Текст книги "Я смотрю на звезды"
Автор книги: Григорий Канович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
ДЯДЯ МОТЛ И КРОВАТЬ ПРЕЗИДЕНТА
Бабушка торопится, подкладывая в огонь сухие березовые поленья. Набитый картошкой горшок шипит, как кошка на собаку. Я вдыхаю благовонный запах пара. Сладкая, убаюкивающая истома разливается по моему телу.
Через полчаса придет мой непутевый дядя – Мотл-Златоуст. Златоуст – прозвище. Все евреи нашего местечка имеют прозвища. Гончара Пейсаха называют, например, Асфальтом, так как его лысина отливает синевой и очень похожа на асфальт.
Попадаются совсем замысловатые прозвища: «Фармазон», «Самурай», «Маркиз-сверху вниз».
Дядя Мотл-Златоуст работает краснодеревщиком на мебельной фабрике господина Айзенберга. Когда-то он мечтал стать трубочистом.
– Я хотел быть выше всех. Я хотел показать всему миру, на что способен сын сапожника Шимэна, когда он отрывается от земли, на которой, кроме цирка, нет ничего веселого.
Сколько я его помню, он всегда ругает землю: и то ему на ней не нравится, и это.
А по-моему, на земле хорошо, особенно летом. Каждый кустик звенит, каждая пташка свиристит от радости, каждая стежка ведет куда-то – в лес, к реке и еще дальше, на станцию, где стоят поезда, которые уйдут потом в разные стороны.
Я никогда не ездил в поездах. Говорят, что в них от езды кружится голова. Ну и что ж такого!
Парикмахер Шмуле уверяет, что в Париже поезда и под землей ходят.
Это, конечно, враки!
Под землей ходят черви и ящерицы.
А людям нужен воздух, нужен свет. Не то они задохнутся.
Если и есть что-то плохое на земле, так это клопы. Чего только не делала мама, чтобы избавиться от них. Она и стены керосином смазывала, и тюфяки вытряхивала, и все зря.
Из кухни, шурша юбкой, входит бабушка. Она важно, как новорожденного младенца, несет задымленный горшок.
– Готово, – мурлычет она. – Где же Мотл?
– Где же ему быть, как не на фабрике, – выпаливаю я. – Господин Айзенберг получил хороший заказ. Президент заказал ему двуспальную кровать.
– Кто тебе сказал?
– Он.
– Кто он?
– Дядя Мотл.
– А я думала президент, – хихикает бабушка. – Нашел тебя у речки и доложил: так, мол, и так… Шимэн, Шимэн! – восклицает она, развеселившись.
Дед высовывает из каморки свою плешь.
– Ну?
– Этот разбойник говорит, что президент заказал господину Айзенбергу двуспальную кровать.
– Ну?
– Что ты все нукаешь! Я спрашиваю: это хорошо или плохо?
– Это плохо.
– Почему?
– Потому что в его годы лучше спать одному.
– Бесстыдник, – кипятится бабушка. – Боже праведный, куда же запропастился Мотл?
– Я тут.
Дядя Мотл топчется на пороге: огненно-рыжий, с шишковатым лбом, с большими, оттопыренными, как ракушки, ушами.
– Соскучились? – с какой-то странной издевкой спрашивает он.
– Давно пора за стол, – тарахтит бабушка.
– Я был занят, – оправдывается Златоуст. – Что у нас сегодня?
– Четверг, – глухо бубнит дед.
– Я про обед, – ухмыляется дядя.
– Картошка, – картавит бабушка, расставляя тарелки.
– Опять картошка? В первый день господь создал картошку, во второй – картошку, в третий – картошку, в четвертый – картошку, в пятый – картошку. Зачем же он в шестой день создал нас?
– Ты еще за такие слова в ад попадешь, богохульник, – мрачнеет бабушка.
– Или в министры, – успокаивает ее Мотл.
– Чем же ты был так занят? – осведомляется дед, разламывая картофелину.
– Полировал кровать для президента. Не кровать, а корабль.
– Ну! – восхищается дед.
– А матрац какой, – расписывает дядя, – на таком матраце можно умереть, не поворачиваясь на другой бок.
– Мотл! Ты бы хоть при ребенке не болтал, – умоляет бабушка.
– Авремэле, – обращается ко мне Златоуст. – Ты понимаешь, о чем я говорю?
– Понимаю.
– О чем?
– О большой кровати.
– А еще о чем?
– О мягком матраце, на котором не больно спать.
– Умница! – торжествует дядя.
– А президент кто? Самый главный?
– Он старик. Как твой дед.
– И тоже кашляет?
– За него кашляют другие.
– Ты погубишь ребенка, – причитает бабушка.
– А как это другие за него кашляют? – интересуюсь я.
– Очень просто, – объясняет дядя. – Как только президент почувствует приступ кашля, он тут же вызывает своего слугу и говорит: «Ступай-ка, дорогой, к сапожнику Шимэну или к прачке Марии и скажи им, чтобы они за меня покашляли. А коли ослушаются, привези их ко мне, я с ними расправлюсь: казню, четвертую, повешу, расстреляю и так далее…» И сапожник Шимэн, и прачка Мария кашляют, кашляют, пока не выкашливают легкие.
– Да, дед?
– Ешь! – отмахивается старик. – Ешь и не слушай его болтовни. Рохэ! – окликает он бабушку. – Соли не хватает.
– Не хватает, – подтверждает дядя.
– Не хватает, – поддакиваю я, и в груди тусклым огоньком вспыхивает надежда.
Бабушка задирает юбку, развязывает чулок, достает из него ключ и направляется к комоду. Сейчас она поставит на стол солонку.
Я возьму щепотку соли. Возьму и опущу в карман, не в тот, где лежит сахар, а в другой.
Но нет ли там прорехи?
Нет.
– Вот, – бабушка водворяет на стол солонку.
К ней сразу тянутся шесть пальцев: желтые от курева деда, заросшие рыжей щетиной дяди и мои. Какие они тонкие! Много ими не наберешь!
Дед и дядя молча смакуют картошку. Бабушка вертится около комода.
– Не пересоли, Авремэле, – предупреждает она.
– Не пересолю, – бледнею я и прячу в карман желанную щепоть соли.
ЗОЛОТЫЕ МОНЕТЫ
Над местечком плывет теплый летний вечер. С пастбища возвращаются коровы. Они сыто мычат и звенят колокольцами. Будь моя воля, я подвесил бы один колокольчик на шею гимназисту Владасу, чтобы он не мог подкрасться ко мне и ударить.
Я слышу, как пастух Йеронимас щелкает кнутом и кричит:
– Куда ты, холера!
Это значит, что какая-то пеструшка отбилась от стада и уткнулась мордой в чужую калитку.
Пастух Йеронимас – сирота. Он ютится на чердаке у рыбака Алоизаса. Зимой Йеронимас помогает Алоизасу плести сети, а летом с утра до вечера пропадает в поле вместе с пчелами, мотыльками и своей неразлучной свирелью, которая свистит, как синица, поет, как перепел, скрипит, как коростель, и плачет, как чибис.
Винцукас говорит, что эту свирель подарила Йеронимасу русалка. Может быть…
Густеют сумерки… Что же я сижу? Винцукас, наверно, давно ждет меня у Большого камня. Пойду в одной рубашке. Если Винцукас заметит, что я дрожу, скажу, что это от холода, а не от страха.
Я выхожу на улицу. Она безлюдна. Только лавочник Зак закрывает ставни в магазине. Ставни толстые, с железными перекладинами. Лавочник даже не смотрит на меня.
Глупые люди! Если бы они знали, куда и зачем я иду. Они запрудили бы все улицы. Они ходили бы за мной толпами и упрашивали:
– И нас возьми, Авремэле, и нас!
Но они ни о чем не догадываются.
Из подворотни пекаря Файна выбегает кошка. Она останавливается у самой дороги.
– Брысь! Брысь назад!
Кошка таращит на меня глаза. Они горят в темноте, как два уголька.
– Брысь!
Зверек выгибает спину, но не двигается с места. Я замахиваюсь лопатой. Кошка подпрыгивает и перед самым моим носом перебегает дорогу.
Бабушка говорит, что, когда кошка перебегает дорогу, жди какого-нибудь несчастья: кирпич на голову упадет или мясник Гирш обвесит, или кантор Шлейме охрипнет. Это дурная примета.
Ерунда!
Дурная примета, когда звезды прячутся за тучи и все кругом погружается во мрак.
Но звезды сегодня сияют так ярко. А ярче всех та, которую дядя Мотл-Златоуст называет Сириус.
Сириус! Какое красивое имя!.. Это тебе не Хаим, не Шимэн, не Лейзер. У нее нет прозвища. Зачем оно ей, если она звезда?
Дядя Мотл-Златоуст уверяет, что на звездах тоже живут люди, но там нет ни лавочников, ни полицейских.
Полицейских, может, и нет, но лавочники, я думаю, есть. У кого же те люди покупают соль, мыло, селедку?
– Сириус! – твержу я и шагаю к Большому камню.
О нем в местечке рассказывают всякие небылицы. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что Большой камень когда-нибудь лопнет, как наше терпение.
С реки тянет прохладой. Легкий ветер колышет листву, и она поет, как скрипка музыканта Гершена, когда он трогает струны смычком.
Боже мой, какое счастье – найти клад! Клад – это все, это леденцы, сдобные булочки, велосипед, скрипка…
Я купил бы не простую скрипку, а волшебную, и обязательно в черном футляре, выложенном бархатом. Я играл бы вместе с Гершеном, и все, даже бабушка, слушали бы и качали головами:
– Как хорошо! Как прекрасно!
О чем бы я играл? О звездах. О теплой летней ночи. О реке. Заколдованные моей игрой, картофелины сами сбрасывали бы с себя шелуху, а клопы подыхали бы на месте. И дед перестал бы кашлять, потому что, когда кашляют, не слышно музыки…
Я ускоряю шаг. Где-то там впереди чернеет фигурка Винцукаса.
– Тебя никто не видел? – допытывается он.
– Никто.
– Все принес?
– Все. Только соли маловато. Может, сахар подойдет?
– Сахар не подойдет. Лучше съедим его.
– Съедим.
Я делюсь с Винцукасом сахаром. Он ловко отправляет его в рот.
– Айда!
И мы бежим к ограде.
– Я перелезу первый, – шепчет Винцукас. – Выдержишь?
– Выдержу.
Винцукас, как кошка, вскарабкивается мне на спину. Его холодные ноги упираются в мои плечи. Он подтягивается и перекатывается через ограду.
– Бросай лопату! – командует он.
– А я?
– Ты покарауль.
– Не хочу… Хочу с тобой.
– Сказано – покарауль!
– Не буду.
– Клад-то все равно пополам.
– А я тебе прибавлю, если поможешь мне перебраться.
– Бросай лопату. Я отдеру доску, и ты пролезешь.
– Не обманешь?
– Скорей!
Я перебрасываю через ограду лопату. Она ударяется о что-то твердое.
– Растяпа! – волнуется Винцукас.
Я стою и жду, пока он отдерет доску. Между нами – ограда. Сам я через нее не перелезу. Неужели Винцукас оставит меня здесь? Неужели обманет?
Тишина. Ни звука. Ни души. Только звезды льют на землю свой ровный свет. Я смотрю на них, ища поддержки и утешения, и звезды приветливо кивают мне и как будто говорят:
– Ты напрасно злишься на Винцукаса. Он ищет лаз в ограде. Потерпи немного, Авремэле, потерпи. И, пожалуйста, не зови Винцукаса так громко: еще услышит привратник…
– Эй! – раздается за оградой.
Я вздрагиваю и бегу на голос.
– Лезь!
Обдирая бока, протискиваюсь в дыру.
– Чуть из-за тебя лопату не сломал, – ворчит Винцукас. – Начнем с помидоров.
Он вытаскивает из кармана соль и сыплет ее на грядку.
– Сверкает?
– Ничего не видно.
– А сразу видно и не будет. Надо подождать. Помидоры, небось, спелые.
Он срывает помидор и вгрызается в него зубами.
– Спелые! Попробуй!
– Без соли не вкусно.
– Ишь, чего захотел! Ешь, говорят тебе!
– А клад мы не прозеваем? – тревожусь я.
– Не прозеваем… Смотри, смотри, – задыхается от счастья Винцукас. – Сверкает!
– Где?
– Вот.
– Тебе показалось.
– Ей богу!
Мы припадаем к земле. По грядке медленно передвигается светлое пятнышко.
– Это светлячок, – разочарованно мямлит Винцукас. – Топчи его, топчи, чтоб не мешал.
Но осторожный светлячок гасит свой фонарик.
Со всех сторон на нас наступает темнота. Мне хочется домой.
Если я приду даже и без клада, бабушка меня не выгонит. Она постелит мне, пожелает спокойной ночи, накроет теплым одеялом, и я засну.
А во сне я буду делать все, что захочу. Я буду бить гимназиста Владаса по голове. Я буду играть на скрипке. Я буду раздавать направо и налево золотые монеты…
Я пойду во сне в школу. И учитель научит меня считать звезды.
Дядя Мотл-Златоуст клянется, что есть такие чудаки – звездочеты. Они смотрят через трубу на небо и считают звезды.
Почему же у нас в местечке все считают деньги и нет ни одного звездочета?
О, как медленно тянется время!
Винцукас уплетает помидоры. Лопата могильщика валяется около грядки.
– Тут, наверно, ничего нет, – жалуется Винцукас. – Айда к моркови!
Но, как и прежде, зернышки соли не сверкают золотом, и лопата, как и прежде, валяется около грядки, и молчат, как и прежде, костельные часы…
Винцукас ежится от холода. Я дрожу мелкой дрожью. Так дрожит поплавок, когда уклейка заглатывает наживку…
В окнах клебонии [2]2
Дом настоятеля ( литовск.).
[Закрыть]горит свет. Настоятель, должно быть, сейчас молится или чистит сутану.
Пусть он помолится за нас. Ну хотя бы за Винцукаса. Или пусть выйдет и ткнет своей тростью в то место, где закопан клад.
Клад! Есть ли он вообще на свете?
НА ПОПУТНОЙ ТЕЛЕГЕ-В КАРЛСБАД
– Авремэле, – будит меня дед. – Сбегай, негодник, к реб Довиду за лекарством!
Я вскакиваю с постели, одеваюсь наспех и окольной дорогой иду в аптеку.
Я не спешу. Деду все равно не становится легче от лекарств реб Довида.
Аптекарь Довид похож на бога из моих сновидений. Как две капли воды они похожи друг на друга: он и бог. Правда, бог чуть выше ростом.
Весь белый, в белой ермолке, в белоснежном халате, стоит реб Довид за прилавком и щедро раздает лекарства и советы.
– Опять валерьянка, – не то возмущаясь, не то вопрошая, говорит он. – Поможет она, как клистир покойнику. Твоему деду надо съездить в Карлсбад.
– В Карлсбад?
– Адвокат Кронберг два года там лечился и воскрес.
Карлсбад! Я тщетно стараюсь вспомнить, где это.
– Вы правы, реб Довид! Ему не мешало бы махнуть в Карлсбад. Удобнее всего в базарный день. Любая попутная телега его подбросит.
Аптекарь хватается за живот, заливается громким раскатистым смехом, сует мне капли и наставительно гнусавит:
– Да, да, в базарный день.
Я не понимаю, над чем он смеется. Может, у меня нос в саже или еще что-нибудь такое? Я краснею от обиды и убегаю.
– Так быстро, – пожимает плечами дядя Мотл. – Что, аптека закрыта?
– Открыта.
– А почему ж ты такой сердитый? – не отстает Мотл.
– Занозу засадил.
– Заноза – не беда. Нарвет и вытечет.
Дядя Мотл-Златоуст прыскает в кулак. Его козлиная бородка трясется, как пучок нетеребленного льна.
В комнату, опираясь на суковатую палку, вваливается дед.
– Ну?
– Реб Довид считает, что в каплях толку мало. Поезжай в Карлсбад. Там воскрешают из мертвых.
– Куда? – свирепеет дед.
Он часто моргает своими короткими, выцветшими ресницами. Я вижу, как его желтые от курева пальцы сжимают палку, как она медленно отрывается от земляного пола и повисает над моей головой.
– Постой, – неожиданно заступается дядя Мотл-Златоуст. – Мальчишка не виноват. И реб Довид не лишился разума. В самом деле: почему бы тебе не съездить в Карлсбад? Карлсбад – истинный рай для больных. А ну-ка, поройся в своих карманах, не завалялась ли там лишняя тысчонка! Что ты уставился на меня, как раввин на раскаявшегося выкреста? Поройся!
Дед перетряхивает карманы и извлекает откуда-то облепленную махоркой монету.
– Видал тысчонку?
– Да, – невозмутимо рассуждает дядя Мотл, – Барон Ротшильд в твоих штанах не ночевал. За такие деньги не всякий лодочник через Нерис переправит, а в Карлсбад…
– В Карлсбад, – вмешиваюсь я, – можно в базарный день на телеге добраться. Балагула Ицик довезет.
Дядя Мотл-Златоуст грустно улыбается, гладит меня своей шершавой рукой, обросшей рыжей щетиной, и тихо, словно стесняясь кого-то, объясняет:
– Нет, душа моя. На подводе туда не доберешься. На поездах нужно ехать. Долго, долго… Почти до Австрии.
Я слушаю, и в сердце закипает злоба – злоба на дядю, на поезда, на Австрию и на что-то еще, чему я не нахожу названия.
ЧТОБ ОН С НЕЕ НЕ ВСТАЛ
Дед вырывает у меня пузырек с каплями. Дядя Мотл-Златоуст заворачивает завтрак в газету скорняка Лейзера.
– Авремэле!
– Что?
– Пошли на фабрику.
– Не могу. Я иду с бабушкой в синагогу.
– Я покажу тебе рубанок, стамески, пилки, – соблазняет Мотл. – И кровать президента.
– А бабушка?
– Она одна в синагогу сходит. Богу с ней интересней, чем с тобой.
– Интересней, – уступаю я.
Мебельная фабрика господина Айзенберга стоит у реки. Там же стоит его лесопилка. Каждый день плотогоны сплавляют сюда лес. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что господин Айзенберг вырубил бы все дубравы и рощи, если бы ему развязали руки.
То есть как это – вырубил бы? А куда денутся птицы? Птицы не мыши. Они не могут жить в подполье. Им нельзя без деревьев. Самый захудалый воробей, и тот норовит в небо. Попрыгает, попрыгает в навозе и фюйть на дерево…
Дядя Мотл-Златоуст ведет меня пыльными улочками, мимо синагоги, к фабрике.
Синагога старая, с облупленными стенами. Она дважды горела и дважды ее отстраивали. Первый раз ее поджег хромоногий Мейлах, а второй раз господь – молния ударила в крышу.
– Не устал? – замедляет шаг дядя.
– Нисколечко. Я привык.
– А ну-ка, угадай, Авремэле, кто чаще всех ходит по местечку? – оживляется Златоуст.
– Полицейский Гедрайтис.
– Не угадал.
– Почтальон Ксаверас.
– Не угадал.
– Сторож Шимшен.
– Чаще всех, душа моя, по местечку ходит горе. А реже всех – счастье. За тридцать шесть лет я встретил его один раз, и то оно спешило к другому.
– Дядя Мотл, а клад найти – это счастье?
– Клады, душа моя, бывают разные. Гончару Пейсаху кажется, что клад – это дешевая глина, балагуле Ицику, что это хороший мерин. А я, например, считаю, что клад – это дочь резника Цейтл.
Все выше и выше поднимается солнце. Оно забирается за воротник моего поношенного пиджачка и горячей струей заливает лопатки, как вода в бане. Небесный купол сверкает, как таз, надраенный перед пасхой. Не каждую неделю выдается такой субботний день.
Бабушка, наверно, уже в синагоге. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что когда-то люди молились на открытом воздухе, но господь получил насморк и велел всем перейти в синагогу.
– Вот мы и добрались, Авремэле!
Дядя Мотл-Златоуст стучится в ворота мебельной фабрики.
– Кто там?
– Хозяин! – балагурит Мотл, – Открывай.
– Ах, это ты! – узнает Златоуста сторож Эфроим.
Щелкает засов. Эфроим пропускает нас внутрь.
Эфроим – калека. У него не хватает правой руки. Дядя Мотл-Златоуст уверяет, что Эфроиму еще повезло. Он отдал господину Айзенбергу только одну руку, а другие отдали ему обе.
У Эфроима двенадцать детей. Дядя Мотл-Златоуст уверяет, что в этом Эфроим не отстал от бога. У бога их тоже было двенадцать.
– Господин Айзенберг просил тебя зайти в контору, – сипит Эфроим.
– Он, конечно, хочет предложить мне долю наследства или сердце своей красавицы Фейгеле, – фыркает дядя.
– Что-то он там насчет кровати президента говорил, – чешет затылок Эфроим.
– Хорошо. Зайду.
– Гляди: легок на помине.
По двору фабрики семенит низенький человек. Толстое брюшко его едва держится на слабо натянутом ремне. Оно вываливается из штанов, как тесто из миски. Низенький человек смешно переставляет ноги, словно они деревянные. Из-под соломенной шляпы по лицу червячками ползут пейсы. Около рта они почти сливаются с черными, тонкими усиками. Низенький человек – хозяин мебельной фабрики, богач Айзенберг. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что его прадед был карлик и служил в цирке.
Господин Айзенберг подходит к Златоусту.
– Добрый день, – пищит он.
– Здравствуйте, – отвечает дядя.
– Я хотел бы с тобой посоветоваться, Мотл. Подумал я и решил: не худо бы сделать какую-нибудь надпись на кровати президента. Скажем, такую: «Его эксцеленции Антанасу Сметоне. От благодарных подданных – евреев, Желаем многих лет жизни, крепкого здоровья и прочего». Ну, как?
– Раз вы уж спрашиваете у меня совета, то я скажу вам, что главное – это прочее.
– Как прочее? – недоумевает хозяин мебельной фабрики.
– Видите ли, господин Айзенберг, то, что мы его подданные, президент сам знает, то, что мы евреи – и подавно. Что же касается его драгоценного здоровья и многих лет жизни, то зачем бередить раны? Насколько мне известно, здоровье у него неважное, не про нас с вами будь сказано. Об этом даже писали в газетах. Выходит, что главное – это-таки прочее.
– Ну, допустим, допустим. Что же ты предлагаешь? – нервничает господин Айзенберг.
– Что я предлагаю? – дядя Мотл-Златоуст погружается в раздумье, – Я предлагаю вот что: «Желаем вождю народа спокойно протянуть ноги…»
– С ума сошел! Протянуть ноги – это же… Я даже боюсь выговорить это слово.
– Можно и по-другому, – не унывает дядя. – «Ваше высокопревосходительство! Примите от верных подданных сию кровать и, дай бог, чтоб вы с нее не встали».
– Замолчи! – бесится господин Айзенберг.
– Что, не подходит? – язвит Мотл. – Я так и думал.
– Выгоню, выгоню, – багровеет господин Айзенберг и, весь передергиваясь, уходит.
– Выгоню… Я тебя скорее выгоню, – кусает губы дядя Мотл-Златоуст.
Его огненно-рыжие волосы пылают, как костер. В эту минуту Мотл красив, и я готов пойти за ним на край света. Я готов поклясться, что он самый добрый, самый сильный, что господин Айзенберг не стоит его мизинца.
Взял бы свой рубанок, свои стамески, свои пилки и ушел бы отсюда навсегда. Есть же, наверно, фабрики, где не делают кроватей для президентов, где не жалеют стружек для растопки, где никто никого не выгоняет.
Я И БОГ
Сегодня опять суббота. Я пойду с бабушкой в синагогу.
Вы думаете, мне дома не сидится? Просто у нас существует уговор.
За каждое посещение молельни я получаю пять центов. Шутка ли: пятнадцать центов в день!
Раньше бабушка давала мне их наперед.
Но однажды я провинился. Взяв задаток, я кинулся в магазин Гайжаускаса, купил пригоршню леденцов и убежал с Винцукасом на речку ловить пескарей.
С тех пор старушка рассчитывается со мной только на обратном пути, после вечернего богослужения.
Вечернее богослужение тянется невыносимо долго. Во всем местечке нет болтливее человека, чем господь. Мало с него «шахрис лешабес» и «минхо» [3]3
Утренняя и дневная молитвы ( евр.).
[Закрыть]. Другой на его месте давно бы договорился с нашими евреями.
Кантор Шлейме тоже хорош! К удовольствию бабушки он выводит вечернюю молитву особенно медленно.
Что им всем до меня!
Деньги бабушка держит в толстом носовом платке, которым никогда не вытирает длинного с горбинкой носа, и лишь изредка, вслушиваясь в проникновенное пение кантора, ловит блестящую, как оброненный грошик, слезу.
– На, – ворчит она всякий раз, когда мы возвращаемся со службы. – Слава тебе господи, что не нужно посещать твое святое место ежечасно. Иначе бы ты меня разорил, разбойник.
Разбойник – это не господь, это – я.