355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Бакланов » Входите узкими вратами » Текст книги (страница 9)
Входите узкими вратами
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:26

Текст книги "Входите узкими вратами"


Автор книги: Григорий Бакланов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)

СТАРЫЙ СТАРИЧОК

При Хрущеве построили эти особняки вблизи киностудии «Мосфильм». Построили, обнесли высокой каменной стеной, встала за стеной охрана, и москвичи прозвали все это – «Заветы Ильича». Бывало, раскрывались массивные железные ворота и выезжали черные машины. И въезжали. И вновь наглухо закрывались ворота. В одной из этих длинных черных машин с пуленепробиваемыми стеклами ездила бывшая ткачиха, член политбюро (или президиумом тогда это называлось?) Фурцева, а другая ткачиха, с Трехгорки, построенной еще купцами, лежала в роддоме, в районе Сретенки, в одной палате с моей женой – есть там такой старый родильный дом в глубине квартала, за новыми домами, многие поколения будущих москвичей вынесены оттуда на руках, прежде чем они сами, своими ногами пошли по земле. Лето. Окна распахнуты на всех этажах, в каждом окне – женщины в одинаковых халатах, временно сюда заключенные. Внизу, под окнами, – мужья и матери, перекликаются с ними, задрав головы. Но к этой ткачихе не муж приходил с передачами, а подруги.

– Мы к Пурцевой, к Пурцевой пойдем! – кричали они всех громче.

– А кто она, Пурцева?

– Ну – Пурцева! Не знаешь, что ли?

И уже все, приходившие сюда проведывать жен и дочерей, знали: ткачихе этой идти некуда, в общежитие с ребенком не пускают, хоть здесь, в роддоме, оставайся. Вот за нее и собирались ходатайствовать перед бывшей ткачихой, ныне – главным человеком на Москве, первым секретарем городского комитета партии.

Не знаю, кто помещался в соседних с Фурцевой особняках, все это были люди временные, хотя и всевластные, вспомнить нечем. Бывало, засядут они в президиуме в один ряд, движется камера по лицам – все на одно лицо.

Как-то бывший редактор журнала «Октябрь», ныне покойный Панферов привел нас, молодых в ту пору, для поучительной беседы на Старую площадь, и то ли Аристов, то ли Беляев – говорят вам что-нибудь эти имена? – рассказывал нам в огромном кабинете, где он кого-то сменил и где потом его кто-то сменит, о перспективах Сибири: какая там дешевая электроэнергия, как понастроят там повсюду теплиц, и будут в этих теплицах произрастать огурцы и помидоры на сибирском морозе, и окажутся они дешевле тех, что сами в южных краях растут под солнцем. И в ближайшем будущем завалят тепличными помидорами всю страну, а пароходы и самолеты повезут их в ближние и дальние страны…

В самом конце улицы особняков и тоже за каменной стеною был Дом приемов, так, кажется, тогда он назывался. Должно было там состояться чествование Нобелевского лауреата Шолохова, я получил приглашение и решил пойти из любопытства. Проверили у меня документы при входе на территорию, не раз и не два взглядом сверили мое лицо с фотографией, а ты стоишь, поневоле напряженный, пока убеждаются, что ты – это ты, и отдана была честь: могу проходить.

Я несколько опоздал, за огромными, уходящими в бесконечность столами уже ели и пили, стоя, и слышалось дружное жужжание ублаготворенных голосов. В ту пору на жителя Москвы в среднем приходилось в год что-то около ста тридцати граммов красной рыбы, истребленной стремительным нашим продвижением к светлому будущему, а на жителя страны – и того меньше. Но здесь, в огромном зале, на столах, сверкавших под электричеством, и семги, и лососины нежнейшей, и белуги, и севрюги – всего было вволю, и приглашенные жужжали над ними, чуть принижая голоса, когда очередной по списку оратор выходил к микрофону. Вот там, у почетного стола, как обычно, поставленного поперек, бродил невысокий седенький старичок с подстриженными седыми усами. Он, очевидно, плохо слышал и оттого, держа в одной руке тарелку, в другой, в пальцах, – надкушенный слоеный пирожок, близко подступал к оратору, простодушно глядя ему в рот. А поставит тарелку на стол, она тут же словно бы сама собой исчезала, и он оглядывался потерянно, с детским огорчением: где его недоеденный пирожок, куда делся? Но рослые официанты с хорошей строевой выправкой следят за порядком, посуду грязную тут же убирают.

Он берет новую тарелку из стопки, опять надкусит, опять – огорчение.

Его и толкали, пробегая: молодые поколения подросли, деловых, целеустремленных.

Толкнут и не оглянутся, мол, не заметили, он оглядывается им вслед с опозданием.

Кто в армии служил, знает, как это не заметить офицера даже в самых малых чинах, не поприветствовать. «Меня не заметил? Я что, такой незаметный?» И вернет, и раз, и два заставит пройти мимо него, печатая шаг, неся ладонь у виска: меня не заметил!.. А тут, хотя и в штатском, маршал бродит с тарелочкой в руке. Про него не одна песня сложена, это и про него пелось: «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет…» Да, из тех первых наших пяти маршалов, из которых только Буденный да он уцелели, а троих – Егорова, Тухачевского, Блюхера – низвергли, объявили врагами народа и расстреляли.

Впрочем, и жертвы, прежде чем стать жертвами, были судьями. Блюхер судил своих товарищей, маршалов и командармов, и они стояли перед ним, опозоренные, и он в глаза им смотрел. А по завершении кровавых дел, рассказывают, был приглашен на обед к Сталину и, отобедавший, сел в поезд, который увозил его на отдых, на курорт, к морю, к солнцу. Там, в поезде, его и взяли.

Наверное, это сладко было, все зная наперед, обедать с обреченным, который предан отныне, готов служить, да только служба его, кровью связанного, уже не требуется.

Так это было или не так – дела не меняет, всего мы не узнаем никогда, но и того, что знаем, – довольно. Жертвы сами создавали и укрепляли машину, которая в дальнейшем перемалывала их. А он вот уцелел, седенький уже теперь старичок с подстриженными усами. Мы вырастали под его портретами. Сохранилась фотография четвертого нашего класса седьмой воронежской школы, случайно сохранилась, потому что и от Воронежа-то после войны почти ничего не осталось, ее пересняли и прислали мне в подарок. Стриженные, сидим мы в три яруса – на полу, на стульях, на сцене, – а передние прилегли, как разместил фотограф в стандартных позах, – и наши учителя на первом плане почетно среди нас. А над сценой – два больших портрета: Сталин и Ворошилов с кожаной портупеей косо через грудь. «Климу Ворошилову письмо я написал; товарищ Ворошилов, народный комиссар, товарищ Ворошилов, когда начнется бой, пошли моего брата в отряд передовой…» Как для нас все было несомненно! Так ли несомненно было и для наших учителей, теперь оставшихся уже только на фотографиях, но переживших многих своих учеников? Мне отчего-то на отдалении лет всегда жаль их, они ведь и другую жизнь знали, из нее вышли, другие понятия были им ведомы.

И опять же рассказывают, когда арестовывали Ковтюха, героя гражданской войны, с которого Серафимович писал своего железного Кожуха: когда пришли его арестовывать, он будто бы позвонил Ворошилову, с которым был на «ты»: «Я их тут держу под дулом пистолета. Положить их?» Но тот заверил своего боевого товарища: не сомневайся, мы разберемся. Как же его потом били на допросах, Ковтюха, как издевались над ним!.. Но и это, может быть, легенда: людям всегда хочется, чтобы трогательней выглядело, чем в жизни, легенды понятней, сами прилегают к сердцу.

Но факт, уж это-то факт: за всю войну, за все те страшных четыре года, мы потеряли высшего командного состава меньше, чем расстреляно было перед войной, а он-то, Ворошилов, и был в самые кровавые годы нашим народным комиссаром, своей рукой визировал расстрельные списки. И сколько же безымянно полегло солдат на полях войны, пока учились воевать наши командиры, вырастали в маршалов.

Но вот и сам не понимаю, как это получается, а когда его толкали, пробегая, молодые, полные сил, устремленные в карьерные выси, когда он, как обиженное дитя, беспомощно оглядывался, ища глазами недоеденный пирожок, честное слово, прямо-таки жаль его становилось. А ведь уже знал я, как Берии он боялся, готов был с ним на все, как плакал, когда причислили его к антипартийной группировке, но потом все же решили сохранить: не ради него, а чтобы народ не разуверился.

Он прожил с тех пор еще четыре года, столько же, сколько длилась вся Отечественная война. И как-то под праздник возился я на огороде, что-то сажал, и тут пришли сказать: Ворошилов умер, но чтобы людям праздника не портить, не омрачать печальными известиями, тело сохраняют пока что в холодильнике, а сам факт смерти держится в строжайшей тайне. Но минул праздник и выяснилось: жив.

Умер он поздней и похоронен был с почетом, и долго еще города и улицы назывались его именем.

НО ЖАЛЬ ТОГО ОГНЯ

Дважды меня исключали из партии. А вступал я в партию на Северо-Западном фронте в сорок втором году восемнадцати лет от роду, и было сказано по этому поводу: принимаем его прямо из пионеров. Через много лет после войны пошел анекдот: «Если убьют, прошу считать меня коммунистом, а нет – так нет…» Но в ту пору мы веровали, и не только по наущению комиссаров, которым был разверстан какой-то план, а от души нередко писали люди в окопе: «Прошу считать меня…» Так надевают перед боем чистую нательную рубашку, она уже останется на тебе, даже когда пройдут похоронные команды, снимая обмундирование с убитых, чтобы, отмытое от крови и подштопанное, оно вновь на ком-то пошло в бой. Потребность веры, радость самоотречения, готовность жертвовать собой – все это заложено в человеке, а немцы уже в ту пору стояли под Сталинградом, и коммунистов – это знал каждый – не брали в плен.

Везли нас из штаба на грузовике, мы тесно набились в кузов. Помню ветер встречный, машина скакала по выбоинам, за гулом мотора не слышен был полет снаряда, только вздымался разрыв то в поле, то впереди, а мы пели – орали, взбодренные близкой опасностью, причастившиеся.

Через три года полк наш возвращался из Австрии. Это был другой полк и другой фронт: Третий Украинский. Война кончилась, мы возвращались домой, в Россию.

Знали, дома голодно, и везли с собой что могли: была мука, сало, бочка вина, спирт в канистрах для горючего – имущество взвода. И вот на одной из остановок – а мы подолгу стояли то где-нибудь в поле, то на запасных путях, не на фронт идут эшелоны, с фронта, – подошел к нашей теплушке кто-то из офицеров:

– Слушай, у тебя, говорят, спирт есть?

– Есть.

– Бери, идем к нам.

Был я после болезни, врач полка определил воспаление легких. Определил правильно, а лечить все равно нечем. Правда, сестры, когда я выписывался из госпиталя в Днепропетровске, дали по дружбе мне в дорогу сульфидин, который в ту пору был на вес золота. Но в Венгрии поздней осенью сорок четвертого года, когда началось наше наступление и стояли мы с командиром второй батареи на наблюдательном пункте, смотрели, как после артподготовки пошли танки в атаку, пехота бежит за ними по грязи, по развороченному полю, спросил он меня, не отрывая бинокля от глаз: «Ребята говорят, ты сульфидин привез из госпиталя?» Мы ждали, не заговорят ли немецкие батареи, которые мы только что подавляли. «Привез» – «Дашь?» – «А что стряслось?» – «Да партизанка эта… югославская… Помнишь, в эшелон взяли?

Наградила меня…» И бинокля от глаз не отрывает.

Партизанку я запомнил, видел, как она картинно прощалась с матерью на перроне, потом впрыгнула к нам в эшелон. Были у нас на платформах пушки и тягачи, переделанные из американских легких танков, очень удобные на походе, крытые брезентом, а внутри – сиденья, как лавки широкие. Вот туда, под брезентовый кров, и взял ее комбат. Красивый был он парень, рослый, виски вьющиеся, кожа лица белая, нежная, раздражалась после бритья. Здесь же, на наблюдательном пункте, проще сказать – в окопе, который был нам обоим по грудь, отдал я ему сульфидин, но воспользоваться им не успел он: в тот же день убило его осколком снаряда.

И вот когда прихватило меня воспаление легких, вспомнил я тот сульфидин, не то чтоб пожалел, но вспомнил поневоле. А вымотало меня сильно, только что ветром не шатало. Но как отказаться, не пойти, если зовут? Дело мужское. В артиллерии не зря говорилось: артиллерист должен быть всегда чисто выбрит и слегка пьян.

Пошли. У них уже шумно. Двери теплушки откатили, солнце с поля светит яркое. А посреди вагона – стол красного дерева, ножки изогнутые, бронзовые лапы уперлись в пол дощатый, вагонный, дочерна истоптанный шипами лошадиных подков, сапогами, солдатскими ботинками. И такие все бравые сидят: гимнастерки, ордена, ремни. Мне, чтоб догонял, с ходу налили штрафную: толстого стекла граненый бокал грамм под триста. И опять нельзя себя уронить. Выпил, не дыша, запил водой. Если, не вдохнув, запить водою, спирт не обжигает, чуть только подсушит в горле. Не успел я еще заесть, колбасы сухой пожевать, идет, как на грех, дежурный по эшелону.

Остановился на насыпи снаружи, погоны майорские на его плечах чуть выше пола вагонного, он их недавно получил, никак не налюбуется:

– Празднуете?.. Хор-рошее дело…

Дежурил наш командир дивизиона, мы его не любили. Не умен был, но властен, как водится в таких случаях. И покрасоваться любил, сам роста малого, а выше всех себя нес.

– Выпиваете, значит… – И подержал, подержал всех под взглядом строгим, как под прицелом. – Кто мне догадается налить?

Налили. Чтоб не задерживался, компании не портил. А заодно и всем заново налили по кругу. У меня еще от первого бокала, как говорится, до бровей не дошло, а тут – второй следом. И больше я уже ничего не видел и не помнил.

А тем временем, как после я узнал, нагрянул командир полка полковник Камардин.

Был он скор на расправу, на фронте ему многое прощалось за смелость, но война кончилась, а он и тут, недолго думая, решил кулаком убеждать. И видели из вагонов, как вслед за командиром полка бежал командир пятой батареи и стрелял из пистолета. Но нетверда пьяная рука, а еще и дождь хлынул стеной. Это спасло командира полка и нас с ним вместе.

В дожде разведчик моего взвода, молодой могучий парень, прозванный Макарушкой, увел меня к нам в вагон. И спал я сном праведника, пока стучали, стучали под полом, подо мной колеса, а поезд мчался, оглашая окрестности. Проснулся – голова ясная: после чистого спирта голова не болит. Только ссохлось все внутри. Выпил воды, и опять хорошо стало.

На остановке иду вдоль эшелона, мимо товарных, мимо штабного вагона. Командир полка завтракал как раз в своем окружении, окликает:

– Ну как, голова не болит?

– Никак нет, товарищ полковник!

И сам себе бравым кажусь. Мне и в его голосе почудилось одобрение, вроде бы и он залюбовался мною… Стукнет же такая дурь в голову.

– Ну-ну…

И шире рта его широкого улыбка растянулась плотоядная, а я и ее за поощрение принял, «потеряет», как говорил наш старшина.

Завтракал он долго, не спешил: на дело собирался. А потом срочно всех нас призвали в штабной вагон, там уже и командование, и политотдел – трибунал в полном составе ждал нас.

– Ня надо нам таких членов партии! – определил повестку заседания Камардин и грохнул кулаком по столику подоконному. В прошлом – горняк, с грамотешкой у него было неважно, однако воевал, повторяю, хорошо. А поезд мчит нас, мчит на родину, стучат колеса на стыках, потряхивает всех вместе, и подсудимых и судей. Кто посмеет возразить командиру полка, когда выше него один лишь Господь Бог, да и того отменили.

У нашего комиссара дивизиона, верней сказать, замполита, – лицо честного пожилого путиловского рабочего, такими с детства привыкли мы видеть их на экране.

И будто даже с тех самых предреволюционных пор копоть с лица не отмыта, оттого глаза светлые-светлые, чистые глаза под густыми темными бровями. А вот голоса его не помню, может, он за войну слова не сказал, только писал политдонесения про наше морально-политическое состояние: «Доношу до Вашего сведения…»

Когда в конце сорок второго года отменили на фронте комиссаров, к нам в училище прислали их переучиваться. Мы, артиллеристы, ходили в сапогах и с фронта в сапогах прибыли, но они почему-то были все из пехоты и – хоть лейтенанты, хоть старшие лейтенанты – все в ботинках с обмотками. Могло ли командование допустить, чтобы курсанты – в сапогах, а офицеры – в обмотках? Сняли с нас сапоги, отдали нам ихние ботинки, и стали мы километрами мотать обмотки. Можно себе представить, как мы сразу их полюбили.

Не знаю, что делали замполиты в пехоте, но в артиллерии надо было уметь грамотно стрелять. И вот пытаюсь вспомнить: хоть раз за войну видел я, чтобы замполит вел огонь, подавал команду батарее? Нет, не пришлось. Каждый из них, так сказать, обеспечивал наше морально-политическое состояние, или, как недавно писали в некрологе об одном в бозе почившем политработнике высокого ранга, «вел действенную политико-воспитательную работу с воинами, воодушевлял их на достижение победы над врагом».

Под стук колес вагонных наш комиссар с честным лицом экранного путиловского рабочего сидел и скорбно молчал. И, когда оставалось только проголосовать единодушно и тем судьбу нашу решить, осмелился вдруг тихий Моисеенко. Был он то ли парторг, то ли еще кто-то в этой иерархии, лет ему было за сорок, старик по нашим тогдашним понятиям. И чем-то был он не такой, как все, это сразу чувствовалось. Помню ясное свое впечатление: из уцелевших. А от чего уцелел, от какой грозы – не вдумывался. Наверное, это и было охранное состояние: не вдумываться. Незримый кто-то надзирал за твоей душой. Только в бою забывалось, а полностью освобождала одна лишь смерть.

Был у нас в училище комиссар, подполковник Видеман. И вдруг узнаем: воевал в Испании. Какая же мысль самая первая, чему удивились? В Испании воевал и не арестован… А ведь мы, школьниками, рвались туда воевать с фашистами. И мы же удивляемся: не арестован. Значит, сознавали смутно, только мысль свою не отпускали на волю, так, наверное, и можно было поладить со своей совестью.

Говорили про Моисеенко, что он женат, но с женой почему-то не расписан. И еще некие странности числились за ним. Когда нормой, чуть ли не доблестью считается быть, как все, проверенным, насквозь просвеченным, человек со своей, оберегаемой от чужих глаз жизнью, на других не похожий странен, любое подозрение к нему липнет. И вот он заступился за нас. И почему-то особенно – за меня.

А я однажды поиздевался над ним вволю, молодость жестока. Было это во время Ясско-Кишиневской операции, когда окруженные немецкие дивизии рвались из котла.

И вот на пути такой сборной части – а они напролом шли, в том их спасение было – оказалась наша батарея. Комбата незадолго перед тем увезли в госпиталь, я оставался за него. Развернули мы орудия, снарядов, как всегда, мало. Поверху, по краю балки, залегли разведчики, связисты с автоматами, туда же и всех батарейных тыловиков погнал, они стекались к кухне, как вода в ложбину. И тут является вдруг Моисеенко. Без оружия. Растерян. К нам под защиту.

– Где ваш пистолет, товарищ старший лейтенант? По должности, по званию он – старший, я всего-то командир взвода. Но вблизи опасности звончей становишься.

– Где ваше оружие?

При всей батарее, подпираемый сочувствием, геройствовал я за его счет. Возможно, был он не самый умелый в бою, не очень приспособлен, он мог бы тихо умереть, не унизясь. Но в двадцать лет я не способен был понимать это, другие качества ценились на фронте. И вот он заступился за нас, рассказал и про тот бой. Среди властных, украшенных орденами людей, привыкших на войне распоряжаться многими жизнями, а уж одна чья-то жизнь и не в счет, он единственный нашел в себе смелость сказать слово в защиту: как же так, мол, провоевали всю войну, а теперь, после войны, исключать из жизни?

– Не надо нам таких! – в улыбке ощерился Камардин, широкое его лицо стало красным, как сырое мясо, жаждал он смыть позор. – Мы их исключим, а заслужат, приймем опять…

В тамбуре мы постояли, покурили, колеса отстукивали версты. Какая-то разрядка требовалась душе. Выкинул я окурок да и спрыгнул за ним следом на ходу, благо поезд не так уж и быстро шел, пробежал по инерции за вагоном, валясь назад для упора; когда наша теплушка поравнялась, бойцы за руки втащили меня.

Где-то в неведомых высших сферах – в политотделе бригады или даже в дивизии – дали нам всем по выговору, и уже в Болгарии (а везли нас, оказалось, в Болгарию, не домой) перед строем полка прочли, кому, за какие грехи и – сколько. И, когда меня вызвали из строя и я отчеканил два шага и стал, каюсь, гордым себя чувствовал: чести не замарал, дело мужское, можно и пострадать.

Второй раз исключали меня из партии после войны, в самую глухую пору: до смерти Сталина оставалось меньше двух лет. Своей вины власть никогда не прощает народу, а мы, спасая родину и власть сталинскую над нами, и его самого спасли. И вот за весь срам, за то, что в сорок первом году он всех на край гибели поставил, нашли теперь виноватых: из немецких лагерей прямым ходом в наши каторжные лагеря гнали пленных наших солдат домучивать до смерти – почему, мол, в плен сдался, почему не покончил с собой? Мало было им миллионов погибших, надо, чтоб и эти костьми легли. И на полстраны пало клеймо: кто в окружении был, кто сам или родственники оставались на оккупированной территории – так вот и писали в анкетах – «территория», словно бы не своя родная, а завоеванная, чужая земля, и простиралась она до самой до Москвы, до Волги, – все, все отныне были под подозрением, как под прицелом. Врага разбили, он уже не угрожал, пришло время со своим народом расправляться по нашему обыкновению: бей своих, чтоб чужие боялись. И волнами покатилась по стране разжигаемая ненависть: сживали со света генетиков, громили кибернетиков, боролись с низкопоклонством перед Западом, чтобы вовсе отгородить нас ото всего мира, били «космополитов». И тот, кто с фронта возвращался победителем, дома становился побежденным.

Есть анекдот того времени: сидят на кухне два брата, выпивают, один из них во время войны был партизаном, другой – полицаем. И спрашивает партизан бывшего полицая: «Отчего так все перевернулось? Ты в почете у властей, я – под подозрением». – «А ты что пишешь в анкете? – говорит полицай. – Ты пишешь: брат мой был полицай. А я чист, я пишу: мой брат – партизан…» И в нашем Литературном институте, куда я поступил после войны, любезными власти, любимыми ее сыновьями становились те, кто пережидал войну вдали от фронта, те, у кого брат – партизан.

Когда вся мощь государства с его карающей десницей стоит за спиной раба, его подпирает, самый ничтожный раб распоряжается и жизнью твоей и смертью. И последним убежищем становится – не замечать, не верить, не сознавать. Прошла борьба с «безродными космополитами», она на лице моем горела, оставляла меня за чертой, а я все еще поверить не мог, что мы четыре года воевали с фашизмом, а он нас дома ждал. Но терпишь-терпишь, когда-то и прорвется. И прорвалось: не самого главного в этой кампании, но очень уж гаденького, бездарного критика с нашего курса, Бушина, у которого должность была – пару поддавать, теоретически обосновывать, я публично назвал фашистом; не зря назвал. Он еще и тем был мне противен, что на войне сшивался где-то при штабе армии, числился комсоргом; на фронте говорили: там не война, а мать родна. И точно в духе времени настрочил он тут же заявление в партком: «В моем лице оскорбили бывшего комсорга…» Мол, сам я – ничто, но – «в моем лице…» И дело завертелось.

Поначалу нашлось у меня много заступников: «Правильно назвал, мы, если потребуется, выйдем, скажем…» И только полковник Львов-Иванов, тогдашний заведующий военной кафедрой института, советовал умудренно: «Ты покайся». – «Не в чем мне каяться». Но он чистосердечно хотел помочь мне: «А ты все равно покайся…»

Рассказывали, что во времена гражданской войны командовал он партизанским соединением в Сибири, чуть ли даже не дивизией целой, и будто бы партизаны его дрались «как львы». В память об этом он к своей фамилии «Иванов» присовокупил еще и «Львов». В институте его любили, а когда на собрании он брал слово, все оживлялись. Говорил он так: «Это было, когда мы боролись с этими… канцепа… канцепа… канцепалитами! Я еще тогда слова этого не знал!» Он и правда многого не знал и не узнал, не липла к нему зараза. Вот он от души советовал мне покаяться. А мои доброжелатели, будущие «творцы», молчали, потупясь, когда меня распинали.

Но был еще друг. Четыре года просидели мы рядом в аудитории. И в институт – вместе, из института – вместе. А сколько выпито вместе, и думалось, и говорилось по душам. Он – парторг курса, по заведенному порядку он должен был написать мне характеристику. Он сказал, каменея лицом: «Характеристику я тебе дать не могу».

И я не обиделся, вот это через много лет было для меня самым удивительным. Я даже виноватым себя почувствовал, словно пытался утянуть его за собой, а тонуть надо одному, молча. А может, правда, гонимые не обидчивы?

У казни этой не было даже фронтовой непосредственности: «Ня надо нам!..» Все делалось со сладострастием, со словоблудием, и так, чтоб не тебя одного, а всех придавить страхом, сделать соучастниками, разъединить и замарать. Но по необъяснимым для меня причинам опять где-то в высших сферах исключение из партии заменили мне строгим выговором. Однако на работу после института не брали никуда.

Я выписал адреса что-то около пятидесяти редакций, половину обошел, и тут встречаю на улице моего однокашника, ныне уже покойного Бориса Бедного. Мог ли я в ту пору предполагать, что нам еще суждено будет жить в одном доме, в соседних подъездах, и однажды в поздних сумерках увижу я из окна, как вынесли на носилках кого-то укрытого с головой простынею, высоко вздымался под простыней живот, носилки вдвинули в задние распахнутые дверцы микроавтобуса, темного, под цвет хаки, дверцы захлопнулись, автобус выехал со двора… Оказалось – и только часом позже об этом узнал я, – умер Борис Бедный, внезапно, от сердечной недостаточности, нашли его около двери с зажатым валидолом в руке: по-видимому, хотел позвать кого-то на помощь, да не успел. А тогда он шел радостный по улице Горького, пыхал папироской. «Неужели ты не понимаешь, – сказал он, – что тебя нигде на работу не возьмут?» Я понимал, дозрел уже, но мне интересно было видеть лица людей, которые сначала приветствовали меня, давали анкету, потом, прочтя, отказывали. Мучительное занятие, а – интересно.

Стояли мы с ним как раз напротив пельменной, и он предложил: «Пойдем лучше пельменей поедим». И мы пошли. Вкусные были пельмени, с уксусом, только голодному они так вкусны. Он тоже не работал, и тоже ему негде было жить, но у него уже повесть напечатали, он на ноги встал. А на втором или на третьем курсе института, когда развернулась очередная эпопея, сажали лесополосы в степи и Сталин-отец наклонился над картой родины на плакате: «И засуху победим!», послали нас троих – Тендрякова, Бедного и меня – в заволжские степи писать о готовящемся свершении. Возглавил бригаду старый журналист Аграновский, отец Валерия и Анатолия Аграновских. Мы действительно написали книгу очерков, ее срочно сдавали в печать, но вдруг что-то застопорилось, редактор вызвал Бедного, а я пошел с ним. Редактор, если мерить мерками войны, был призывного возраста, однако не воевал. Он долго в молчании шелестел бумагами на столе, будто что-то отыскивая в них, а вопрос Бедному задал внезапно: «Вы, оказывается, были в плену?

А ведь не полагалось сдаваться в плен…» Спросил ласково, вкрадчиво, со сладостью в голосе. И больно было видеть, как товарищ мой сник виновато и покорно. Нам поставили условие: книгу выпускают срочно, а вот очерка Бедного в ней не должно быть. Для каждого из нас в ту пору книга эта была событием, и жаль нам было своих трудов, но мы отказались. Так она и не вышла.

Поели мы с Борисом Бедным пельменей с уксусом, и на этом мои колебания кончились, больше я по редакциям не ходил. И – к лучшему: сидел, писал, как-то перебивался, снимал углы. Однажды повезло: в четырехкомнатной квартире, где жила семья, в прошлом – обеспеченная, но впавшая в нужду, удалось снять так называемую «комнату для домработницы», как раз помещались в ней столик, стул и топчан.

А жизнь шла к рубежной черте. Последним делом жизни Сталина явилось дело врачей.

Словно бы наперегонки со своей смертью, кто успеет раньше, она или он, торопился совершить он последнее злодейство. Начать – начал, завершить не успел, а планы были обширные.

В этой снятой мною комнате услышал я по радио утром рано: Сталин умер. Я был один, в квартире еще спали, я стоял и плакал. Жена моя, будущая моя жена, с которой тогда я и знаком не был, а поживи он еще, и не встретился бы с нею, вот она, единственная из учителей их школы, когда их всех собрали в актовом зале, и плач стоял и стенания, и друг перед другом рыдали, она стояла с сухими глазами, и даже ее ученицы волчатами смотрели на нее. А я плакал в то утро. О нем? Нет. Я уже избавился от иллюзий. Но что-то рухнуло и в моей жизни. Или нервы сдали, долго они были напряжены.

В третий раз исключать меня из партии не пришлось, вышел сам: через сорок девять лет после того, как впервые на Северо-Западном фронте ощутил себя причастившимся.

Было это в январе, когда танки, посланные комитетчиками, штурмовали телецентр в Вильнюсе: прообраз грядущего путча. И хотя ничто уже не связывало меня с партией, все равно труден был этот шаг, трудно от себя самого отступаться. Притча об Иове – это и про меня притча. Какие только испытания не насылал на Иова Господь Бог – и дом рухнул, погребя десять его детей, и слуг перебили, и стада разграбили, – а он оставался стоек в своей вере… Вот и я с такой страстью и верой боролся за свое порабощение, с какой бороться надо только за свободу.

Есть вечные строки: «Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть!

Но жаль того огня…» Да, жаль того огня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю