355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Бакланов » Входите узкими вратами » Текст книги (страница 16)
Входите узкими вратами
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:26

Текст книги "Входите узкими вратами"


Автор книги: Григорий Бакланов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

Мне тоже, если признаться, приходилось купаться с Громыко в Черном море: он – в Крыму, я – на Кавказе, но, может быть, та волна, что его ласкала, достигала и меня. Однако видеть Громыко вблизи, не таким, каким представал он перед членами Генеральной Ассамблеи ООН, а выходящим из пены морской в одних плавках на старческом теле – избави Бог, я никогда не стремился быть прикосновенным к государственным тайнам.

И вот мы сидим с его зятем и решается вопрос: будет ли возвращена в роман речь Андрея Андреевича? Конечно, будет, вчера еще мы это решили между собой: и одна и две, и три таких речи ухудшить роман не могли; я не читал и читать не буду, но те, кто читал и редактировал, заверили меня. А главное, зачем журналу на самых первых порах обретать такого, мягко скажем, недоброжелателя? Громыко – член политбюро, Председатель Президиума Верховного Совета, на дворе только еще 86-й год, телефонное право в самом расцвете, ему бровью стоит повести, и надолго испортят нам жизнь, словом, игра не стоит свеч. Но мне интересно другое: неужели стыд не дым? Или там, на хладных вершинах, такого понятия вообще не существует?

А ведь достигнуто в жизни все, достиг и того, что в радужных снах не снилось: «…с ключом и сыну ключ сумел доставить… переженил детей, внучат…», зять уже в ранге посла или посланника, но, оказывается, еще и вот это потребовалось, не упускают ничего. Я знал, редактору другого журнала, где было только упоминание о Громыко (кстати, в произведении того же автора), Андрей Андреевич по простому городскому телефону лично звонил и выражал благодарность.

– Главу мы напечатаем, – говорю я. – Но надо, чтобы Андрей Андреевич лично завизировал. Такое лицо!.. Тут каждое слово имеет особый смысл…

Зять мягко перебивает меня: в их семье я, оказывается, – любимый писатель, Андрей Андреевич очень любит мою повесть… И он без запинки, совершенно правильно произносит название.

Быть любимым в такой семье – да ведь это какие радужные открываются перспективы!

Захоти я завтра, допустим, полететь на Мадагаскар, и посол будет меня встречать там. Нет, что ни говори, а интересное занятие – жить на белом свете.

– Но без визы – совершенно невозможно. Вдруг – неточность, запятая какая-нибудь исказит смысл… Помните: казнить нельзя помиловать…

Знаю я, знаю заранее: визировать он не будет, не станет оставлять следы. Все должно делаться устно. Да и не нужно мне никакой визы, дурака валяю, интересно в глаза поглядеть. И вдруг находится решение: да ведь можно сличить с газетным текстом! Вот как непросто простые мысли приходят в голову.

Мы прощаемся, я обласкан почти родственным взглядом маслянистых глаз. Мягкое пожатие загорелой на южном солнце руки. Я слышал, дипломаты проходят сложнейшую науку этикета. Но вот мужчина пожимает руку. По руке его, по тому, как он жмет, многое про него узнается. Интересно, это им объясняют?

Пройдет не так уж много времени, и Громыко, председательствующий на утреннем заседании XIX партийной конференции, предоставит мне слово, и я, стоя на трибуне (а он несколько выше позади меня сидел) скажу, что те, кто послал наших мальчиков в Афганистан, виновники этого должны быть известны поименно. А он-то и был одним из тех, кто принимал это преступное решение. И определенная часть зала будет топать и хлопать, сгоняя меня с трибуны, но я скажу пятитысячному залу: «Вы не волнуйтесь, я выстою здесь, выстою».

Но и это все еще – впереди. А пока что мне предстояла встреча с цензурой.

НЕВИДИМЫЕ МИРУ СЛЕЗЫ

Какие цензоры бывали в России! Не всех подряд, но вспомним: цензором был Иван Александрович Гончаров. А Никитенко. Его дневники – это пища уму. Вот он писал:

«Мнение или идея, старающаяся поглотить все другие и присвоить себе господство над умами, мне так же противна, как власть, которая хочет подклонить под свое иго всех людей с их действиями и правами». Он, государственный чиновник, писал:

«…у чиновников есть начальство, а нет отечества». Или: «Чиновник считает канцелярию или департамент своим отечеством». А еще вот это он, цензор, пишет: «В продолжении моей жизни я видел много запретительных мер против печати, но ни одна не достигла своей цели, то есть не останавливала потока мыслей, а только извращала его и заставляла уходить вглубь, чтобы затем вырваться из-под земли уже бурливым ключом в каком-нибудь темном углу.

Но да не смущается сердце ваше: верьте в живучесть и производительную силу мысли, а если бы не так, то деспоты и невежды всякого рода давно бы погасили ее».

Ну, а вот это не сегодня ли писалось: «Массы могут быть проводниками свободы, но не могут быть хранителями ее. Да и проводниками они бывают наподобие судоходных каналов, которые несут грузы от места к месту, но не знают, какие это грузы и из чего они состоят. Потому-то на массы, или на демократию, могут с равной для себя выгодой опираться самый суровый деспотизм и самый крайний либерализм».

Но одновременно и это сказано им: «В политической будущности России я не отчаиваюсь, потому что народ есть все-таки сила, но я отчаиваюсь в том, чтобы в России установилась когда-нибудь хорошая администрация… чрезвычайная редкость найти в истории государя, который бы добровольно захотел подчинить свою волю законам».

И вот все это понимая и записывая, он, тем не менее, был цензором. Почему? Да потому, наверное… Впрочем, еще раз процитирую его самого: «…нетрудно мужествовать со ста двадцатью тысячами дохода и когда знаешь, что в нынешнее царствование тебя за то ни в крепость не посадят, ни в Сибирь не сошлют».

Так будем хотя бы заочно снисходительны к нашим вовсе нищим цензорам, в страхе воспитанным, в страхе пребывавшим всю свою жизнь. Много я от них натерпелся, каждую мою книгу пытались они искалечить и калечили, но для того они и выставлены были против нас, заградотряд мирного времени. А впрочем, кто заставлял их влезать в эту подлую шкуру, где дня без лжи не прожить, где ложь становится твоей сущностью?

Вот так однажды должна была идти в театре имени Вахтангова моя пьеса, уже принятая художественным советом, уже журнал «Театр» печатал ее в пятом, майском номере. И вдруг, как после я узнал, вызывают редактора Министерства культуры (а там тоже она одобрена) в цензуру и говорят ему: «Что тут, мы до конца понять не можем, но чувствуем: тут что-то есть». И с тем дают ему пьесу под мышку, и он уходит.

А в Москве – апрель, тает, солнце жаркое, и вот, разморенный солнцем, благополучный, вхожу я в редакцию журнала «Театр», зачем-то мне верстка пьесы понадобилась. Обычно автора, чья вещь печатается, встречают как родного, а тут вижу – шарахаются от меня. Что такое? Никто ничего не говорит, каждый стремится исчезнуть. И уж редакторша моя – «Только на меня не ссылайтесь, я не имею права!» – сказала потаенно: цензура запретила, пьеса вынута из номера, срочно заменили другой…

И вот предстоит мне уже в ином качестве встретиться с цензурой: в двенадцатом номере «Знамени» все за тот же 86-й год запретили очерк Елены Ржевской о маршале Жукове.

Ржевская была на фронте переводчицей в штабе армии, которая брала Берлин. И в ночь, когда закончилась война и гремели салюты и пили и плакали от радости, Лена держала под мышкой парфюмерную коробку, в которой была челюсть Гитлера, по этой челюсти, по ее строению, по всем ее пломбам и мостам личный врач засвидетельствовал, кому она принадлежит, чей обгорелый труп найден.

Долгое время это держалось в тайне. Уже и труп Гитлера привезли в Москву, есть у меня фотография: над ним, лежащим на столе, – люди в белых халатах. А может, это и не он, кто их разберет со всеми их тайнами. Для меня и Гитлер, и труп его – падаль, но преврати его в сувениры, выставь на аукцион по костям, так ведь безумные деньги будут платить: шутка сказать, кость такого злодея у меня хранится, гостям показать, дать потрогать… И хоть Сталин знал все документально, до конца дней ему все мерещилось, что Гитлер жив, где-то скрывается.

Но умер Сталин, прошли годы, Елена Ржевская смогла опубликовать книгу, в которой рассказано, как и где их разведгруппа нашла обгорелый труп, что показал врач на допросе. Маршал Жуков прочел, и для него это, по меньшей мере, был удар по самолюбию. Он, командующий фронтом, которому все подчинено, ничего не знал, в тайне от него по приказу Сталина совсем другое ведомство ведет розыск, и он узнает обо всем из книги, годы спустя после войны. Он позвонил Ржевской, пригласил к себе; был он тогда в опале, не у дел. Об этом дне у маршала Жукова с большим тактом, глубоко и сердечно написала Ржевская, сохранив и дистанцию и достоинство. И этот очерк запрещен. И в редакции ждут: что я решу? Это проба сил, очередная проба сил.

Ох, не хотелось мне ехать в цензуру, как не хотелось! Я и всегда-то обходил ее, как грязное место. Многие именитые писатели, трибуны и громовержцы заводили с цензорами негласные шашни, старались ублажить сами или через опытнейших жен, меня от этого Бог хранил. А вот теперь придется. А если и дальше так день за днем и одно за другим будет на тебя валиться, зачем мне? И что это за жизнь?

Считается, чтобы писать, нужны особые условия, определенное место, тот же вид перед глазами… Нужно, чтобы душа была спокойна. Под Новый год стоял я в очереди за подарком, за духами жене, очередь была долгая, но ничуть мне это не мешало, потому что мысленно я писал в это время письмо к матери, письмо мальчика, воина, героя моей книги. Я ничего не знал, что будет с ним дальше, обычно все-таки знаешь наперед, а тут я не знал его судьбы, как сам он ее не знает. Утром – бой, предощущение боя, а жив ли он останется – откуда знать ему? Но и это не главное.

А главное, что любим не он, вот самое главное и больное. Только что видел он человека, которого любит Рита, он видел его своими и видел ее глазами, и понял ясно: ему нет места в ее сердце. Была ли это влюбленность, любовь? Когда из всей жизни тебе остались не дни даже, а часы, чувства обостряются, и неизвестно, что сильней: любовь или потребность быть любимым. И он вернулся к себе в землянку, шел один под южным звездным небом, и мысленно слагалось письмо к матери перед боем, конечно, он не отправит письмо, но кому же еще, как не матери, осталось сказать: «Родная моя!»

Наверное, в магазине было душно, женщины расстегивали шубы, скидывали на плечи платки, а у меня мурашки шли по щекам, когда он, то есть – я, в этот момент я был им, так его чувствовал, мысленно говорил то, что написать ему было не суждено.

Что мы знаем о тех письмах ненаписанных, о мыслях невысказанных? Вместе с мальчиками ушли они в бой, и нет их, растаяли, как пар на восходе солнца. И, отстояв очередь, я шел домой счастливый, спешил все это еще раз пережить и записать. Да, это было счастье.

А вот сейчас надо было ехать в цензуру. Я сидел, думал, собирался, пока не разозлил себя. Тогда я снял трубку телефона, позвонил начальнику Главлита (так называлась наша цензура), и в этот момент, когда звонил, я сознавал себя имеющим право; нельзя начинать дело, если не уверен, это чувствуется, передается. Я сказал, что нам надо познакомиться, второй зам. присутствовал при этом разговоре.

Как можно было ожидать, начальник Главлита уезжал в командировку, завтра он как раз уезжает в Чехословакию. Руководство у нас все время уезжает, словно все наши дела не здесь, а там, за границей, и чем выше ранг, тем – дальше, преимущественно в страны со свободно конвертируемой валютой. – Я могу приехать сегодня. Назначьте час.

По всем аппаратным правилам игры, ему проще всего было переложить на заместителя, он понимал, зачем я еду: начальник добр, он ничего не запрещает, но зам. свиреп, обычный расклад карт. Просчитал ли он что-то в уме, но, поколебавшись, назначил время.

И вот впервые я подъезжаю к этому зданию в Китайском проезде, где на последнем этаже – система пропусков и все такое прочее. В кабинете начальника Главлита Болдырева уже сидят двое: его заместитель и цензорша. Но не та, что приставлена к нашему журналу, та мала для такого разговора, а рангом повыше. И весь исчерканный красными и синими карандашами очерк Ржевской на столе. Подготовились.

И сценарий, надо полагать, расписан, роли распределены. А мне за недостатком опыта придется, как плотники говорят, «по месту» решать, как обстоятельства сложатся.

Но подали чай (хороший знак!), подали печенье в вазочке. У нас все – по рангу: кого – к пустому столу, кому подать чай и с чем.

Однако, разминка закончена, действие началось. Не помню уже фамилий тех двоих, кого спустили на меня. Вот так же, когда Любимов ставил нашу с ним пьесу «Пристегните ремни!», спущена была на нас свора испытанных бойцов.

Да, повторяю, надо быть снисходительным к нашим цензорам, воспитанным в страхе, служба у них тяжелая. Но это – на отдалении, когда не соприкасаешься, не видишь их лиц. Как они меня рвали с двух боков, как зажигались друг от друга! Еще она не кончила, он нетерпением горит. И какой гнев благородный, как искренни оба.

– Вы посмотрите, как она Сталина подает! Не забудем – восемьдесят шестой год, о гласности, по сути дела, и речи нет. После Хрущева, который приказал вынести Сталина из мавзолея и сжечь, но и сам, испугавшись под конец своей смелости, заявил, что во всем он – ленинец, а в том, что касается литературы, – сталинец, после него – восемнадцать лет брежневского царствования, и Сталину уже установлен памятник у кремлевской стены. Помыслить тогда было невозможно, что мальчишка-пэтэушник специально приедет в Москву, перелезет через ограду и стальным прутом отобьет каменному Сталину нос и не будет за это судим. Впрочем, нос уже восстановлен.

– Вы – фронтовик! С именем Сталина мы шли в атаку!

Это они-то шли? Он шел? Но я киваю глубокомысленно, я как бы соглашаюсь с правомерностью подобных чувств. Мне важно понять, на испуг берут или у них такой пункт в инструкции восстановлен. А может, он и не исчезал? Тогда они стеною каменной ограждены. Я отхлебываю чай, и вспоминается мне вдруг фраза чеховской госпожи Мерчуткиной: «Нынче кофий пила без всякого удовольствия…» Без удовольствия, без удовольствия… Но на душе все же легче: слишком уж гневливы, сильному достаточно тихо сказать.

– А Жуков как у нее представлен! Человек, имя которого войдет в историю, приглашает ее приехать к нему, а у нее, видите ли, путевка в санаторий, она не торопится. Да кто она в сравнении с ним!

И ведь – искренни, вот что самое интересное – искренни!

Имя опального маршала Жукова они вымарывали отовсюду, упоминания о нем не допускали, и они же теперь готовы за него жизнь положить. Это даже не ложь, это высшее нечто. Когда самим себе отвыкают говорить правду, нет страшней такой лжи.

И для таких людей нет ничего святого.

Я понял, вот он момент, когда надо встать да воспылать гневом праведным: а вам какое дело, поехала она в санаторий или не поехала? Это что, тоже входит в обязанности цензуры? Да выйти, да дверью хлопнуть. Пусть посидят да поглядят друг на друга, знают, что перебрали. Я бы это сыграл, это бы я смог. До войны, в Воронежском авиатехникуме, где я год учился на втором курсе самолетно-монтажного отделения, прежде чем пойти на фронт, я за исполнение монолога Скупого рыцаря получил первую премию, тогдашних пятьдесят рублей, а стипендия была – семьдесят пять. Но не так даже деньгам я обрадовался, хотя они были нужны, мне надо было злейшего врага моего, Володьку Киселева одолеть. Он был на четыре года старше, ходил в драмкружок, жаждал первой премии, а я вырвал ее у него.

Но вот я хлопну дверью, а они вдруг не испугаются. Перезвонятся с кем следует и пока что не будут подписывать номер в печать, им торопиться некуда. Завтра сядет он в самолет, рейс Москва – Прага, и засвистят турбины…

За каждым из них, за всей этой организацией такой многолетний опыт безнаказанности! Еще никого у нас не наказали за то, что книгу удушил, а вместе с нею и автора утопил, как младенца в ванночке. Но вот если не то слово пропустил, недовольство «наверху» вызвал, конец карьеры. Нет, мне надо, чтобы подписали номер в печать, мне штамп нужен, я не имею права не сдержаться.

С тех пор, как я стал редактором журнала и притерпелся к этой мысли, я чувствую, будто несу корзину с яйцами, не переколотить бы их. На встрече нашего журнала с читателями в библиотеке имени Ленина (ныне – Государственная Российская библиотека), я даже заслужил упрек от микрофона из зала: в журнале вы смелей, чем отвечаете на вопросы. Милая, похорошевшая от волнения женщина требовала, чтобы общество выявило и покарало тех, кто так или иначе способствовал всем нашим бедам, всех покарать. А я сказал, что нельзя этого делать, иначе на каждой лестничной площадке люди окажутся врагами друг другу. И все силы общества уйдут на эту борьбу, и ничего мы не сделаем. Нельзя, чтобы волна смывала волну, иначе конца этому не будет. Она упрекнула меня в робости. Не очень это приятно, однако переживем, есть ради чего. Я не себя шел показать, мне журнал дорог.

И на другой встрече, в Доме актера, на Пушкинской площади, где зал был полон, и в фойе, куда открыли двери, стоял, дышал народ, только что на люстрах не висели, а я перед выходом на сцену попросил товарищей моих – и Николая Шмелева, и Юрия Карякина, – слово с них взял не упоминать всуе имя Лигачева. Только что произошел скандал в «Московских новостях», где мы, несколько человек, подписали некролог умершему в Париже Виктору Некрасову. И Лигачев только что не орал на редактора, Егора Яковлева: как, мол, посмел вообще печатать некролог! В седую его голову и мысль такая не вступала, что лишись он завтра своей должности, и кто он? Старец никому не нужный, мало ли уже сменилось таких временщиков, некогда всесильных: Лигачев? Кто такой Лигачев? А книга Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» уже осталась в литературе, в истории нашей культуры.

Товарищам моим не терпелось под смех зала цитировать Лигачева, ведь что ни слово – золото. Но, говоря аппаратным языком, решался вопрос о помещении для журнала «Знамя», у нас уже оба этажа залило, потолок внизу подперт щитами и бревнами даже неошкуренными, в редакцию войти невозможно. Они выступят эффектно, зал поаплодирует, а Лигачев завтра снимет трубку телефона – и остались мы сидеть посреди потопа.

Не раз в дальнейшем ради журнала приходилось мне делать то, чего никогда для себя делать бы не стал: где просителем представиться и не стыдиться этого, а где и на ногу наступить, хотя вот это мне более всего противно.

Но сейчас требовалось терпение, возможно, они и ждут, чтобы я взорвался, наговорил лишнего и тем самым развязал им руки, возможно, весь сценарий с таким расчетом разработан. Я сидел, слушал, наблюдал. И новый начальник Главлита Болдырев, с которым в дальнейшем установились у меня приемлемые отношения, тоже наблюдал. За могучим, просторным столом – сколько судеб через этот стол прошло! – он сидел в высоком кресле, как бог Саваоф на пушистом облаке, а его «воинство земное» рвало меня с двух боков только что не до живого мяса.

Еще не так давно, перед XXV или XXVI съездом партии, все они теперь слились в нечто равно безликое, а тогда каждый из них подавался как всемирно-историческое событие, цензура срочно заменяла на афишах названия классических спектаклей: вместо «Много шума из ничего» – «Любовью за любовь», «Перед заходом солнца» переименовали во что-то жизнеутверждающее… Родилась ли эта гениальная идея на Старой площади, или отсюда была подана услужливо, но осуществили ее здесь, в этих прокуренных кабинетах, где сам воздух отравлен. Он впитался в поры стен, в души людей, да разве выветришь его?

А у меня в самых ближних планах было – напечатать поэму Твардовского «По праву памяти», которую ему, редактору «Нового мира» не дали напечатать при жизни. Она уже была набрана в типографии, и в последней надежде он разослал ее членам редколлегии, как бы единомышленникам своим, поддержки ждал. Среди них были и депутаты, был член Президиума Верховного Совета. Никто не откликнулся, ни один.

После кончины Александра Трифоновича они напишут о нем прочувствованнейшие слова, и будет там: «джигит упал с коня…», но при жизни не поддержали «джигита». А другой, кого Твардовский выпестовал в Лауреаты Ленинской премии, что в дальнейшем открыло перед ним многие двери, не постеснялся даже зайти в редакцию «Нового мира». «Я вам послал верстку моей поэмы», – напомнил Твардовский. Тот спокойно выдержал взгляд: «Я ее не получил…»

– Но не сказал: дайте!

И Твардовский, рассказывая мне это в маленьком своем кабинете на нижнем этаже дачи, где все стены – сплошные книжные полки, стол светлого дерева под окном да лежанка сбоку, повторял недоуменно: «Но не сказал: дайте!» И пухлым кулаком ударял при этом по столу.

Здесь же и читал он мне вслух свою поэму, волнуясь, куря сигарету за сигаретой, прижигая одну от другой. И от сочувствия к его беде, хотя никакими возможностями я не располагал и ничего реального не предвиделось, я сказал тогда: если что-либо от меня будет зависеть, я сделаю все, чтобы напечатать поэму. И, став редактором, я на третий день пришел к вдове Твардовского, к Марии Илларионовне, и попросил дать поэму в «Знамя». И она уже отправлена в набор. В этом разговоре и ее судьба в какой-то степени решалась, как начнешь, так и пойдет дальше.

Когда-то я неплохо играл в карты: в очко. Любимая моя карта была девятка, на ней я всегда шел ва-банк. Туз на руках – еще задумаешься: вдруг мелочь придет вразрез. Но на девятке банк снимал беспроигрышно. И вот в госпитале, в Красном Лимане, сидим мы друг против друга на кроватях, поджав ноги, беру карту – валет.

Дает вторую – дама. Сам после удивлялся, как спокойно у меня получилось: «Бери себе…» Стал он набирать. Семнадцать. А у меня две карты на руках, на двух останавливаются когда девятнадцать, двадцать очков. Ох как не хотелось ему брать еще, как колебался. Но – взял. Перебор! «А у тебя сколько?» – «В двух картах перебора не бывает…» И снял банк на пяти очках.

Вот и сейчас на руках у меня было пять очков, говоря тем языком, никто и ничто за мной не стояло. А надо было снять банк.

Я поставил чашку на блюдце, поблагодарил.

– Ваши гражданские чувства, вашу озабоченность я понимаю вполне. Я тоже, можете поверить, озабочен. И я рад, что у нас возникло такое взаимопонимание. Но как редактор я должен стоять на почве закона…

Разговор длился более полутора часов, я успел продумать, что буду говорить, и почему-то мне особенно вот эта фраза, эта поза понравилась: как редактор я должен стоять на почве закона. Портрет маслом можно с такого редактора писать, был бы тут свод законов, я бы для пущего эффекта еще и руку на него положил.

Я попросил показать мне параграфы инструкции или что там у них есть, дающие право снять в рукописи то-то, то-то, то-то. Есть – соглашусь, нет – под мою ответственность. Прямо здесь, на верстке напишу: «Под мою ответственность».

Они имели право снять всего лишь один абзац, в котором упомянут был еще не рассекреченный документ. Всего лишь.

Было поздно, когда я подъехал к редакции. Свет наверху, в кабинете, горел. Ждали.

И вот я поднимаюсь по лестнице, вхожу. На лицах – «Ну?» Успокаиваю: подписано в печать. Потери – один абзац. И – общее ликование, автор Лена Ржевская (мы с ней когда-то вместе учились в институте), выдержанная, не склонная к восторгам, говорит мне какие-то восторженные слова.

Некоторое время мы сидим, не расходимся, час поздний, но это, как нам кажется, победный час, и нам хорошо вместе. Курить я бросил давно, а впервые закурил в пять лет: сухие листья сирени. И в кабинете у меня не курят. Однако сейчас говорю: «Курите!» Конечно, надо бы ради такого дела бутылочку открыть, да нету, нет. Жаль.

Но вот цензуры не стало, и – странное дело – вместе с ней ушли из литературы известные, просто исчез целый ряд известнейших имен. Как знать, быть может, создавались они по тому же принципу, по которому в свое время дозволена была некоторая вольность «Литературной газете», ей одной: умеренная оппозиционность и за это – хороший буфет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю