355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Бакланов » Входите узкими вратами » Текст книги (страница 8)
Входите узкими вратами
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:26

Текст книги "Входите узкими вратами"


Автор книги: Григорий Бакланов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)

– Они, когда дорастут и что-то могли бы сделать, они сами уже ничего не хотят.

И вдруг, улыбнувшись неловко, в слабости признаваясь, сказал о нашем однокашнике, осыпанном в брежневскую пору всеми мыслимыми наградами, в том числе – орденом за освобождение страны, которую он не освобождал, но орден тем не менее взял:

– Знаешь, а у меня почему-то нет к нему зависти.

Я поразился: ну чему тут может завидовать писатель, да еще такой зоркий? Из этого человека фальшь сочилась, он уже с самим собой разговаривал на «вы», была бы возможность, он и в постель въезжал бы на черной «Волге».

– Нет, правда, я спрашивал себя: завидую я ему? Нет.

Первая книга зрелого Трифонова – «Отблеск костра»: «На каждом человеке лежит отблеск истории. Одних он опаляет жарким и грозным светом, на других едва заметен, чуть теплится, но он существует на всех. История полыхает, как громадный костер, и каждый бросает в него свой хворост».

Отблеск истории и на всех его последующих книгах. Он вновь и вновь и все глубже переосмысливал и себя, и время, в котором досталось ему жить, и время, когда его отец был молодым. А что тогда начиналось, знать было не дано. Не случайно этой книге об отце Трифонов взял эпиграфом слова старой песни времен революции: «В бой роковой мы вступили с врагами, нас еще судьбы безвестные ждут…»

Судьба его отца завершилась в ночь на 22 июня 1937 года: «…ночью приехали люди в военном и на той же даче, где мы запускали змеев, арестовали отца и увели. Мы с сестрой спали, отец не захотел будить нас. Так мы и не попрощались».

И он расскажет об этом еще раз, умудренный всей прожитой жизнью, в которой выпали ему и испытания, и искушения, но, пройдя через них, он сохранил в себе дар Божий. Как просто и как горько начат последний его роман «Время и место», в этой книге предвидение своей судьбы и, может быть, скорой кончины, подлинная литература вообще обладает даром предвидения:

«Надо ли вспоминать о солнечном, шумном, воняющем веселой паровозной гарью перроне, где мальчик, охваченный непонятной дрожью, держал за палец отца и спрашивал: „Ты вернешься к восемнадцатому?“ Надо ли вспоминать, о чем говорили отец с матерью, не слышавшие мальчика? „Ты мне обещал! Ты мне обещал!!“ – ныл мальчик и дергал отца за палец. Надо ли вспоминать об августе, который давно истаял, как след самолета в синеве? Надо ли – о людях, испарившихся, как облака?

Надо ли – о кусках дерна, унесенных течением, об остроконечных башнях из сырого песка, смытых рекой, об улицах, которых не существует, о том, как блестела до белизны металлическая ручка на спинке трамвайного сиденья, качался пол, в открытые окна летело громыхание Москвы, мать смотрела сердито, ничего не слыша, мальчик вдруг закричал: „Ведь он обещал!“ – и топнул в отчаянии ногой? Надо ли – о том, как мать шлепнула его по щеке, лицо ее сморщилось, глаза зажмурились, и он увидел, что она плачет?..

Надо ли всё это?

Мальчика звали Саша Антипов. Ему было одиннадцать лет. Отец Саши не вернулся из Киева никогда. Мальчик Саша вырос и давно состарился. Поэтому никому ничего не надо».

И снова осень. Всю ночь лил дождь, перестал под утро и вновь пошел, смывая последнюю листву с деревьев. Они как-то сразу оголились. Долго стояли зелеными и березы, и липы, только клены, первыми почуяв близкие холода, в день-два превратились в желтое облако. И посыпалась, посыпалась листва с деревьев, легла шуршащим ковром.

На выезде из поселка сквозь мокрое от дождя стекло, сквозь машущие по нему дворники вижу, встречно идет мальчик, школьник, бодро встряхивает ранцем за плечами. И я узнал его: сын Юры Трифонова, такой же, как у него, близорукий, затуманенный взгляд, когда, бывало, Юра снимет очки.

Как бодро шел он под дождем с прилипшими к мокрому лбу волосами, шел, о чем-то своем думая, и легок, весел был его шаг. Вот уже он открывает калитку…

ПОКА МЫ БЫЛИ МОЛОДЫМИ

Не знаю, как другие, но я своим детям, особенно когда они были маленькие, а сына, мальчика, война должна была интересовать, про войну не рассказывал. Почему-то не мог. Виноватым вроде бы мне себя чувствовать не в чем, и нечего стыдиться, хотя и я убивал людей. Но, случалось, и миловал. Я уже писал, как во время Ясско-Кишиневской операции держал я на мушке убегавшего от меня немца, спина его, согнутая в позвоночнике, на мушке у меня была, всего-то и оставалось нажать пальцем спусковой крючок. Не нажал, оставил жить. Ну, да это не объяснение. Просто не мог, в ясные, чистые, доверчивые детские глаза глядя, рассказывать про войну.

А однажды – сын тогда учился в четвертом или пятом классе – призван я был в школу по случаю Дня Победы и, повинуясь родительскому долгу и указаниям учительницы, надел немногочисленные свои наградные колодки, они-то более всего меня стесняли, вроде бы выставляюсь, и мальчик спросил: «Дядя, вы – ветеран?»

Вот так впервые применительно к себе услышал я это слово, мне еще сорока не было.

Что хотел и мог, я рассказал в книгах. Книги – свидетельство о времени великом и страшном, когда решалась судьба нашей родины; каждый, кто участвовал, знал, помнит, обязан оставить свидетельство. На той войне, на Отечественной, не всем выпало совершать подвиги, даже не всем тем, кто способен был и мог, не каждый и до фронта доехал, воинские эшелоны, как, впрочем, и гражданские, бомбили и в тылу, но все вместе – и герои и не герои – все вместе спасли родину в годы небывалого нашествия. И тех спасли, кто ныне живет, получив жизнь в подарок, и за делами своими и заботами повседневными так и не нашел в себе желания и времени хотя бы предать земле кости павших на полях былых сражений; их втягивают в себя болота, мхом заросли они в лесах, и в том их погребение, да ветры укрывали пыльными бурями. Но нет-нет и поныне еще выпашет плуг человеческие кости. «У нас любить умеют только мертвых…» Это про великих сказано, про именитых. А рядовые? Есть ли еще на земле страна, где бы так относились к павшим воинам?

Вот пишет мне человек 53-го года рождения, не такой уж молодой, но явно сбитый с толку национал-патриотическим кликушеством последних лет. Он не хочет меня обидеть: «Вы – один из моих духовных пастырей. До церкви нас не допускали, так что нравственно воспитывались мы на книгах. Воспитались мужчинами, защитниками Родины». А дальше – про заграницу: «Все чаще печатают вести об актах вандализма на захоронениях наших солдат. Вам бы заступиться, Григорий Яковлевич, за память о погибшем солдате. Позаботиться о том чтобы перенести останки на родную землю, пока еще есть что переносить».

Сам он из Старой Руссы, в 42-м году я воевал в тех местах. Там столько не похороненных! А вся 2-я армия, которую Власов предал, – кости и черепа тысяч и тысяч в районе Мясного Бора… Это туда из-за границы переносить останки? Знаю, знаю, что прах миллионов, погибших в фашистских лагерях, – и солдат войны, и никогда не бравших в руки оружие мирных жителей, и детей малых, – развеян по полям Европы, втоптан в землю. Но там, где есть кладбища, в том числе – в Германии, они сохраняются в образцовом порядке, нам бы так научиться. У нас же в лучшем случае – символы, всем сразу: горят вечные огни неведомо над кем, и, как бездомные, возлагаем к ним цветы, не нашлось на просторах нашей родины места для родных могил. А кое-где огни эти уже погашены: дорог нынче стал газ, дороже памяти об отцах и дедах.

Пока мы были молодыми и мыслями все еще там, на войне, словно она не кончилась (это не просто – вернуться в мирную жизнь, многим в ней места не нашлось), бывало, соберемся, выпьем, и если пойдут разговоры, так все больше смешное что-либо вспоминалось: то ли будоражить в себе не хотелось главное, а может, из простого чувства застенчивости. И дух вольности жил в нас, цену что ли начали себе сознавать? Вот это, как мы после убедились, более всего ненавистно оказалось «отцу родному», которого мы всенародно славили: рабами управлять легче.

Помню, стояли мы в Болгарии, поздняя осень сорок пятого года, красива Болгария осенью, персиковая, виноградная пора, а мы ждем – не дождемся, когда же, наконец, демобилизуют нас, домой отпустят, хотя у многих там – ни дома, ни крыши. Тем более – домой. И вот собралось дружное застолье, было это не в редкость, хорошо сидим, и тут кто-то скажи, что у одного нашего начальника, не буду имя его поминать, может, он теперь отошел уже в мир иной, будто бы у него целый прицеп набит награбленным барахлом. А давайте сожжем! В том ли было дело, что мы его не любили, или чувство справедливости взыграло в нас (когда человек выпьет, ему непременно справедливость подай), но сказано – сделано. У нас, у кого они были, даже фотоаппараты поотбирал у всех особый отдел и командование, мол – не дай бог! – пушки наши сфотографируем, тайну военную выдадим. Мало того, что отобрали, так еще как бы под подозрение попадал человек, может, успел уже, выдал, поди знай…

А тяжелая наша артиллерия едва ли не вся осталась в сорок первом году в руках у немцев: у границы, в многочисленных окружениях, какая уж тайна! И в каждом киновыпуске эффектно стреляли наши пушки, и во всех газетах были их фотографии, но тем не менее фотоаппараты отобрали у всех. А тут – прицеп барахла. Еще и застолье не кончилось, он уже пылал. Просто решалось тогда, в молодости.

Впрочем, доводилось мне слышать и героические рассказы. Но странная закономерность: как правило, это рассказывают те, кто был далеко от фронта, немца видел разве что в бинокль, а чаще всего – охраняемого, пленного. Окажешься в таком обществе и чувствуешь, что ты, вроде бы, и не воевал.

Конечно, в сорок первом году и фронт, и глубокие тылы нередко постигала общая участь, всех вместе, и тыловиков, и окопников, случалось, гнали по дорогам в общих сборных колоннах, немцы, сознавая себя победителями, даже и не очень-то их охраняли: тысячи, десятки тысяч, миллионы пленных, обреченных. Но под конец войны… Мне как-то довелось читать воспоминания комиссара, верней – замполита дивизии или бригады всего лишь. Был он в ту пору уже директором Свердловской киностудии, мы были знакомы, оказались одновременно в Доме кинематографистов в Болшеве, он попросил, я не смог отказать, читал. А он рассказывал спроста, как они жили на войне, на каких сервизах ели-пили как раз в ту пору, когда шли тяжелые бои за Вену, как им австрийки прислуживали. И все это как будто так и надо, хозяин жизни писал. Никогда уже больше он так не жил, как на войне. Да он ли один?

А вот в той же Вене. Бой в городе идет, заскочили мы в особняк, внизу, в холле (я и слова этого тогда еще не знал), – убитые лежат, и немцы, и наши. А по деревянной лестнице наверх – очередь пехотинцев. И все какие-то нетерпеливые, жаждущие. Там, наверху, – женщина, к ней и стоит по лестнице очередь.

Артиллерийские разведчики тут же начали оттеснять, отпихивать пехоту, не для чего-либо, а чтобы – самим впереди встать, уже за автоматы хватаются. Все же удалось отогнать и тех, и других. И видел я и всю жизнь это вижу, как она вышла.

Была это не австрийка – наша, угнанная в неволю: эшелонами гнали в Германию, в Австрию – восточных рабов. И вот со своими повстречалась. Она вышла на эту площадку лестничную наверху, юбка сзади тяжело отвисшая, мокрая, скользкая – этого я забыть не могу.

Те, кто был на войне, всего про войну не расскажут. И не надо. Я тоже немало из того, что видел и знаю, унесу с собой.

Но вот прошли годы, десятилетия, целая жизнь минула, и, глядя отсюда, хочу сказать: не судите этих людей по меркам мирного времени. Да, не все даже и война списывает, тогда и я готов был в эту очередь из автомата стрелять, а сейчас говорю: не судите. В том нечеловеческом деле, которое называют войной, даже нормальные люди звереют. И не всем, нет, не всем удается сохранить себя, остаться человеком. Хорошо, если хотя бы потом покаяние очищает душу. Но это – твою душу. А жертвы?

ВХОДИТЕ УЗКИМИ ВРАТАМИ

На третьем курсе студентом Литературного института послали меня в командировку в Чувашию, написать очерк. Я съездил, написал: дождливый день, поля, мокрые стога в тумане, как на краю света, простые подробности человеческой жизни, но мыслям в очерке не было тесно. Да этого газете и не требовалось, любая мысль в то время проходила сложный путь утверждений, согласований.

Очерк напечатали на первой полосе «Литературной газеты», я был приглашен к Симонову, главному редактору, меня ввели к нему в кабинет, я был поощрен и обласкан. И вновь командировка, на этот раз – в заволжские степи, и снова очерк на первой полосе. Мне было предложено, когда закончу институт, поехать собственным корреспондентом газеты на Куйбышевскую ГЭС, на «стройку коммунизма».

Не знал я, что коммунизм там строят заключенные, рабы. Наверное, таким и представлял себе коммунизм наш вождь и учитель и решил, после победы в войне, пришло время бросить валять дурака, пора называть вещи своими именами: «стройки коммунизма». Не резало же нам слух ежедневно повторяемое по радио и в газетах: «На горизонте уже видны сияющие вершины коммунизма!», хотя каждый школьник знал, что горизонт – это воображаемая линия, которая отдаляется по мере приближения.

Страну населяли не другие какие-то, ныне вымершие люди, а мы сами, мы воспринимали любое его слово как последнее откровение.

Помню, до войны в Воронеже большое умов смятение вызвали два свежих сталинских высказывания, напечатанные, кажется, в журнале «Большевик». Сталин сказал, что он любит почитать и в день прочитывает не менее пятисот страниц. Пятьсот страниц, мыслимое ли дело? Но объяснение нашлось: у Горького, мол, было так устроено зрение, что он взглядом охватывал сразу целую страницу. Раз Горький мог, Сталин тем более. А второе и мудрецов повергло в трепет: Сталин произнес тост за здоровье Ленина. За здоровье покойника… Подумать, что спьяну, грузинского вина перекушамши, на это самый смелый ум не решался.

Итак, предложено мне было поехать на стройку собственным корреспондентом «Литературной газеты». У меня в то время – ни семьи, ни жилья, я уж было размечтался, но тут произошло вот что: бывшего комсорга института Бушина я публично назвал фашистом.

Разразилось громкое партийное дело, меня исключили из партии, потом обошлось все строгим выговором, но ясно было, что теперь корреспондентом меня не пошлют.

«Литературная газета», весьма любимая интеллигенцией, была особая газета: ей и только ей высочайше позволялось являть умеренные признаки свободомыслия, нести легкий налет оппозиционности – для заграницы, разумеется. Мнение заграницы у нас всегда рабски почиталось, что не мешало вести борьбу с «низкопоклонством перед Западом». Учредив под строгим надзором единственную в стране, так сказать, оппозиционную газету, Сталин распорядился: дать ей хороший буфет. И буфет в «Литературной газете» был хорош. А главным редактором назначили Симонова: Сталин его любил.

Случалось, и сек, например, за повесть «Дым отечества», потом снова любил: у нас исстари за одного битого двух небитых дают. Да это ли битье по тем временам!

Вернейший бессменный помощник Сталина Поскребышев, рассказывают, на коленках елозил по ковру, молил властелина вернуть жену из лагерей, имел такую слабость, любил ее. «Иди. Жена тебя дома ждет». Дверь открыла незнакомая женщина: «Я – ваша жена». И с ней, сотрудницей органов, жизнь прожил, детей нажил. Так ли, нет, не поручусь, но это было широко известно. В сравнении с этим битье, выпавшее Симонову, – отеческая ласка.

Покойный Илья Эренбург, с которым вместе был я в свое время приглашен на 20-летие словацкого восстания, рассказывал мне в Праге, в любимой его гостинице «Алькрон» (номера наши были рядом, ему не спалось, ему требовалось выговориться, возможно, в чем-то и оправдаться перед самим собой и не только перед собой, он говорил, говорил до полуночи, мне бы записывать, интересно, а я, намотавшись за день, да и поили нас беспрерывно на партизанских встречах, мучительно хотел спать), так вот рассказывал мне Эренбург, как после разгрома в печати повести «Дым отечества» поехал он к Симонову на дачу в Переделкино подбодрить его. В шортах, загорелый, лежал Симонов в гамаке. «Жизнь кончена», – сказал он. После этого он написал «Русский вопрос». Мне запомнились эти, одна за другой без всякого выражения сказанные фразы: «Жизнь кончена». – После этого он написал «Русский вопрос». Пьеса «Русский вопрос» разоблачала США и сразу, разумеется, пошла на многих сценах.

Но до поездки в Прагу надо было еще целых четырнадцать лет прожить, а тогда, в пятьдесят первом году, я заканчивал институт, жить мне было негде, никакая работа нигде не светила, и я все же решил попытать счастья, записался к Симонову на прием.

Сколько ему тогда было лет? Ранняя седина, ранняя известность, а известен он был смолоду, не только поэзия его, но даже его жизнь с актрисой Серовой, в прошлом – женой летчика Серова, погибшего, все это широко обсуждалось. Ну, и обитал он в высших сферах, наверное, потому казался мне немолодым. А было ему тогда тридцать шесть лет. Часов в двенадцать ночи он вышел из кабинета, сказал, что примет всех.

И затрепыхалась надежда: вот же видел он меня, сказал – примет. В два часа ночи меня позвали в кабинет. Разговор был короткий. Не приглашая садиться, он зашел за свой редакторский стол, не спеша набил, раскурил трубку (вот эта пауза была для меня долгой), повеяло хорошим ароматным табаком.

– Мы пошлем вас на ст'ойку, а вы там комсо'га назовете фашистом…

Он не выговаривал звук «эр», но это не портило, а даже придавало его речи индивидуальность, и говорил он в сталинской манере, не торопясь: пауза и – жест трубкой, опережающий слово.

Я молча выслушал его, вышел. Одного не мог понять: зачем он принял меня? Чтобы вот это сказать?

В третьем часу ночи шел я по Москве, униженный до крайности, и думать не думал, что все, происшедшее со мной, к лучшему. Никуда не надо было мне ехать «изучать жизнь», ни на какие стройки. Позади – вся война, все, что я должен был рассказать, все мои книги были во мне, только я еще об этом не догадывался. Не от себя, а в себя путь писателя, там все сокрыто, а жизнь у нас повсюду интересная, не зря все чаще поминают не самое доброе китайское пожелание: жить тебе в интересное время!

Да и что бы я там увидел? Ни фашистские, ни наши лагеря я не прошел, Бог миловал.

А требовалось, о чем я и не догадывался, видеть зэков и восхвалять свободный труд «строителей коммунизма». Вот это бы, наверное, переломало мне жизнь.

И по-другому посмотреть: поехал бы, и была бы у меня, возможно, другая семья, какие-то другие дети, внуки… Нет, я благодарен Симонову, я действительно благодарен ему. «Входите узкими вратами». Великая мудрость в том заключена.

Прошли годы, и жизнь не то чтобы сблизила нас, но мы оказались как бы по одну сторону незримой баррикады. Нужно было перед Фурцевой, перед министром культуры, защищать спектакль в Театре на Таганке – зовут и его, и меня. И много было таких случаев. Да к тому же и за городом оказались в одном поселке.

Думаю, лучшее, что написано им о войне, это его фронтовые дневники. Но и там – корреспондентская, генеральская война. Вот пишет он о боях под Могилевом, где героически сражался полк Кутепова (а Кутепов – прообраз Серпилина во всех его романах, начиная с «Живых и мертвых»), пишет, что, по-видимому, все они там погибли. Следующий же отрывок в дневнике начинается со слов, что он, Симонов, хорошо выспавшись и позавтракав, отправился… Этой разницы судьбы не он один не чувствовал, не понимал.

В послевоенной, мирной жизни он словно бы еще не пришел с войны. В кабинете его, на даче, в просторном, богатом кабинете, потолок был из бревен, но хорошо обработанных, подчерненных и лаком покрытых бревен. И под этим накатом, как в землянке, диктовал он свои книги, потом это перепечатывалось с магнитофона, и он правил. И ходил он, и держался так, словно не снял с себя военной формы. Только формой его был теперь джинсовый костюм и та же трубка. В джинсовом костюме вел он телевизионные беседы с кавалерами трех орденов Славы; грядущим поколениям он оставил живыми на пленке этих людей, их простые рассказы. Кроме него никто этого не сделал. И, если не говорить о его поэзии, это – самое проникновенное, что сделано им. В свое время я написал об этих беседах с солдатами, о фильме, который получился. И о другом его фильме, поставленном по роману «Живые и мертвые», я по его просьбе написал для «Летр франсез». Не знаю, как сейчас смотрел бы я этот фильм, но тогда первая его серия меня взволновала, вторая же…

Не помню, кто сказал о книгах Симонова, что автор их гораздо интересней при встрече, чем при расставании.

В 1975 году в журнале «Новый мир» цензура запретила мой роман «Друзья», уже набранный в типографии, уже стоявший в номере. Ни одна моя книга не проходила через цензуру, не ободрав бока. Первая повесть о войне – «Южнее главного удара», – повесть слабая, но первая, была искалечена в журнале «Знамя». Как раз в то время свергли Жукова, уехавшего в Югославию, и одно из страшных обвинений ему было то, что он недооценивал роль политработников, комиссаров. А у меня в повести как раз ни одного комиссара и не было. Стыдно вспоминать все это костоломное редактирование, и уж совсем противно, что в последний момент, без моего ведома снято было посвящение моим погибшим на войне братьям, родному и двоюродному: Юрию Фридману и Юрию Зелкинду. Оба они пали смертью храбрых, артиллерист и пехотинец, ни у одного из них даже могилы нет. После, в книге, я это посвящение восстановил.

Другая повесть, «Мертвые сраму не имут», в последний момент, опять же в журнале «Знамя», была вынута из набора. Причина вовсе странная: в заливе Качинос, на Кубе, высадились эмигранты свергать Кастро. Меня вызвали и сказали: надеемся, вы понимаете… Впрочем, эмигранты были вскоре разбиты, и повесть запустили снова.

Только то обстоятельство, что пишу я медленно, делало встречи мои с цензурой не такими уж частыми. Но вот опять встретились. Попробовал я было в Союз писателей обратиться, все-таки вроде бы профессиональный наш союз. Маркова замещал Озеров, с ним у нас были самые теплые отношения, о детях всякий раз справлялся. Но тут вдруг стал холодно-официален: «Нет-нет, секретариат этим заниматься не будет.

Если каждый раз секретариат…» Впрочем, в тот же вечер он позвонил мне. В Минске по случаю тридцатой годовщины Победы собиралось большое сидение, он возглавлял делегацию, возглавлял все это мероприятие, и я был ему нужен: «Вам надо поехать, выступить, это создаст для вас благоприятный фон…» Пришлось его огорчить.

И тут Лазарев Лазарь Ильич предложил поговорить с Симоновым, секретарем Союза. В свое время Лазарев первым написал рецензию на мою повесть «Пядь земли», написал, как фронтовик мог написать. И доставалось ему потом вместе со мной наравне. Он поговорил, Симонов согласился прочесть роман, предупредив: «Только вы дайте мне его при них. На главные секретариаты они теперь меня не приглашают».

А я и не догадывался, что его уже начали оттеснять, хотя было это так понятно.

Он служил Сталину, бывал обласкан. Науку властвовать Сталин изучал с детства, знал, власть нуждается в красивых одеяниях, умел расставлять по сцене и главных исполнителей, и массовку, не скупился на декорации. Симонов мог сравнивать тот двор и его подобие, и это было не в его пользу. И международная его известность была ему теперь как бы в укор: Марков, Сартаков – кто их знал? Брежневские времена, чиновник вырастал в спасителя отечества. Да и не воевал никто из них. А на Симонове, что бы там ни говорить, лежал отсвет победы, читатель его был огромен, его читали и рядовые, и маршалы, и даже жены самых высших руководителей.

Я мог в этом убедиться, когда после его смерти в журнале «Знамя» мы печатали его мемуары «Глазами человека моего поколения».

Для меня в этих мемуарах, в которых он решился сказать всю правду, а печатать, насколько знаю, при жизни и не пытался, интересней всего был он сам, человек своего времени. Как несвободна была его мысль, даже когда он писал в стол, как пишут завещание.

Я отдал ему верстку романа при Озерове, на следующий день они уезжали в Минск. И понимал, что все это уже впустую, журнал не может ждать, есть график, сроки, а выпал из номера – выпал из гнезда.

Помог мне совершенно неожиданно Наиль Бариевич Биккенин. В огромном здании ЦК, где столько этажей и кабинетов и так хорошо разработана система отпасовывать неприятное дело по горизонтали, по вертикали, чтобы не брать ответственность на себя, он занимал весьма небольшую должность: заведующий сектором. И знакомы мы с ним были всего каких-нибудь несколько месяцев: в Колонном зале Дома Союзов он подошел, протянул руку: «Я ваш читатель». Он позвонил в цензуру, и роман был напечатан, хотя опять покореженный. И еще дважды Наиль Бариевич выручал меня.

Как-то зимой по делу зашел я к Симонову на дачу. Был я с мороза, в валенках, внес с собой морозный воздух, и, возможно, от этого захотелось ему пройтись, подышать. Он хронически болел легкими, подозревали даже рак, но рака у него не было. И вот втроем шли мы по улице нашего поселка. Он был в черной, черным мехом отороченной дубленой шубе, в дубленке была и Лариса, его жена. Первым браком она была замужем за поэтом Семеном Гудзенко, пошла за него против воли своего отца, генерала Жадова, в войну – командующего армией: Гудзенко был еврей. Кстати, фамилия самого генерала была Жидов, но Сталин, подписывая указ о награждении, счел такую фамилию неподобающей и переименовал его в Жадова.

Мы шли по свежевыпавшему снегу, и морозен, чист был воздух за городом, дышишь и не надышишься. Еще и лошадь пробежала с санями, уронив между следов полозьев теплый помет. О чем-то мы говорили, я старался смотреть под ноги, чтобы по лицу моему он не увидел, как изменился. У него уже был тот испуганный взгляд человека, страшащегося в чужих глазах прочесть правду о себе. А изменился он сильно. В белый зимний день при мягком свете особенно желтым, серо-желтым было его лицо, черные тени под глазами, а губы белые, сухие, шелушащиеся. Он уже не курил, но закашливался и сплевывал в снег желтые, будто от никотина, плевки. Потом он лег в Кремлевку. Говорят, ему непрофессионально сделали выкачивание из легких. Но мне кажется, возможно, я ошибаюсь, он чувствовал, что пережил свое время, и это лишало его воли к жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю