обязательна так называемая "конкремация": если умирает муж, то вместе с ним должны сжечь и вдову".

Ему вдруг стало нехорошо, и он попросил отвести его наверх, в спальню. Вытянувшись с помощью Мэри на постели, Лукаш сразу же провалился в крепкий сон без сновидений. Вернее, сновидение было, но только одно: море огня на пустом поле. Разбудила его уже Урсула. Тихонько присев в плаще на край постели, она взяла его ладонь в свою. Как же он любил этот жест преданности!

На пятнадцатый день рождения отец подарил ему неделю каникул в Варшаве с согласия его одинокой тетки, бывшей почтовой служащей, жившей на маленькую пенсию, но в большой, унаследованной от родителей квартире на Сенной. Тетка Евгения страдала от одиночества – хотя приходила в ужас от одной мысли, чтобы пустить к себе жильцов, – и визит Лукаша восприняла поэтому как праздник. "Я покажу тебе нашу столицу, – взволнованно говорила она, – а если после окончания школы ты приедешь учиться в Варшаву, уступлю тебе комнату бесплатно. Одной жить тяжело, я тут никого не знаю, а твой отец появляется у меня редко и остается не больше чем на два-три дня".

Она действительно старалась показать ему город, а сам он часто ходил в театры на дневные спектакли. Она готова была даже сопровождать его, хотя и предпочитала кино – "иллюзион", как его тогда называли. Подарок судьбы! На гастроли в Варшаву приехал театр из Москвы с несколькими спектаклями, среди которых были "Вишневый сад" и "Три сестры" Чехова. Бедная тетка Евгения героически боролась со сном рядом с раскрасневшимся от избытка чувств и даже впавшим в состояние некоего транса Лукашем.

Домой в Рыбицы он вернулся, еще не оправившись от транса. Сцена за сценой он описывал оба спектакля семилетней Урсуле, которая почти ничего не понимала, однако не отрываясь смотрела на рассказывающего и время от времени "показывающего" брата. Она была красивой и смышленой девочкой, хотя и унаследовала от матери бледность и склонность к меланхолии. В школу она не ходила, а училась дома под присмотром Лукаша.

Уже тогда я (удивлялся Лукаш) – не раз перечитавший два русских тома Чехова пятнадцатилетний мальчик, счастливый зритель двух варшавских спектаклей – осознал величие и своеобразие чеховского театра. Театр – это либо особый, живущий по своим законам мир, нечто вроде замкнутого космоса человеческой драмы, либо изолированный эпизод, вспыхивающая и быстро гаснущая искра. Действительно, кажется невероятным, что мне так рано, на пороге юношеского созревания, удалось ухватить главное. Может, это было сродни виртуозной игре вундеркиндов на фортепиано или скрипке? Только у них дар божий исчезает обычно так же быстро, как и появляется. А я уже тогда знал, что судьба указала мне дорогу, с которой я не сверну никогда.

Теперь, через столько лет, он пытался установить, что же именно молодой Лукаш смог понять сразу, а до чего ему удалось дойти, лишь повзрослев. Поразмышлять над этим он почему-то решил под музыку. Он включил давно молчавший проигрыватель, и кабинет на втором этаже наполнился звуками его любимых произведений. Лукаш был настолько ими поглощен и вдобавок настолько занят размышлениями о театре Чехова, что, когда в положенный час на пороге появилась Мэри, он рукой дал ей знак, чтобы она его не беспокоила.

Он слушал концерт Рахманинова со Святославом Рихтером, слушал Моцарта и Шуберта, слушал "Гольдберговские вариации" в исполнении Гульда и, наконец, "Сон в летнюю ночь" Феликса Мендельсона. Знатоком он не был, но музыку любил и гордился своим хорошим вкусом: ставя спектакли в театре "Чайка", он часто находил удачные музыкальные решения. Под впечатлением импровизированного концерта он снова – в который раз! – погрузился в стихию чеховского театра. Тихая музыкальность, исключительная простота, смутная тоска по уходящему времени, евангелический дух у далекого от религиозности писателя, "жизнь, как она представляется в мечтах", и в то же время изображаемая реалистично (с соблюдением чувства меры), но порой с болью и страданием, снисходительная улыбка, ирония по отношению к попыткам представить "мир через две тысячи лет", пренебрегая происходящим здесь и сейчас, невероятная легкость в изображении нюансов человеческих отношений, мудрость без всякого намека на мудрствование продолжать можно до бесконечности. Он вспомнил прочитанное где-то описание смерти доктора Чехова в Баденвейлере в 1904 году. "Tod?" – спросил он немецкого врача. Не получив ответа, сказал жене: "Умираю", а врачу:"Ich sterbe" – и попросил бокал шампанского. В этой сцене Лукаш видел сверхлаконичный конспект всей жизни писателя. "Жизнь прожить – не поле перейти", – написал в одном из стихотворений Пастернак. "Жизнь – это перейти медленно и осторожно, на цыпочках, через все те годы, что отвела нам судьба", – написал бы Чехов. Как мог Шестов называть его "убийцей человеческих надежд"? Лукаш всегда стремился ставить чеховские пьесы в тональности музыкальной фразы, приглушенной и вместе с тем драматичной. И все же кое-что у любимого автора его не устраивало. Имел ли он право своей режиссерской волей что-либо изменить? Имел – потому что любил его. Такой подход вначале стал предметом бурной полемики, но впоследствии был встречен аплодисментами публики и получил признание критики. Однако в своей безмолвной автобиографии ему не хотелось опережать события. Когда придет время, он расскажет и об этом.

Относительно неплохая погода в воскресенье позволила им воспользоваться советом доктора Мэйхью "нечасто и недолго гулять". Осеннее солнце выглядывало из-за туч и пряталось обратно с регулярностью хронометра. Улицы заполнились набожными прохожими, спешащими в соборы и часовни. Целью короткой прогулки Лукаша и Урсулы был скверик на перекрестке, где под раскидистым деревом стояли две скамейки.

Лукаш шел очень медленно, неуверенно ставя ноги и всей своей тяжестью опираясь на руку Урсулы, – так, что ей приходилось слегка отталкивать его от себя. С того момента как окулист поставил окончательный диагноз, прошло совсем немного времени, а налицо была уже полная катастрофа. По всей видимости, прежде всего психологическая – как если бы лишь теперь его слепнущим глазам открылась вся правда.

Не в силах справиться с тяжестью его тела, она в очередной раз отстранилась, однако тут же снова крепко к нему прижалась. Они были похожи на влюбленную парочку.

Прогулка, которая раньше занимала десять минут, растянулась до получаса. Лукаш даже не сел на лавку, а просто упал на нее. И от усталости долго переводил дух.

– Дорогая, – придя в себя, сказал он, – мне очень мало известно о том, как ты жила без меня, когда я учился в Варшаве. Я тогда приезжал на каждые выходные, но ты рассказывала о себе немного и неохотно.

– Зачем это тебе теперь, когда прошло столько лет?

Он не стал посвящать ее в тайну своей безмолвной автобиографии, однако честно признался:

– Когда я часами лежу и не могу ни читать, ни писать, мне остается только копаться в прошлом, пусть даже и очень далеком.

Видимо, этот аргумент ее убедил, потому что она сразу же начала рассказывать, хотя (он был в этом уверен) явно не все. Нетрудно было, особенно ему, уловить в ее рассказе нестыковки, замалчивания, уход от скользких моментов.

– После твоего отъезда в Варшаву я почувствовала себя очень одинокой. Отец все больше пил, домой заглядывал редко, стал грубым, во всем доверял пану Витольду, а мне давал деньги только на хозяйство, как раньше тебе. Куписову я прогнала – она стала уже не нужна. Убиралась и готовила я сама. Учиться дальше сил не было; я только много читала. Иногда вечером приезжал пан Витольд и забирал меня к себе домой: он жил там со своим единственным сыном Богданом. Обычно мы играли в карты – не на деньги, конечно. Богдан, случалось, брал меня с собой на танцы. (Небольшая пауза.) Я очень скучала по тебе. И – представь по матери, которой не знала. Странно, что обе наши матери исчезли без следа. У тебя-то хоть фотография осталась. Ах, какая же была тоска, как я ждала твоих субботних приездов!

Домой они добирались столь же долго – около получаса. Лукаш так утомился, что не стал обедать и сразу лег в постель. Он проспал, хотя и неспокойно, почти до вечера; Урсула поднималась наверх, но разбудить его не решилась.

С ног его свалила не столько усталость и внезапная сонливость, сколько полуобморочное состояние. "Значит, всё? – подумал он, проснувшись и глядя на пятно окна. – Не думал, что дело зашло так далеко. Неужели я умру первый?" С одной стороны, это означало, что он не останется в одиночестве. Но в одиночестве останется Урсула. Материальных проблем у нее, безусловно, не будет. Ей, конечно, помогут коллеги по театру, хотя пока она держится от них на определенной дистанции. Но не это главное. Главное – то, что за многие годы совместной жизни их нервные системы срослись в единое целое. Как разделить их, избежав страшной боли? Может быть, есть смысл в конкремации, рассказ о которой так его взволновал? В смешении двух испепеленных существ, полном и необратимом, окончательном и вечном?

И еще кое-что осознал он после аварийного звоночка обморока. Если ему и вправду обязательно нужно довести свою безмолвную автобиографию до конца, то нет смысла отвлекаться на мелочи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю