Текст книги "И тогда приходят мародеры"
Автор книги: Григорий Бакланов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Глава XI
Вдвоем они прибрали могилки и вокруг них, нашли жестяную банку и с ней по очереди ходили за водой, как когда-то мама посылала их с Юрой. Он узнал кран, выведенный из сторожки наружу, под которым мама и они следом за нею мыли руки. Была война, стольких унесшая, целая жизнь минула, а бронзовый кран все тот же и так же блестит на солнце.
Вблизи гудел город. Когда-то кладбище это было за городской чертой, теперь панельные дома обступили его, отовсюду глядели окна. Но все же чем-то незримым, как жизнь вечная от быстротекущей, отделено было это место от внешнего мира, особая для души хранилась тут тишина и покой. И было ощутимо: не время проходит, мы проходим.
– Давай посидим, – сказал он сыну. – Не будем торопиться.
Вымытые, освеженные водой камни из пыльно-серых стали розовыми, они просыхали на солнце, и отполированные буквы в изголовье блестели.
Он знал, не скоро еще раз приедет сюда, и хотелось просто посидеть в тишине, ни о чем не думая. И был благодарен сыну, что тот с ним, здесь.
Солнце стояло уже высоко, пекло отвесно, камни высохли и посерели, когда он в последний раз посмотрел на них.
– Пойдем, – сказал он Диме.
В гостинице они спустились пообедать в полупустом зале. Официант принес графин, закуску, и они выпили, не чокаясь.
– Знаешь, что здесь раньше было? Вот на этом месте, где мы с тобой сидим? До войны были здесь одноэтажные дома, сады. И в одном из домов, как раз здесь примерно, жила моя троюродная сестра, Катя. Звали, как твою жену. Перед самой войной вышла замуж, – Лесов не замечал, что улыбается, весь он был в том, исчезнувшем прошлом. – Мы как-то пришли, она готовит салат из свежих помидоров. Огурцы, лук, еще что-то, полила постным маслом, смешивает в миске. Молодая хозяйка, жена, ну, ты понимаешь. Ее призвали сразу же: врач. Как раз только что кончила. Была она краснощекая-краснощекая, крепкая. Рассказывали, везла раненых в санитарной машине, мина была противотанковая. Ну, что могло остаться от машины?..
Официант принес на подносе две тарелки солянки мясной, ставил перед ними.
– Что здесь было раньше? – спросил Лесов. – Вот где гостиница стоит.
Официант удивился:
– Гостиница и была.
– А до нее?
– А чо до нее? Она и была, – выговор у официанта северный, окающий, мягкие прямые волосы распадались надвое. – Вы не здешние?
– Приезжие.
С долей снисходительности в голосе официант разъяснил:
– И раньше гостиница была. Она стародавняя.
– Понятно.
Рука Лесова, разливавшая в стопки из графина, чуть вздрагивала, стекло позвякивало о стекло. Впервые Дима увидел: рука старая, вспухшие вены, истончившаяся кожа. Весь день ему было жаль отца: и там, когда сидели и молчали, и теперь. Отец был всегда и несомненно, а тут вдруг впервые так близко увидал: пройдет сколько-то времени, и отца не будет.
– Давай за тебя выпьем. Помнишь, я, кажется, в четвертом был классе, учительница попросила привести тебя к нам в День Победы. Я почему-то стеснялся. И ты смущен был. Мальчишка спросил тебя: «Дядя, вы – ветеринар?» Помнишь? А я с этим сознанием вырос: ты был на той войне. И сто лет пройдет, и двести, она не забудется.
Лесов понял. И взгляд заметил, каким сын посмотрел на его руку. Он подмигнул дружески:
– Ничего, сын, ничего. Хотя, конечно, не так представлялось. «Кончается наша дорога, дорога пришедших с войны…» Это все нормально, хорошие стихи. Но вот если б они встали из могил да увидели, во что превратилась наша победа… Эх, вы-и! – сказали бы. У Ницше есть: люди убеждений не годятся для фундаментальных дел. Убеждения становятся тюрьмами. И верующий не принадлежит себе, он способен быть только средством. Сильный свободен от всяких убеждений. А мы были люди убеждений. И верили. Не ему, конечно, в нем только воплощение нашли. Откуда было знать, что они два сапога – пара: наш и Гитлер. Мне было восемь лет, а его портрет усатый на доме напротив висел. И все детство он смотрел на меня, я и вырос под его портретом, под взглядом его отеческим. Вот они оба свободны были от всяких убеждений, люди для них – средство. Ну, и какие же они фундаментальные дела совершили, что оставили после себя? Разрушили и опустошили полмира, вот и все дела. Из народа выбиты самые лучшие, а эта рана не скоро зарастает, если зарастает вообще. Знаешь, чего мы с матерью больше всего боялись? Боялись, вырастете вы с Дашей и спросите нас: как же в такой жизни, когда полстраны в лагерях, когда… Да что говорить! Как вы могли жить нормально, любить?
– Я не спрошу, – сказал Дима. – Как я могу спросить, когда живут на свете два моих сына. Вы дали нам жизнь – это главное.
– Дали жизнь и дали испытания. И самое главное испытание мы, возможно, проходим сейчас: испытание свободой. Смотри, сколько опять потянулось к сильной руке. И готовы отдать ему свою свободу: на, возьми, но корми. А главное, сними с нас этот непосильный груз – самим решать за себя, как быть. Решай за нас, приказывай, и мы вновь будем счастливы и восславим тебя. И знаешь, кто самым страшным врагом станет для них? Кто посмел остаться свободным. Его возненавидят больше всех: будь, как мы!
– Постой! – сказал Дима. – Тебе сколько было, когда ты вернулся с войны? А сколько мне сейчас? Ты смог прожить жизнь человеком?
– Хотел. Знаешь, скольким подлецам приходилось пожимать руку. Дети не прибавляют смелости. А вот дед твой… И тоже нас у него было двое. Но он не подал бы руки подлецу.
– Отец, успокойся. Каждому суждено прожить свою жизнь. Ну, что, ты хочешь за нас прожить все неприятности, от всего уберечь. Так было уже в истории: сотворил, благоустроил, наполнил, убедился, что хорошо весьма, и, ублаготворенный, лег отдыхать, благословив: плодитесь и размножайтесь. А во что превратилось?
– Ладно. Давай допьем.
Когда шли по коридору к себе в номер, Лесов сказал:
– Хочешь, маме позвоним?
Тамара обрадовалась:
– А я как раз о вас думала.
Как будто было такое время, когда бы она не думала о них, о Даше.
– Тебе был очень важный звонок.
– Да? – но не спросил, что за звонок, не стал торопить судьбу. – Хочешь с Димой поговорить?
Звонок мог быть с киностудии: там лежал его сценарий, и он знал, один режиссер принюхивается. Но еще дороже, если это звонили из издательства. Как раз незадолго до поездки на юг был у него случайный разговор, вроде бы заинтересовались повестью.
И, повеселев, говорил Диме, когда укладывались в дорогу:
– Не знаешь ты, не видал, какая наша мама была красивая!
– Мама и сейчас красивая.
– Нет, ты не знаешь. Ты когда родился, морозы под двадцать пять, под тридцать градусов. И вот она – в валенках, в меховой шубе, в платке – выхаживает с тобой по полтора, по два часа: Диме дышать надо воздухом. А там, в коляске, тебя и не видно, сверток из многих одеял, только парок от дыхания поднимается над пеленкой. Вернется со своей героической вахты румяная, счастливая, так красива бывает только молодая мать. И сразу тебя кормить. Вот то-то ты перерос отца.
Глава XII
С вокзала ехали на такси, сидели рядом, а мыслями были уже врозь, каждый у себя дома. Спустились по улице Горького, красное здание Моссовета, Юрий Долгорукий на тяжелом коне, дома, отделанные розовым гранитом, тем самым гранитом, который будто бы по приказу Гитлера заготовляли в Финляндии для памятников, которые должны были установить, когда немцы возьмут Москву.
За гостиницей «Националь» свернули направо и тут, позади Манежа, увидели на площади войска, мощные армейские грузовики, крытые брезентом, рации на машинах, полевые кухни. Солдаты топтались без дела, курили. Майские праздники прошли, до октябрьских далеко, никакого парада, вроде бы, не ожидалось. Что им у стен Кремля?
В зеркальце заднего вида попадало хмурое, не проспавшееся с ночной смены лицо шофера. Лесов спросил:
– Что это солдат в Москву нагнали?
– А хрен их знает! Они везде тут во дворах, только не показываются. Все дворы позасрали.
И вот странно, как потом вспоминалось, даже тревожной мысли не возникло. А ведь офицер в прошлом. Прощаясь с сыном у Библиотеки Ленина, – отсюда Диме прямой путь на метро, – говорил:
– Внуков целуй за меня.
– Я позвоню.
Своим ключом он открыл дверь, и внучка с разбегу прыгнула ему на шею, до звона в ушах оглушила радостным визгом. А из комнаты уже шла дочь, целуя его в щеку, говорила:
– Эта маленькая паршивка думает, ты ей одной принадлежишь.
Издали ждала своей очереди жена, улыбалась, на них глядя. Вот они, три главные его женщины: внучка, дочь, жена.
– Я надеялась, ты Диму привезешь.
Он поцеловал ее в голову, волосы ее пахли ванилью, пирогами.
– Диму дома ждут.
– Позавтракаешь сначала?
– Я быстро сполоснусь с дороги. И не брился.
– Даше надо уходить.
На высокий детский стул внучка вскарабкалась сама, вооружилась ложкой, ей повязали нагрудник. Приятно смотреть, когда маленький ребенок ест. Впрочем, Даша относится вполне спокойно: «Для чего это закармливать? Захочет – попросит». Но ко внукам сердце мягче, всю школу несправедливости на собственных детях прошли. Сидит маленький гриб-боровичок в ярком нагруднике, хлеб черный с маслом наворачивает, а ложка – в левой руке. И в кого она левша?
Потом они с Тамарой стоят у окна, ждут. И вот внизу из подъезда показалась Даша. Молодая, стройная женщина в самой поре расцвета, пышная грива каштановых волос за спиной, и – влекомое за руку маленькое ее повторение с бантом в светлой косичке. Она махала, махала крошечной ручонкой. Но раздался телефонный звонок, Тамара поспешила к трубке: Дима! Вот теперь вся семья в сборе: мать слышит голос сына по телефону, а внизу, уже заворачивая за угол, машут дочь и внучка.
– Так что за важный звонок такой был в мое отсутствие? – спросил он и ждал подарка.
Оказалось, звонил Дармодехин, тот самый ветеран, инвалид, который приходил к ним. Через кого-то он разыскал еще кого-то, и вот так по цепочке, по цепочке отыскалась женщина, которая последней видела Юру и знает про него.
– Я все же зря о нем плохо подумала, – говорила Тамара.
А Лесов уже настолько свыкся с мыслью, что звонили из издательства, так пригрел ее в душе, что в первый момент почувствовал себя ограбленным.
– У нее есть телефон. Она в Ельне живет. Можно позвонить.
– Да нет, – вяло сказал он, расставшись с одной надеждой и не очень веря, что его тут что-то ждет. – Понедельник. Она – на работе.
– Она не работает. У нее рук нет. Обеих нет рук. Не знаю, может, не следовало, но я как услышала, что рук нет, подумала, может, лучше сначала – я? Как женщина с женщиной… Ты не сердись, я позвонила ей.
– Ну?
– Она знает, что ты – брат Юры. Знает, кто ты.
– Так какого же черта она в таком случае?..
– Я сказала, ты приезжаешь утром.
Тамара явно что-то недоговаривала, он ждал.
– Но вообще она – странная, ты это имей в виду.
– Ладно, позвоню вечером. Не все сразу.
– Но она знает, что ты приезжаешь, ждет.
Разговор дали неожиданно быстро: «Ельню заказывали? Ждите».
Он ждал, слушая отдаленные гудки, и вдруг увидел ясно, словно вчера это было, а не вскоре после войны. Лето. Жара. Он зашел в кафе-забегаловку вблизи рынка, сел за столик, и тут входят, громко разговаривая, две женщины, по голосам – выпившие. Одна – видная, широкая в бедрах и в кости, лицо грубоватое, но красивое, молодое и уже припухлое, замаслившиеся глаза чуть косят. На ней пестренькое летнее платье, короткие рукава… И как по глазам ударило: рукава короткие, а рук в них нет. Она села к столу, подруга приносила тарелки и ставила. Потом с ложки кормила ее. Вся морщинистая, цыганского вида, была она намного старше, на смуглой руке тускло поблескивало стершееся кольцо. Потом обе курили, осоловелые после еды: святой миг настал. Одна стряхивала пепел в тарелку, пристукивая по папиросе грязным пальцем, другая роняла пепел в вырез на высокой груди.
Такую красоту погубили, думал Лесов, стараясь не смотреть, но и боковым зрением видел все, не мог оторваться. И думал: как же она справляется? Вот осталась жить, а даже причесаться и то… Этих «как же» сразу столько выстраивалось, что лучше не додумывать.
Они встали, но жара, все липло к телу, и подруга, оглядев ее, обдернула платье сзади. И уже какой-то подвыпивший мужичонка кобельком, кобельком вился около них, вместе и вышли.
Не должно, не может случиться такого совпадения, мало ли после войны возвращалось искалеченных, бывало, грохочет подшипниковыми колесами по асфальту безногий, сидя на подставке, в сильных руках – деревянные утюжки, отталкивается ими от тротуара, и сторонятся, расступаются граждане, идущие на своих ногах, глядят вниз, вслед ему. Постепенно инвалиды исчезли с улиц, чтобы видом своим не отягощать совесть благополучных людей, а государство себя виноватым не чувствовало, долго за собой не числило: общая беда, всем пережить пришлось…
– Абонент не отвечает, – раздался механический голос телефонистки.
– Наберите, пожалуйста, еще, – попросил Лесов. – Там, понимаете, женщина… – и почему-то само так выговорилось, – пожилая очень, может не расслышать сразу.
И как раз в этот момент взяли трубку.
– Ельня? Ельня? – вмешалась телефонистка. – Вас вызывает Москва!
– Слушаю! – раздался прокуренный мужской голос.
– Добрый день! – поспешил Лесов. – Будьте добры…
– Евгению Владимировну! – шепотом подсказывала Тамара.
–…Евгению Владимировну.
И махнул рукой на жену: отойди, мол.
– Ну? Слушаю.
– Евгения Владимировна? Здравствуйте. Вам звонила моя жена, – Лесов назвался. – Я хотел узнать… Мне сказали, вы знали моего брата. Юрий Лесов.
Молчание.
– Алле! Евгения Владимировна!
С грохотом упала трубка, и – голоса: «На голову надень! Сколько раз учить?» – «А ты не дергайся». – «Туже, туже надень…»
Мужской голос спросил:
– Это вас я видела по телевизору со Столяровым, с прокурором с этим?
– Да! – обрадовался Лесов и после не мог себе простить этой глупой радости.
– Вот его бы и спрашивали про старшего лейтенанта Лесова. Небось, не забыл… дружок ваш, – голос звучал враждебно. – Смотрела, как вы оба-двое улыбаетесь…
– А он… Он разве старший лейтенант был? – только и нашелся спросить Лесов.
– Вы и того не знаете?
– Я ничего не знаю. Мы в сорок первом году расстались. Вы когда последний раз видели… Юру?
Опять было долгое молчание, голос ее раздраженный: «Разомни… Прикурить дай!» И – долгая затяжка. И выдохнула хрипло:
– Под Керчью высаживали нас. Там и видела.
– Я бы просил… Вы разрешите мне приехать? – и поспешил добавить: – В удобное для вас время. Я много времени не отниму. Только расспросить.
– Чего приезжать, глядеть на меня? Незачем. Письмо пришлю.
И закричала кому-то:
– Трубку с головы сними! Положи!
Короткие гудки.
Он сидел у телефона ошеломленный:
– Мне показалось, это – мужик.
– Я забыла тебе сказать, у нее – мужской голос.
– Голос мужской, а характер сволочной. Только что не обматерила. «Нечего приезжать, глядеть на меня…» Очень мне нужно на нее глядеть!
– Ну, это можно понять, – оправдывала ее Тамара. – Женщина без рук. Возможно – бедность. Не хочет…
– Сказала, письмо пришлет. Когда она его пришлет? Кто ей писать будет? Тебе она что-нибудь говорила?
– Я сейчас в трубке слышала ее голос. Саша, я всегда чувствовала, он – страшный человек.
– При чем тут Столяров? – спросил, сразу поняв, о ком она говорит. – При чем тут он? Какое вообще он имеет отношение? – закричал Лесов, криком заглушая подспудный стыд в душе. А чего стыдиться – не знал. Вдруг спохватился.
– Она же адрес наш не взяла. Куда она будет писать?
– Я дала ей адрес, – сказала Тамара. – Там записали.
Он прошелся по комнате, отчего-то избегая взглянуть на портрет брата.
– Не понимаю… Как будто нельзя по-человечески… Ничего не могу понять.
И пошел открывать дверь, кто-то звонил настойчиво.
– Кто? – спросил он.
– Мы!
Голос Даши. И как будто всхлипывания послышались. Открыл дверь, и раздался рев оглушительный, даже непонятно, откуда у девочки бас такой взялся.
– Вот твоя бабушка! Вот, вот они оба, вот они, иди, – Даша втолкнула ее, спешно захлопывая за собой дверь, чтобы хоть соседи не слышали. – Иди! Мне ты не нужна!
– Что? Что случилось? – спрашивала перепуганная Тамара.
– Что? Избаловали мне ребенка! Испортили девчонку! Скандал устроила посреди дороги: «Хочу к ба-аа-бушке!». Людей стыдно, – говорила Даша в растерянности. – Не хочет домой, поганка такая!
Тут рев стал еще оглушительней: это уже, чтоб пожалели. И дед не выдержал:
– Внученька-ка-а! – подхватил ее на руки, сразу позабыв обо всем. Он и так во внуках души не чаял. – Какие же соленые у нее слезы! Горе-то какое!.. А ножки длинные какие выросли, болтаются на весу. И мордочка зареванная, вся в красных и белых пятнах. А брови красные, какие некрасивые. – Он и смеялся, и все его лицо было в ее слезах. И она уже смеялась и всхлипывала. – А сердечко крошечное как колотится! Ну-ну, ну-ну, – носил он ее по дому. – Вон кошка Мурка со страху забилась под диван. Думала – зверь какой рычит.
Тем временем Тамара успокаивала дочь:
– Месяц с лишним тебя не было, ну, привыкла ко мне, ну что ты хочешь от ребенка.
– Конечно, вам теперь дочь уже не нужна.
– Ну, не силой же.
– Весь троллейбус на нас смотрел, не знала, куда деться от стыда.
– А набила зачем?
– Ее не бить, ее стегать! От горшка – два вершка, а характер железный.
Кончилось всеобщим примирением. И когда уложили спать, он зашел тихонько, посмотреть на нее, спящую. Спит внучка, не знает, какой неожиданной радостью подарила их. Но больно берет за сердце, когда в ней, крошечной, в сыне, в Даше, во внуках проглянут вдруг исчезнувшие навсегда черты. Всю жизнь, а в минуту радости – особенно, рядом со своими детьми видел он тех, кто мог бы жить, но не родился на свет: Юриных детей. Тамара знала это.
Глава XIII
Вначале он как-то не придал этому значения: ну, стоят войска на Манежной площади… Извечное наше: а может, так надо? На другой день войск в Москве не было. Он мог представить себе, как все происходило, фронтовой опыт подсказывал: ночью подняли солдат по тревоге, кормили в темноте. Город проснулся, а он уже во власти военных… Что это могло означать? Да в общем, если не мудрствовать, одно только: проверяли, сколько потребуется времени, чтобы в случае чего ввести войска в Москву. А вот в случае чего? И уж совсем было непонятно: кто мог отдать приказ?
Со сталинских времен, с тех пор, как расстрелял он всех, кто способен был мыслить самостоятельно, действовать решительно и тем уже представлял для него опасность, из всех маршалов оставив в живых при себе самых никудышных – Ворошилова да Буденного с усами, стоять для наглядности на мавзолее в праздничные дни, – с тех пор назначали в министры обороны послушных и уж, как водится, не великого ума. Сколько молодых жизней положил Ворошилов в финских снегах, пока его не согнали с должности, этого никто и никогда не сочтет. Где уж ему было командовать войсками, если даже дарственный меч, присланный английским королем в честь нашей победы под Сталинградом, из рук в руки ему переданный торжественно, и то не сумел удержать, позорно уронил на пол.
Единственный раз стал на этот пост полководец, который по праву должен возглавлять армию: герой войны маршал Жуков. Но Хрущев быстро схарчил его, сообразив, что Жуков и его подмять может. И сделал это, как водится, не своими руками. От имени армии, которая будто бы не могла уже терпеть над собой самозваного бонапарта, выступил главный завистник, маршал Конев. В сорок первом году за развал фронта на дальних подступах к Москве Сталин, знавший одну меру, хотел расстрелять его и расстрелял бы, да Жуков спас. Тяжела оказалась для маршала благодарность, не смог он эту ношу снести. А еще тяжелей, и этого уж Конев не простил, что брать Берлин назначено было Жукову, а не ему войти в историю, где на одном стуле двое не сидят. И так запеклась в нем эта обида, что, о чем бы в дальнейшем Конев ни говорил – на одной из таких бесед Лесов присутствовал, сам слышал, – опять и опять сворачивал все к Берлинской операции: у меня, мол, под Берлином было четырнадцать армий, а у Жукова – одиннадцать, я на такой-то день был уже там-то, а Жуков топтался еще вон где… И, слушая это, думал Лесов, сколько же от ваших маршальских гонок за звездами солдат полегло!
Будь сегодня жив Жуков, занимай он этот пост, он бы в случае необходимости и сам мог бы отдать приказ ввести войска в Москву. Но поверить, что «дедушка Язов», как прозвали его в армии, который как был когда-то командиром взвода, так по уровню своему далеко от этого не ушел, за что и назначен был министром обороны, поверить, что он сам решился, не спросясь, в это поверить было невозможно. Так кто же? Верховный Главнокомандующий, Горбачев?
В последнее время особенно было заметно, как власть уходит из его рук, привыкших делать округлые жесты, как заметался он то влево, то вправо. Вдруг совершил бессмысленный скачок, позорную поездку в Белоруссию.
Черчилль в разбомбленном Ковентри шел среди горящих развалин, и народ, еще не оплакавший погибших, приветствовал его: в их горе и мужестве, в их решимости победить Черчилль был с ними. Горбачев не поехал в Чернобыль, жеста символического даже не сделал, не приблизился на безопасное расстояние, здоровье свое бесценное и жизнь поставив выше чести.
Но понадобилась поддержка, и вспомнил Белоруссию, как ему виделось, – тишайшую. Матери выносили навстречу ему пораженных радиацией детей, а он им в ответ толкал речь про союзный договор: вот, мол, что для нас сейчас первостепенное. Это – матерям, у которых дети погибают.
И была ночь с 12 на 13 января. Под старый Новый год газета «Московские новости» праздновала свою годовщину. Пошли и они с Тамарой. Дом кино. Вход, будто в зимнюю сказку, сквозь электрические арки на снегу. Зал полон нарядных гостей. На ярко освещенной сцене – веселье. И жуткое похоронное настроение на душе, не у них одних. В ту ночь наши танки штурмовали телебашню в Вильнюсе. Горбачева, как и следовало ожидать, нигде не оказалось, ни на даче, ни в Москве, связаться с ним не смогли. Только дня через два, когда газеты всего мира кричали, отмалчиваться больше было нельзя, он высказал что-то невразумительное.
А как поначалу верилось этому человеку, как хотелось верить. После маразматика Брежнева, после полутрупа Черненко, которого, если под руки поддерживать да ножки ему переставлять, так он и самостоятельно ходить сможет, после всего этого позорища – молодой, полный сил, честолюбия и – казалось – воли, глаза ясные. Но Тамара, ничего не смыслившая в политике, с первого взгляда прозвала его «Чичиков». И выключала телевизор, как только он появлялся на экране.
Видно, такова уж судьба их поколения, рожденных не свободными, – творить себе кумиров. Сколько ни разуверялись, а не исчезла потребность верить вновь и вновь. Дима мог сказать просто, как само собой разумеющееся, в чем и сомневаться смешно: «Сейчас время серых людей». Другое поколение, смотрят непредвзято, а ему всякий раз надо от души отрывать. И думалось: да пропадите вы пропадом! Дана тебе одна жизнь, чудом уцелевшая, делай свое дело. Но чуть что, и опять от письменного стола тянуло к телевизору, будто он этим что-то мог изменить. И только одно положил себе твердо: не сближаться. Он и на фронте даже командира дивизии своей ни разу в глаза не видал. А тут вдруг, как в метель, замелькали, закружилась вокруг новой власти интеллигенция, известные, а больше – неизвестные, давали и ему понять, что может быть приближен, но он знал, там он – не свой, там главенствует один закон: кого признаешь над собой хозяином, тот тебя в холопы и произведет.
И вдруг снова пошли слухи по Москве. Казалось бы, всё теперь пишут в газетах, но люди, как в былые времена, когда глушили радиостанции, вновь начали слушать «голоса», больше, чем газетам, доверяли слухам. Какая-то тревога была разлита в воздухе, чувствовалось, там, за Кремлевскими стенами, сильная борьба идет под ковром. И как раз летом, когда тысячи москвичей сошлись на Манежной площади с транспарантами, карикатурами на президента, призывами к нему, Горбачева напугали. Будто бы нашептали ему в уши, что среди демонстрантов скрывались специально подготовленные люди с веревками и крючьями, «кошками» на веревках. Эти-то крючья и собирались забрасывать на Кремлевские стены, штурмом брать Кремль… Чем слух нелепей, тем легче ему верят. И по датам сходилось: вскоре после этого войска появились на Манежной площади.
Но в эту ночь как раз на редкость спокойно было на душе. Провожали Грекова. Друзьями они не были, но в последние лет десять встречались в разных компаниях, и вдруг позвонил: уезжает. Куда? Решил свалить. Разумеется, в Америку. Хочет проститься. Проводы – за городом, на даче. За ними заедет Гершуни. А он жив? Жив, их помнит. И стыдно стало: он помнит, а они ни разу не вспомнили его. Когда-то к профессору Гершуни они, перепуганные родители, возили маленького Диму, он кричал три ночи напролет, и в больнице сказали, срочно надо делать прокол барабанной перепонки, у ребенка воспаление среднего уха, гной, он может погибнуть. Чудный ребенок, сказал профессор Гершуни, поставив Диму босыми ножками к себе на колени, под мышки подбрасывая его, и тот вдруг улыбнулся. Вы хотите, чтоб он потерял слух? Какие проколы?! Потом возили к нему маленькую Дашу. Когда ребенок болен, в опасности, кажется, всю жизнь будешь помнить того, кто его лечил, спасал. Но дети вырастают, проходит время, и – забывается. А у Гершуни столько всего случилось за эти годы. В брежневскую пору, когда Косыгина будто бы спросили, сколько еще потребуется времени, чтобы мы наконец смогли избавиться от евреев в области военных исследований, совершенно обойтись без них, и тот ответил: «десять лет», в эту пору выяснилось, в частности, что Гершуни нельзя больше доверять клинику, которую он создал и бессменно ею руководил. Он перенес инфаркт, но работать там остался: то ли зав. отделением, то ли консультантом. И его бывшие пациенты, теперь уже сами отцы и матери, приносили и привозили к нему своих детей. И за все эти годы они даже ни разу не позвонили ему.
Выехали с опозданием: по дороге к ним Гершуни заехал в клинику, там был тяжелый ребенок, и он задержался около него.
– Мы, как военнообязанные: когда тяжелый случай, а это всегда есть, оставляешь телефон, чтобы в любой момент могли вызвать. Вот я и заехал, хочется спокойно посидеть, получить удовольствие.
От определенной неловкости, оттого, что виноватыми себя перед ним чувствовали, разговор вначале шел на общие темы:
– Опять бедствие на нас свалилось: урожай несметный. А мы как раз не ждали, – говорил Лесов.
– Нет, все не так пессимистично выглядит, – Гершуни улыбнулся. – Я сам слышал по телевизору, наш предсовмина уже что-то такое подписал. Я подписал, заверил он…
Гершуни вел свои старенькие «Жигули» не торопясь, ему сигналили, обгоняли:
– Туда, куда они летят с такой скоростью, мы всегда можем успеть…
– Израиль Исаакович, вы совершенно не изменились с тех пор, – сказала Тамара.
– Просто мы с вашим мужем одновременно стали старше на некоторое количество лет, поэтому не так заметно. Вот подождите, вылезем на свет божий, и вы увидите, что волосы, а я помню точно, они были на моей голове, так их теперь уже нет.
Но вылезли они «на свет божий» раньше, чем предполагалось: забарахлил мотор. Подняли капот, полезли туда головами, Лесов хотел помочь.
– Нет, она слушается только меня. Это, если хотите, мое хобби.
И он не спеша возился в моторе при свете небольшой лампочки, она подсвечивала его лицо. Встречные машины ослепляли на миг, промчатся, и еще черней ночь. Две темные стены ельника, шоссе и августовское небо над ним, все в крупных ярких звездах. И тишина. Какой простор, какое спокойствие там, в вечном небе, какая там тишина.
Стояла машина на шоссе, слабый свет под капотом, старое, будто улыбающееся при этом свете лицо.
– Все. Можем трогаться, – Гершуни вытирал пальцы ветошью. – У нее на старости лет испортился характер. Но мне жаль с ней расставаться, привык.
И опять встречные машины обдавали светом лица его и Тамары, Лесов сидел сзади, в глубине. И разговор начался сам собой, как продолжение мыслей:
– Это стало просто повальное что-то, – говорил Гершуни. – Исход. Год назад уехала и моя дочь. Тебя мало тут оскорбляли? Ты можешь терпеть, а я не желаю. Но – в Германию! После всех освенцимов. Я воевал на той войне. Возможно, «воевал» – громко сказано. Я был санитаром в полку, после ранения – санитаром в медсанбате. Могли мы себе представить, что придет время, и от нас, от нашего фашизма, будут уезжать в Германию? Домой теперь прихожу один, ее кошка встречает меня. Огромная библиотека! Еще отец мой начал собирать. Кому это теперь? Ей, там – не нужно. А здесь – могила жены, могилы моих родителей, вся прожитая жизнь. Но там – дочь. Не знаю… Исход отсюда, исход сюда. Русские в республиках уже начинают чувствовать себя евреями. А дети смешанных браков… Заметили, у нас уже появилось слово: метис, метиска. Мы еще отдаленно не представляем, через что нам предстоит пройти.
Они въехали в поселок.
– Теперь главное – не спутать поворот. Третий или четвертый, не помню уже. – И вдруг, обернувшись, улыбнулся чему-то далекому-далекому: – А я люблю тот ваш фильм…
Лесов вздрогнул в душе, ждал, какой назовет? Из десяти или одиннадцати фильмов, поставленных по его сценариям, только один фильм он считал своим. И Гершуни назвал его.
– Сколько раз он шел, столько раз я смотрел. Какие мы были молодые, какие счастливые! И верилось: настает другая жизнь. Могли ли представить себе, что еще будут завидовать побежденным, что туда уедет моя дочь? В этом вашем фильме – часть меня самого. Может быть, мне кажется, но на фотографии тех лет я даже похож на одного из персонажей.
Они, разумеется, пропустили и третий, и четвертый поворот. Или вообще свернули не туда. Ночь. Незнакомый поселок. Ни души, только собаки облаивают. Но увидели вдали костер, поехали на него и не ошиблись.
Греков выскочил навстречу от костра:
– Где вас носило? А вот сейчас рог, рог нальем вам, кавказский рог. И заставим догонять. Тут все уже далеко ушли.
Поваленное звено забора лежало на земле, и он стоял на нем, словно это было уже не свое.
Лесов видел его за год до того, как случилось у них страшное несчастье: единственный сын, взбираясь с альпинистами на какой-то пик, сорвался в расщелину. Потом, разумеется, виделись на похоронах.
Мальчику прочили будущее, говорили – очень талантлив. И отец, известный физик-теоретик, уже миновавший свою вершину (одна из его работ была выдвинута на Нобелевскую премию), все честолюбие и все надежды вложил в сына. Сам в прошлом альпинист и горнолыжник, он таскал его с собой в экспедиции, отправлял с друзьями. Гений, говорил он, это прежде всего – вол. И – редкие озарения. Гению, говорил он, необходимо несокрушимое здоровье. А мальчик был застенчивый, возможно, побаивался гор.