Текст книги "Нет кармана у Бога"
Автор книги: Григорий Ряжский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Я обалдело посмотрел на Минеля, отца тринадцати сыновей. И вдруг сообразил, что он говорит совершенно серьёзно, не шутит. И вовсе не пытается просто тупо нащупать новую успокоительную тему, чтобы незаметно разрядить моё ужасное горе. Я вновь посмотрел на него, теперь уже внимательней, и понял, что он напряжённо ждёт моей реакции на свои слова, прикрывая на всякий случай подбородок тощей рукой, покрытой гладкой кожей с сиренево-дымчатым отливом. Но глаза его при этом не бегали, а смотрели в меня строго и с надеждой. В этот момент решалась будущая жизнь и текущая судьба трёх людей: моя, Минеля и Джазира. И даже больше – ещё и Никуськина. А по большому счёту – и Инкина. Только не жизнь и судьба, а долг и память в отношении моей жены, при мысли о которой сердце всё ещё сжималось в кусок плоти, остывшей, наполовину отмершей, из которой теперь была сделана вся она, моя любимая мёртвая Инка. Такой вот реквием. Ну, типа того.
В тот день мы с Минелем ударили по рукам, оставив в неизменности пять оговоренных сотен как основу сделки, а заодно пришли к согласию и по затратам на чиновничью мзду, перекалькулировав ранее объявленную сотку долларов в новый бюджет из семидесяти пяти.
И я улетел, сопровождая гроб, чтобы через какое-то время, пока будут длиться юридические формальности, связанные с добровольным отказом отца ашвемского семейства от одного из детей и усыновлением его гражданином России, вернуться за Джазиром. Джазиром Минелевичем Раевским – если уже теперь на русский наш манер называть, как и все мы, Раевские, если по паспорту, по Инке, по жене. Ну, не в Булкиных же ходить нам в дурацких, ей-богу, и не в Гомбергах, тоже, сами понимаете, в каких. Или, если угодно, вернусь за Джазом Бургом, как звучу исключительно я один, неоспоримый талант и будущий светоч современной отечественной прозы. Ну и за проросшим кокосовым орехом, если его, конечно, к тому времени не приберёт к рукам кто-нибудь из числа таких же сообразительных ботаников, каким оказалась моя покойная Инка.
А Джазику самому мы до поры до времени решили ничего не говорить. Минель и мысли не допускал, что самый шустрый его – серединный – сын проявит слабоволие и откажется покидать индийский Ашвем. С женой Минелевой, не помню имени-отчества, само собой, тоже никто не посоветовался. В своё время, пояснил Минель, она просто будет поставлена мужем в известность об имеющемся факте отказного родительского контракта, совместного, и, если так получится, вновь скорректирует количество детей известным способом. Как утешительный приз, в сытый и ленивый период, после живительных дождей, приносящих в местную саванну обновлённую жизнь вместе со свежей зеленью долларовых купюр. В то время пока семья будет, ни в чём себе не отказывая, проживать эти пять американских сотен в течение трёх-четырёх ближайших лет, до следующей спасительной удачи.
В общем, если по делу, отбросив накопившиеся эмоции, всё не так уж и плохо. То есть плохо, конечно же, просто ужасающе плохо. Но не смертельно. Слава богу, все живы-здоровы, кроме Инки. А могли бы и вместе вывалиться с балкона. Если б, скажем, не макак был, а скалозубый гамадрил. Или бабуиновый павиан какой-нибудь, например, который даже леопарда не страшится. Да ужас просто! А теперь ещё остаётся самое неприятное – сообщить как-то Нике про мать и предать Инкино тело земле.
Таким образом, собрав всё внутри себя, соотнеся все потери и приобретения этого воистину страшного куска собственной жизни, распределив по правильным этажерочным полкам скопившуюся сдачу от всех несчастий, я ощутил – вы не поверите – внезапное облегчение. Именно так, несмотря на то что в этом не принято признаваться. Собственно говоря, я и не признаюсь, я просто продолжаю свой внутренний монолог. А если ещё точней, диалог с самим собой, к которому никогда и ни при каких обстоятельствах не будут допущены посторонние уши. Даже ОН, даже ЕГО уши, не должны слышать того, что я внушаю самому себе. Тем более что карман ЕГО оказался дырявый, не уберёг, не схоронил от беды, не учёл особого статуса «Бург», не заготовил спасительной камеры, в которой могло бы отсидеться моё семейство, пока проклятый одноглазый бельмоносный обезьян дожирал на балконе отварную вермишель и манго с подмятым бочком. И вообще, перестаю, кажется, понимать порой – что или кого мне следует обвинять в этом несчастье. ЕГО самого или что ЕГО вообще не было и нет. В принципе…
А странное облегчение между тем не отпускало, что меня крайне удивило и несколько насторожило. Вспомнился почему-то первый в жизни оргазм. Нет, не подумайте чего, не тот, обычный, хорошо известный, исследованный и разложенный медицинской наукой по крупчатым составляющим. Другой. Творческий. Мало изученный фрейдами, юнгами и их последовательными современными продолжателями. Иногда мне даже кажется, что о нём вообще никто не слыхал, даже из числа остро творческих единиц, таких как я, но не прошедших через горнило этого странного и нечеловечески жгучего наслаждения самим собой.
Как ни странно, впервые испытать его мне помогла покойная Инка – тогда, помнится, как я зачитал ей вслух не слишком любимый мой рассказ «Загадка интегрального исчисления», тот самый, о пожилом несчастном педофиле, довольно странным образом придуманный мною внутри малознакомой темы, но написанный на одном дыхании. Она категорически не согласилась с моей оценкой его и в последующем нашем разговоре вывела меня на некоторое новое понимание моего же сочинения. И когда она уехала за вещами, в ту самую счастливую морозную среду, чтобы вернуться уже окончательно, я перечитал рассказ уже по-новому, вдумчиво фильтруя свои же раздумья периода написания, пытаясь придать теме свежий, непривычный взгляд на предмет, пытаясь вытащить то, что не было выписано мною впрямую, заново выискать сокрытое от меня же нутро, тот единственный сердечник, который и на самом деле напрямую связан с сердечной мышцей, заставляя её учащённо сокращаться и рыдать вместе со мной. И нутро такое внезапно нашлось. Выискалось. В этом сравнительно небольшом по объёму рассказе, одному из первых моих и так и не опубликованному до настоящего времени.
В тот же вечер, когда она вернулась с вещами, я рассказал ей про то, что имело место в её отсутствие. Что произошло со мной, когда я перечитал рассказ. Как меня торкнуло в хорошем, естественно, смысле слова. И как сразу вслед за этим чувствительно плющило и поколбасило. Расскажу и вам. Про то самое, про случившееся. Про творческий оргазм. Извините, что вспомнил об этом не в самый подходящий момент жизни, но очень вдруг захотелось, импульс вызрел и соскочил с колеи. Ну, психопат, что с этим поделаешь – всё у нас спонтанно…
Итак, дело было примерно в семьдесят восьмом. Помню, сидел у себя на набережной, стол мой располагался прямо перед окном, на столе – пишущая машинка, дедова ещё, трофейная, «Ундервуд». За окном – тоже хорошо запомнил – минус тридцать четыре, редкая по убойности московская зима. Окно с видом на Москву-реку заклеено по всему периметру бумажной полосой, против щелевого поддувания, но это не спасает квартиру от ползучего холода: батареи парового отопления и толщина сталинских стен не справляются с температурой за окном. Однако я не чувствую холода и не испытываю неудобств. Потому что я страдаю и плачу. И ещё потому, что мне жарко. Во мне явно больше сорока градусов. В моём пульсирующем организме. В моём обожжённом счастьем нутре. В моём сердечнике, излучающем сумасшедший и неконтролируемый жар. Я совершенной голый. И абсолютно красного цвета. Состояние моё погранично. Между бессознательным и примитивным прошлым и надвигающейся со скоростью ракетоносца случайно обретённой фортуной. Продолжительность – я потом засёк обратным расчётом – двадцать семь минут.
Я мокрый. Пот льёт с меня тонкими ручьями и, стекая на сталинский дубовый паркет, образует там бесчисленные мокрые островки. Это я так плачу. Солёным потом. Потому что одних глаз моих больше не хватает для воспроизводства обычных человечьих слёз. На меня надвигается… это… и я его чувствую разумом и плотью. Я начинаю мелко дрожать. Я эрегирован в крайней степени. Мой член рвётся ввысь, пытаясь дотянуться до серединной подвески синего стекла на люстре в стиле модерн, обрамлённой по низу окружности неровно давленной латунной полосой. Мой член напоминает слегка изогнутую табуретную ножку в стиле арт-нуво, которая до недавнего времени хранилась в нашей кладовке, потому что на сиденье истёрлась обивочная ткань, и моя интеллигентная бабушка не сочла более возможным демонстрировать подобное несовершенство в случае со стилевыми мебельными вариантами.
Далее жара становится окончательно нестерпимой, и я резким движением распахиваю окно. Трещит и рвётся бумажная полоса, сыплются куски пересохшего клея и одеревеневшей масляной краски, отслаиваются и валятся на письменный дедушкин краснодеревянный стол слежавшиеся слои медицинской ваты, втиснутой перед началом зимы в узкие щели окна. Морозный воздух заносит в мой кабинет межоконную пыль и ошмётки заскорузлого снега, скопившегося на подоконнике с уличной стороны. Ничего не хочу знать! Я Пушкин! Александр Сергеич! Или нет, Лермонтов я! Платонов! Набоков! Или… нет, не так. Нобель! Хочу – даю, хочу – беру, хочу – распределяю! Нам, гениям, всё под стать! Нет предела таланту, нет границ креатива! Раздвинем мир, друзья, сделаем его шире, глубже, сильней! Да, и выше ещё, так, кажется, у Кубертена? И дальше, и вот оно… уже почти… ещё чуть-чуть… Ноги становятся ватными, жара не спадает, ворвавшийся мороз приятно щиплет воспалённую кожу, и я об этом лишь догадываюсь, на себе почти не ощущаю, нет сил даже кратковременно отвлечься на постороннее, потому что на подходе главное, самое главное и… вот оно!!! Дочитал! А это значит, сочинил вновь! Увидел! Достучался! Понял, наконец, суть сделанного и завибрировал от наслаждения каждой клеточкой, каждой молекулкой. Попал, сошлось, получилось!!! Ай да Булкин! Ай да Гомберг! Ай да Дмитрий Леонидыч, что по матери, что по отцу!
И вот с этого момента – потом уже я прикинул и сошлось – оставалось примерно девятнадцать минут оргазма, того самого, творческого, помните, о чём я? Восемь минут съела прелюдия, но тоже чрезвычайно сладкая, и потому я её, бесспорно, записываю туда же, в тело самого оргазма. Плюсую, так сказать. Короче, остаток в девятнадцать минут, оставаясь на стуле, – кстати, тикового дерева, грубой фактуры, с живым червоточением, колониальный стиль, юго-восточная Азия, ближе к Индонезийским островам, – сидел, откинувшись, прикрыв веки, вслушивался в работу миокарда, ловил импульсы жужжания семенников, голова отсутствовала напрочь, тело оставалось в свободном полёте, подчиняясь ритмичным толчкам счастья, изливающегося изнутри на всё тот же сталинский паркет, обильно и неостановимо, как после освободительного укола, действие которого, кажется, будет вечным и незачем думать о другом, другое – за окном, в иной реалии, не важной, не столь прекрасной и потому ненужной…
На двадцатой минуте я закрыл окно, потому что потихоньку начал ощущать первый дискомфорт. Кожа приобрела свойственную для прохладной среды гусиную пупырчатость и плавно перетекла в привычный телесный колер. Член обмяк, утратив арт-нуво, и вновь занял свой привычный объём в стиле малоудобной для жизни висюльки, о которой вспоминаешь разве что когда… Ну и в описанном случае, само собой.
Дальше было тоже славное ощущение, но уже носящее рабочий, скорее даже ремесленнический характер. Пришла пора оценить то, что получилось, но уже не под градусом приступа, а не спеша, прицельно, вдумчиво. Вырывал, помню, из рассказа любое предложение, на которое в хаотической пробе натыкался глаз, и выкладывал перед собой, на личную неподкупную экспертизу. Для начала окидывал взглядом завершённую фразу, всю, целиком, по всей её длине, от заглавной буквы и до точки, прикидывая получившийся вес, объём, смысл и содержание. Потом шёл дальше, если препятствия для дальнейшего продвижения не обнаруживались. Брал на зубок каждое слово, в очередь, испытывал на вкус, на цвет, на звук, на рецептор нёба и языка, на густоту и скорость отделяемой слюны, на точность попадания в единственно предназначенное ему место в предложении. Мысленно передвигал слова внутри ограниченного пространства: отводил какое-то левей, а то брал чуть вправо, но не слишком, то менял само слово, находя замену лучше, добиваясь полного подчинения собственной дрессуре, и вновь смотрел на это сверху, падающим с высоты вниз горным беркутом, напряжённо следящим, как поведёт себя добыча. Затем неторопливо, ловя едва заметные колебания воздушной среды, проговаривал обновлённую фразу вслух, с выражением и расстановкой: сначала нарочито копотливо, затем быстро, разом, чтобы ненароком ощутить укрывшуюся фальшь. Но это после того, как уже поработал над фразой предметно. Ближе к финалу вслушивался уже в музыку самих слов, вылавливая мелодику и предвкушая развитие темы в целом. Дирижировал невидимым оркестром, водя незримой волшебной палочкой, и, чувствуя, что приближаюсь к развязке, давал уже заключительную отмашку, обозначая коду…
Обо всём об этом, пытаясь не упустить детали, вечером я рассказал вернувшейся на Фрунзенскую Инке. Всё же, как бы там ни говорили, волшебник колдует палочкой, а волшебница дырочкой. А в финале изложения добавил, что, насколько мне известно, к сообществу по-настоящему творческих людей, если брать вообще, в целом, относится не более пяти процентов населения планеты. А состояние творческого оргазма, как мне тоже вспомнилось в тот день, удаётся испытать лишь пяти процентам от тех пяти. То есть если освежить арифметику, то имеем одну оргазмистически творческую единицу на целых четыреста рядовых безоргазменных человеческих особей. Чукч-читателей. Потребителей продукта творцов. Ну и как тебе мои подсчёты?
Она внимательно выслушала меня, не перебивая, потом немного подумала и спросила:
– Митенька, а почему ты уверен, что собственные оценки личного творчества носят объективный характер? Я сейчас не о тебе, в частности. Я – вообще, в принципе.
Это меня удивило:
– Постой, но я совершенно уверен, что каждый человек, обладающий реальным творческим потенциалом, создающий собственный продукт, всегда очень точно знает ему цену. Другое дело, не всегда это открыто декларирует, сомневается, мучается, мечется, скрывает истинное положение дел в личном хозяйстве. Но себя, в конце концов, обмануть просто невозможно. Кто-то изнутри обязательно выскажется насчёт сделанного тобой же, ковырнёт в печень или саданёт в прямую кишку. Рано или поздно. Как правило, это происходит без особой задержки. И то, что имело место со мной сегодня, лишний раз это доказывает. Да, я не просёк поначалу то, что сам же и сотворил. Но прошло время, и я пришёл к пониманию добротности и качества моей работы – к тому, что мне удалось вскрыть в моём же чудесном рассказе глубокую суть важных вещей, первоосновных, если угодно, и созрел, как видишь, для попадания в алгоритм 1/400. Хотя гораздо лучше было бы заслуженно принадлежать к сообществу, скажем, 1/10 000. Но для этого нужно научиться писать так, чтобы тебя помнили и не забывали никогда. И хорошие люди, и сволочи.
Инка улыбнулась:
– Это верно подмечено, с чем-чем, а с этим не поспоришь. И всё же, Мить, ну смотри я о чём. Пушкин воскликнул, что гений, что сукин сын, да? Достоевский, наверное, тоже не слишком сокрушался по поводу своих текстов. И любой графоман, и самый бесталанный и безнадёжный импотент, проставив в финале точку, возносится от радости к небесам, так же как и Александр Сергеевич, и полагает при этом, что и он тоже сукин сын, и не меньше чем сам светоч русской поэзии. То есть получается, что творят все по-разному, а наслаждаются сотворённым одинаково равно. Плюс-минус. Оргазм, о котором ты так хорошо мне поведал, выходит, имеет свойство распространяться не только на них… – она замялась. – Я имею в виду, на вас, подключённых к небу людей, явно и неоспоримо одарённых, а ещё и на тех блаженных, кто не научился самокритично оценивать продукт своего интеллекта. И таких, как они, мне кажется, подавляющее большинство. Кварталы и целые города.
– И вывод? – насторожился я тогда, уязвлённый внятным Инкиным раскладом.
– Вывод простой, Митюш, – улыбнулась моя девушка, – творческий продукт должен быть обращён не ко всему человечеству разом, в недрах которого можно легко потерять ориентиры и заплутать, а быть направлен прицельно, к конкретным адресатам, чьим мнением дорожит непосредственно автор. Включая самого себя лишь отчасти. И чем меньше количество умных экспертов, которых ты, кстати, желательно должен любить, тем ценней для автора результат. Иначе – запутаешься. Собьют с маршрута, точка отсчёта потеряется.
Ту дискуссию я тогда решил активно не развивать, хотя мне стало совершенно ясно, что после этого разговора первейшим и главным экспертом моих трудов становится непосредственно Инка, будущая жена и друг. Тем более что никто другой, кроме неё, не просматривался больше вообще. Ну нет у невротиков друзей, тех самых, правильных, расположенных к тебе не в силу обстоятельств, а по душе, по зову из кишок, тех, у кого надёжная голова на плечах с подпадающим под моё творчество великодушием, искренним доброжелательством и избирательным складом ума. Тех, у кого извечно сухая жилетка и, кроме того, кроткий и незлобивый характер тоже всегда при себе.
Поэтому в тот день я просто мотнул головой в сторону ближайшей неопределённости: мол, подумаю на досуге над твоими словами, Инусенька. И стал снимать с неё одежду. Тут же, в кабинете, на ампирном диванчике, недавно отреставрированном в мосфильмовских мастерских и перетянутом за полцены куском испанского мебельного гобелена, купленным мною по случаю на Тишинской толкучке у одной старомосковской бабки с явными признаками ещё не выветрившихся остатков породы на лице. Поэтому обошлось дешевле.
Потом, года через полтора, история повторилась. В день, когда я закончил повесть «Нокаут». Тоже неизданную – и тогда, и вплоть до сегодняшнего дня. Сначала не брали, потом было не до неё. А когда стало можно, сам уже не захотел печатать. Подумал: потом, позже, сейчас собьёт мне имидж. Но прошёл, хорошо помню, через те же самые двадцать семь минут счастливой разрядки, включая восемь минут предоргазменной прелюдии. Поплакал, конечно, но уже не так истерично, как в первый раз. И семенники уже не до такой степени надрывно жужжали, вырабатывая живой оплодотворяющий сок. Но всё равно весьма сильно запомнилось, до чрезвычайности: и ломкой судорогой, и буйством красок, и ярко выраженным послевкусием. Короче, каждому желаю. То есть я хотел сказать, не желаю никому. Тем более что после второго случая в этом специальном смысле как отрезало…
Не буду подробно описывать, как хоронили Инку, как на моих глазах перекладывали её маленькое тело из цинкового гроба в человеческий, деревянный, с идиотским кружевом навыпуск по всему периметру. Как убивалась, рыдая, моя дочь, когда об ящик с Инкой грохнулся первый ком востряковского кладбищенского грунта и вслед за ним стали разбиваться остальные, медленно, чтобы специально натянуть мне нервы до предела, покрывая Инку землёй. Так, как она и хотела. Без чёрного дыма и первой из нас. И как потом, когда всё закончилось, когда любимая Инка обратилась в ничто с отлетевшей душой, когда отгуляли поминки и горькие слова немногочисленной родни растаяли и вновь сделались обычным воздухом, частью призрачной памяти, мы сидели с Никуськой одни у меня в кабинете, на гобеленовом диванчике, моём любимом, прижавшись друг к другу, и плакали, но уже тихо, не навзрыд, держась за руки, не расцепляя ладоней, чтобы ещё крепче сплотить нашу маленькую дружную семью, которая вот-вот должна была прирасти ещё одной мужской единицей. Но не успела. Так больше всех хотела Инка, так хотели и мы с моей рано повзрослевшей дочерью. А Нельсон, чуявшая неприятности за версту, как-то притихла, забилась под письменный стол и оттуда напряжённо контролировала нашу общую беду, прикидывая для себя возможные последствия. И они стали для неё воистину удивительными. Начиная с этого злополучного дня, Нельсон перестала приносить в подоле котят. Так перенервничала, вероятно. Либо кошачий организм, теперь уже в отсутствие Инки, научился каким-то образом самоуничтожать плоды в зародыше. Либо пришедшее в дом горе навсегда отбило у Нельсон охоту получать кратковременные удовольствия от случайных встреч на крыше нашего дома. Не знаю, конечно, точней не скажу. Но теперь это было так.
А через короткое время начались весенние каникулы, и мы, на этот раз уже вместе, улетели на Гоа через Бомбей, чтобы сбросить оцепенение, зарядиться индийским солнцем, омыть тело в океане, восхититься чумовым закатом, не опоздать к сиятельному восходу и увидать, наконец, этот чёртов Тадж-Махал, до которого по обыкновению не доходят руки.
Ну и главное. К моменту нашего прилёта всё было надёжно готово и подтверждено. Это я про Джаза, про ключевую цель нашего вояжа. Бумаги, как мне сообщили, прошли все необходимые инстанции и получили недостающие подписи и печати. И, в общем, недорого совсем вышло, согласитесь. Причём – точно знаю – Минель отдал бы и за триста пятьдесят. Именно так я чувствовал…