355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Канович » Свечи на ветру » Текст книги (страница 8)
Свечи на ветру
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:30

Текст книги "Свечи на ветру"


Автор книги: Григорий Канович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

– Приятно проснуться на свободе.

Я слил ему во дворе из ведра воду, и он умылся.

– Чем ты собираешься заняться, Саул? – поинтересовался могильщик.

– Не знаю.

– Не мешало бы забрать старика из богадельни, – «казал Иосиф.

– Не мешало бы, – сказал мой отец Саул.

– А как же… беженцы? – спросил я. – Не выгонишь же их на улицу.

Перед самой поездкой моего отца Саула в город к нам на кладбище пожаловал столяр Стасис. Он вернулся из тюрьмы еще летом, и я не раз встречал его на реке с Пранасом, когда водил лошадь на водопой, или возле мебельной фабрики. Столяр Стасис вызвал моего отца Саула из хаты, и они долго о чем-то шептались под окнами.

– Видишь ли, Стасис, я хотел съездить к своему старику в богадельню, – сказал мой отец Саул.

– Пока время терпит. Съезди, – сказал столяр Стасис.

– Я думал забрать его оттуда, – произнес мой отец Саул. – Теперь придется повременить.

– Ничего не поделаешь, – пробурчал столяр Стасис. – Всем нам приходится чем-то жертвовать. До понедельника я должен товарищам дать ответ.

– Я согласен, – сказал мой отец Саул.

– Пока подготовят документы, пока то да се, пройдет месяц, – сказал столяр Стасис.

И они расстались.

Я не понимал, о какой жертве они говорят, но в одном почти не сомневался: мой отец Саул не поедет в город. Я так ему и сказал:

– Ты не поедешь к деду?

– Поедем вместе, – ответил он, но в его голосе не было радости.

Дом для престарелых стоял в старом парке, неподалеку от города. В засоренном листьями и объедками пруду отражались облупившиеся стены и крыша с высокой кирпичной трубой, из которой валили черные клубы дыма.

Мой отец Саул разыскал смотрителя богадельни, сухопарого верткого человечка в пенсне и бархатной ермолке, и спросил у него, как найти Рахмиэла Клейнаса, здешнего постояльца.

– Рахмиэл Клейнас? – человечек снял пенсне и уставился на моего отца Саула. – А вы, собственно, кем ему приходитесь?

– Я его сын, – ответил мой отец Саул.

– Рахмиэл Клейнас три дня тому назад пропал без вести.

– Пропал без вести?

– Да, – пригорюнился смотритель богадельни. – Мы даже были вынуждены сообщить в полицию.

– Человек – не иголка, – заволновался мой отец Саул. – Он не может исчезнуть бесследно.

– Будем уповать на господа нашего, – сказал человечек. – Ваш папаша жил в одной комнате с таким Ициком, пожарником. Может, он вам о нем расскажет поподробнее. Если угодно, я вас к нему провожу.

Смотритель повел нас по каменной лестнице, открыл двери какой-то кельи и, не переступая порог, скороговоркой произнес:

– Расскажите им, реб Ицик, все, что вы знаете о своем соседе.

Старик, которого смотритель назвал Ициком, поднялся со скрипучей деревянной кровати и прохрипел:

– А что тут, господин Воробейчик, рассказывать? Ушел человек, и все.

– Он вам не сказал, куда он идет? – осторожно спросил мой отец Саул.

– Как же, как же, – затараторил Ицик. – Сказал. Я, говорит, реб Ицик, пошел домой.

– Но он же ничего не видел, – вмешался я.

– Свой дом и слепой видит. Вышел он, значит, во двор, обернулся на окна богадельни и возгласил: «Ступайте, люди, за мной! Я вас выведу отсюда, как Моисей наших предков из Египта». Мы хохочем, а он пустился через пруд, ну прямо, как Моисей, только Моисею не пруд, а море было по колено. Больше его никто не видел.

Мой отец Саул поблагодарил Ицика, и мы вышли из кельи, обогнули пруд и зашагали по осенней аллее, вытоптанной непослушными старческими ногами.

– Его надо искать на деревьях, – сказал я. – Как Рапопорта.

– Твой дед не мог повеситься, – промолвил мой отец Саул.

– Почему?

– Чтобы так умереть, нужны силенки.

В местечко мы вернулись усталые и подавленные.

– И вам его не отдали? – приуныл могильщик.

– Его там нет, – сказал я.

– Куда ж он девался? – опешил Иосиф.

– Ушел, – сказал мой отец Саул. – Домой ушел.

– Раз ушел, значит, придет, – процедил Иосиф.

Но дед так и не объявился. Может, господь бог совершил чудо и превратил старика в птицу, в дрозда или голубя. Если в дрозда, то он вернется только будущим летом. Прилетит в местечко, сядет на крышу Иосифовой хаты и возвестит:

– Вот и я. Как вы поживаете, горемыки?

А пока дрозды улетали на юг, и только вороны кружились над кладбищем и гадили на лету, провожая презрительным карканьем журавлиные стаи.

В канун еврейского Нового года на кладбище снова пожаловал столяр Стасис. Он долго шушукался с моим отцом Саулом, и его шушуканье наполняло мое сердце горькой и неизбывной тревогой.

– Оттуда вас переправят в Испанию, – услышал я последние слова столяра Стасиса и замер.

Так вот почему мой отец Саул до сих пор не подыскал себе работу! Он уезжает! Уезжает в Испанию, на войну.

– Мне надо с тобой поговорить, Даниил, – сказал он, когда мы остались вдвоем.

– Я все знаю, – сказал я. – Ты уезжаешь в Испанию.

– Да, – сказал он. – Только никому не проболтайся. Даже Иосифу.

– Возьми меня с собой, – сказал я.

– Не могу, – сказал мой отец Саул.

– Почему?

– Там война. Тебя могут убить.

– А тебя?

– И меня могут, – сказал мой отец Саул. – Надеюсь, ты без меня не пропадешь.

– А она? – спросил я. – Она пропадет?

– Кто?

– Испания.

– Когда-нибудь ты все поймешь.

– А я и сейчас все понимаю. Ты все равно ничего не изменишь.

– Изменим, – сказал мой отец Саул.

– Если бы можно было что-то изменить, я бы стал птицей.

– Птицей? – мой отец Саул добродушно засмеялся.

– Мне надоело быть человеком, – сказал я.

– Ты ошибаешься, – возразил мой отец Саул. – Самая прекрасная птица на земле все-таки человек.

Вскоре он уехал, а я остался с Иосифом, со своими снами и печалью.

Мне снилось, будто я стал птицей, добрался с дроздами и журавлями до Испании, отыскал на войне моего отца Саула, будто сел на винтовку и прикрыл грудкой щель, из которой должна была вылететь пуля и поразить его голову, полную каверзных мыслей об Испании, о мировом порядке, о справедливости и, может быть, обо мне.

Часть вторая
Благослови и листья и огонь

I

Пришла зима, и кладбище замело молодым мохнатым снегом. Молитвенно, как старики на панихиде, застыли озябшие белые сосны. Нахохлились, присмирели от холода неугомонные вороны: каркай не каркай, от карканья снег не растает. Только из трубы валил ядреный дым, осквернявший – помилуй, господи – нездешнюю голубизну неба, да в избе смирно потрескивали горящие дрова.

Могильщик Иосиф лежал на кровати, закутанный в задубевшее, не стиранное со дня покупки одеяло, и белесым, шершавым языком облизывал запекшиеся губы. Я сидел у печки на корточках, подбрасывал в нее пахнувшие грибной поляной чурки, пламя благодарно румянило мое лицо, и я радовался теплу, ибо от него на моих щеках все бойчей пробивалась наиценнейшая, как говаривал покойный мой учитель парикмахер господин Арон Дамский, растительность на свете.

– Когда у мужчины ничего… кхе… кхе… не остается, – пыжился он, – у него еще остается борода.

В избе было тепло и сумеречно. Мне хотелось молчать и думать о зиме, о глубоких и мягких, как облака, сугробах, о боге, невидимом маляре, побелившем за одну ночь весь мир своей чудодейственной кистью. Но вдруг тишину пробуравил хриплый, начиненный лихорадкой, голос Иосифа:

– Даниил!

Могильщик завертелся под одеялом, снова облизал почерневшие губы и выдохнул:

– Ты кого-нибудь, дружок, видишь, когда смотришь на огонь?

– Нет, – ответил я.

– А известно ли тебе, душа Даниил, почему ты никого не видишь? – Иосиф сбросил с себя одеяло и рукавом холщовой рубахи вытер струившийся по широкому лбу пот с такой силой, словно собирался стереть вместе с ним и морщины.

– Неизвестно.

– Нужно совсем немногое… Чтобы все было позади, – глухо сказал могильщик. – Вся жизнь. Но ты, дружок, не отчаивайся, – утешил он меня. – Не успеешь оглянуться, и твоя жизнь пролетит, и ты увидишь.

– Кого?

– Всех своих мертвых. Сядешь у печки, глянешь на огонь, и они предстанут перед твоими глазами… Если ты, конечно, переживешь их… – Иосиф помолчал и уставился на метавшееся в печке пламя. – Позапозапрошлой зимой, тебя еще на кладбище не было, я почти каждый раз видел Боруха и Лейбу… сыновей моих… Царство им небесное… Особенно, когда топил березовыми чурками… А сейчас, к примеру, я вижу свою Двойру… Сидит и чистит тупым ножом картошку… Она всегда ее тупым ножом чистила… Из бережливости…

Сначала мне показалось, будто мой опекун бредит, но глаза Иосифа глядели прямо и ясно, а в нависших над ними густых рыжих бровях серебрилась седина, и от нее его угрюмое, испепеленное лихорадкой лицо светилось тихим предзакатным светом.

– Может, мне сбегать в местечко? – предложил я и с надеждой посмотрел на Иосифа.

– Зачем? – насторожился мой опекун.

– За доктором.

– За доктором? – могильщик рассмеялся, но смех его тут же переплавился в хрип, а затем в натужный кашель. – Был у меня доктор, – сказал он, когда кашель улегся. – Пришел ночью и осмотрел.

– Неправда.

– Правда, дружок, правда. Прощупал меня с ног до головы и сказал: «Иосиф бен Натан Паперный! Собирайся!»

– В больницу?

Могильщик ткнул пальцем в потолок:

– Туда.

И мне снова показалось, будто он бредит.

– Если господь бог велит собираться, аптечные капли не помогут.

– Видать, приснилось, – сказал я, и жалость замкнула мои уста.

– Нет, нет, – с непонятной горячностью воспротивился Иосиф. – За всю мою жизнь мне никогда ничего не снилось. Просто времени не было…

– Для чего?

– Для снов… Меня всегда рано будили, – пробормотал он и снова подавился кашлем.

Поленьев становилось все меньше. В печке догорали дрова, и отсвет пламени багровел на некрашеной стене, как освежеванная туша в мясной лавке Гилельса.

Иосиф запустил тяжелую руку в седые космы на груди и принялся чесать ее с таким остервенением, как будто пытался разодрать грудную клетку и выколупать оттуда проклятый кашель, ускользавший от него, точно мышь в подполье.

– Лучше ты, Даниил, запряги возок и привези сюда служку Хаима. Мне надо обтяпать с ним одно дельце.

Я не понимал, зачем больному Иосифу понадобился не доктор, а служка Хаим и какое они собираются обтяпать дельце. Мне вдруг обрыдло все: и теплые сумерки в избе, и заснеженные надгробия за окном, и сам Иосиф с его проклятым кашлем и мудреными речами об огне и господе боге, якобы явившемся к нему ночью и прощупавшем с ног до головы.

– Пойду пешком, – только и сказал я.

Мне хотелось пошататься по местечку, поглазеть на прохожих, побродить по рыночной площади, наведаться на мебельную фабрику к Пранасу – мы с ним полгода не виделись – и, прежде чем свернуть в синагогу за Хаимом, зайти, может быть, в трактир к Драгацкому и пропустить кружку пива. В конце концов и мне пора обтяпать одно дельце.

– Пешком Хаим не пойдет, – сказал Иосиф.

– Почему? – удивился я.

– Пешком он ходит целый год, – объяснил мой опекун и улыбнулся.

Пришлось запрягать лошадь. Она стояла в сарае, и в ее больших глазах-сажалках цвела зеленая печаль. Неужели Америке не нужны лошади? Мог же доктор Иохельсон забрать ее с собой, возила бы его до тех пор, пока не свалилась бы замертво в какой-нибудь американской волости. После того как доктор бежал от Гитлера и подарил саврасую могильщику, жизнь ее пошла под уклон. Обида то и дело теснила ее лошадиное сердце, и по ночам она громко ржала, сетуя на свою судьбу и захлебываясь от воспоминаний.

– Прирезать ее надо, – ворчал Иосиф. – Она мне всех мертвых разбудит.

Лошадь не любила могильщика. Он не только покрикивал на нее, но и больно хлестал кнутом и – что самое обидное – целыми днями держал взаперти, в заваленном хламом и каменными глыбами сарае. Когда савраска вспоминала Иохельсона, его сына гимназиста Шимена, у нее по морде текли слезы, и я весь съеживался, ибо очень страшно, когда среди бела дня плачут лошади.

В дни похорон лошадь преображалась, глаза ее светлели, круп лоснился, как бархат, шаг становился тверже. Она вдыхала розовыми ноздрями воздух, радостно оглядывала мир и чувствовала себя молодой и сильной, как прежде. Но люди в местечке умирали редко, и радость ее была такой же редкой, как смерть.

Я потрепал ее по холке, и от прикосновения моей руки она вздрогнула и залилась протяжным ржаньем.

В открытые двери сарая ударил морозный свет. Я извлек из-под хлама сбрую, запряг лошадь в студеный, словно погреб, возок, и мы выехали на засыпанный снегом проселок.

Лошадь бежала резво, купая в снегу заляпанные осенней грязью ноги, и я просто не заметил, как мы очутились в местечке.

В синагогу спешить нечего, решил я и, оставив на рыночной площади возок, побрел куда глаза глядят. При желании я мог, конечно, зайти к себе домой, но что я там не видел? Немца? Его жену Сарру? Их сына Вильгельма? Раз в месяц беженцы приходили на кладбище и приносили за постой десять литов.

– Живите даром, – сказал я, но беженцы не согласились. Да и мой опекун Иосиф вскинулся:

– Пусть гонят контрибуцию.

– А что такое контрибуция?

– Деньги, – твердо сказал могильщик.

Мог я податься и на мебельную фабрику, к Пранасу. Правда, после забастовки туда чужих не пускают. Но какой же я чужой? Я свой. Меня в местечке каждая собака знает. И деда, и бабушку, и моего отца Саула.

– Эй ты, парень! – окликнул меня мужской голос, и я обернулся.

Боже праведный, полицейский Гедрайтис!

– Не узнаешь? – спросил Порядок.

Он был без мундира, в поношенном кожушке и мокрой заячьей шапке.

– Узнаю.

– Так вот, – сообщил Гедрайтис. – Больше я никого ловить не буду… Другого прислали… Туткус. Из Каунаса.

– Жалко, – сказал я.

– Жалко? – покосился на меня Порядок.

– От вас еще удирали.

– От того не удерешь… Туткус помоложе, – Гедрайтис снял шапку и стряхнул с нее капли. – А ты что делаешь? – Порядок, видно, давно ни с кем не разговаривал, а если и разговаривал, то его, должно быть, не очень слушали.

– Ничего.

– Плохо… Очень плохо, – вздохнул он. – С ничего все, брат, и начинается.

– Что?

– Прокламации… агитации…

Он шел рядом со мной, не отставал ни на шаг, и со стороны, наверно, казалось, будто Гедрайтис ведет меня в полицейский участок.

– Я очень спешу, – соврал я.

– Ладно, – благословил мою ложь бывший местечковый полицейский. – Кланяйся бабке.

– Бабушка умерла, – зло бросил я.

– Ну и что? – как ни в чем не бывало произнес Порядок. – Разве покойнику нельзя поклониться?.. Пойдешь к могилке и поклонишься… От моего имени… Она же мою внучку спасла… Стасите.

Он запахнул кожушок и юркнул за угол, а я еще долго смотрел на его следы на снегу. Смотрел и думал о нем и о своей бабушке, и еще о добре, которое вдруг захлестнет память, и ни о чем больше не помнишь, как только о нем, будь оно малое или великое, все равно.

В синагоге начался дневной молебен. Служка Хаим сейчас молится, а молится он ревностней и дольше всех евреев в местечке, потому что с малолетства заикается, и всевышнему трудно разобраться в невнятице его слов. После молебна Хаим обычно с не меньшим рвением подметает молельню.

До окончания молебна оставалось больше часа. На улицах местечка как назло было пусто. Если и попадались прохожие, то все не те, чаще всего бабы с коромыслами, таскавшие студеную воду, в которой плавали сизые льдинки. Я уже собирался переступить истоптанный порог трактира Драгацкого, забраться в угол и послушать, о чем толкуют его завсегдатаи, как вдруг увидел старого знакомого – старшего подмастерья Лейбеле Паровозника.

– Лейбеле! – радостно воскликнул я и бросился ему вдогонку, когда тот пересек улицу.

– Чего раскричался? – осадил мой пыл Лейбеле и, не сбавляя шагу, коротко сказал: – Забудь!

– Что? – опешил я.

– Про Лейбеле. Нет больше Лейбеле.

Ну и ну! Нет больше Гедрайтиса, нет больше Лейбеле. Что же творится на белом свете?

– Я сейчас Лео… Лео Паровозник… – с нескрываемой гордостью произнес старший подмастерье. – Совсем одичал на кладбище.

Лео так Лео, какая мне разница, главное скоротать в тепле время, пока бог выслушает заику.

Я проследовал за Лейбеле, то есть за Лео, в парикмахерскую, где еще совсем недавно, каких-нибудь два с половиной года назад, мы вместе работали у господина Арона Дамского: он – старшим, я – младшим подмастерьем.

В парикмахерской Паровозник снял пальто из теплого темно-синего сукна, привезенного, видать, покойником Ароном Дамским из далекого и загадочного города Парижа, и повесил на рогатую вешалку.

– Тебя побрить? – Лео облачился в белый халат.

– Да я еще не бреюсь.

– Нашел чем хвастать. Сколько тебе?

– Скоро шестнадцать.

– В твоем возрасте каждый нормальный еврей уже бреется. Видно, что-то у тебя не в порядке.

– С чем?

– С мужским хозяйством, – выстрелил Лео и рассмеялся. Зубы у него были крупные и тусклые, как свечные огарки. За прошедший год Паровозник округлился, словно беременная женщина, у него появилось брюшко, выпиравшее из-под халата, для пущей важности он отрастил бородку, завел карманные часы с брелоком, беспрестанно поглядывал на них и щелкал позолоченной крышкой. Я нисколько не сомневайся в том, что и часы, и темно-синее теплое сукно достались ему от вдовы моего первого учителя господина Арона Дамского. Паровозник давно грозился на ней жениться и женился бы, если бы наш местечковый раввин не встал на дыбы.

– Никогда, – сказал он Паровознику. – Никогда. Ты годишься ей в сыновья. А вы, – так раввин будто бы обратился к вдове, – вполне можете сойти за его маму.

– Но у него уже, ребе, есть одна мама, – отрезала Рохэ.

Что же до Паровозника, то он не возражал. Разве так уж важно, кем приходиться вдове покойного хозяйка: мужем или сыном, главное заполучить в свои руки заведение. Если господу богу угодно, пусть его матерью считают в местечке не косоглазую Фейге-Енте, а усатую Рохэ.

Пока Лео с превеликим удовольствием щелкал крышкой часов, я оглядел парикмахерскую. Все в ней было, как и при покойном господине Ароне Дамском. Разве что зеркала еще больше выцвели да на столике возле дверей появились две газеты – одна еврейская и одна литовская.

– Послушай, – сказал Лео. – Ты еще долго собираешься прозябать на кладбище?

– Не знаю, – ответил я.

– Да ты совсем там зачахнешь. Брось его ко всем чертям. У тебя от него борода, и та не растет.

Я смотрел на Лео, на брелок, к которому он как бы весь был привязан, словно собака к конуре.

– Тебя что, мертвые за ноги держат?

– Меня никто не держит.

– Так в чем же дело? Уходи!

– Придет время, и уйду.

– Пора тебе, Даниил, в люди выбиваться. Деньги делать.

– Зачем?

– Ну ты, Даниил, ей-богу, того, – Лео покрутил пальцем возле виска. – Шестнадцать лет живешь на свете и не знаешь, зачем делаются деньги. – Он погладил свое возмущенное брюшко, уставился в зеркало, словно призывал на помощь свое отражение. – Деньги – великая сила. Возьмем, к примеру, наш народ. Что его может спасти? Что?

Я молчал.

– Равенство? Братство? Свобода? – кипятился Паровозник. Он обмакнул в одеколон ватку и приложил к верхней губе. Его, видно, беспокоил чирей.

– Палестина? Ничего подобного. Только деньги. За деньги можно быть равным, свободным и братом кого угодно. Понимаешь?

– Не очень, – признался я.

– Когда-нибудь поймешь… Я сейчас, брат, по ночам много читаю… Раньше как бывало: приходит клиент, садится в кресло, ты его стрижешь-бреешь, калякаешь с ним про Хану-Ципе, и он рад. А сейчас – дудки!.. Сейчас он, брат, другое требует: про Гитлера-шмитлера… про правительство… про социализм и про сына сапожника…

– Какого сапожника?

– Не нашего, конечно… Тот сапожник жил на Кавказе… Во всем голова нужна, Даниил… Если хочешь переманить к себе клиентов, читай, образовывайся, просвещайся. Ко мне, брат, в другие дни валом валят: и наши, и литовцы. А почему?.. Потому что я им вместе с горячим компрессом и одеколоном Гитлера подаю… социализм… сына сапожника… Палестину… Ну?

– Что ну?

– Что ты скажешь?

Мне нечего было ему сказать. Я следил за ним, за его плавными, уверенными движениями, за его бойкой речью, пересыпанной неслыханными словечками, и завидовал ему, читавшему по ночам книжки про всяких там кавказских сапожников, про социализм, про Палестину и Гитлера. По сравнению с Лео я был неотесанным олухом. Ну что я знал? Я знал, что за окном зима, что дует ветер, пронизывающий северный ветер, а значит, Иосифу не станет легче.

– Мне нужен помощник, – торжественно объявил Паровозник и потеребил бородку. – Ступай, Даниил, на кладбище, собери свои пожитки и перебирайся ко мне. Положу тебе приличное жалованье. Жить будешь, как царь, в отдельной комнате.

– А как же Иосиф?

– Иосиф мне не нужен.

– Он болен, – напомнил я.

– Ну и что? – Лео снова потеребил бородку, словно он из нее вытягивал ускользающую нить мысли. – Либо умрет, либо поправится.

– Я не могу его бросить.

– Дурак, – беззлобно бросил Паровозник. – О других пусть господь бог думает. Это его работа.

– Я не могу его бросить, – повторил я.

– Как знаешь, – буркнул Паровозник. – Тогда хотя бы вывеску мне намалюй.

Не дожидаясь моего согласия, Лео исчез и вскоре приволок большой, морозно поблескивающий лист жести. Он положил его на столик, прихлопнув обе газеты, и, сложив большой и указательный пальцы в подобие карандаша, размашисто вывел свое имя и звание.

– На имя не скупись. Я и за краски заплачу. Пиши крупно и ясно: ЛЕО ПАРОВОЗНИК МУЖСКОЙ МАСТЕР, – распорядился владелец парикмахерской. – По-еврейски мельче, по-литовски крупней. Как-никак, они хозяева. Вот тут, – Паровозник очертил на листе окружность, – одна голова, а тут – другая. Только смотри, чтобы ни на кого не были похожи. У нас в местечке нет красавцев, достойных украсить вывеску. Ты их, брат, сам придумай. Или погоди, – Лео вдруг вытащил из-под жести газету. – Одну голову ты можешь срисовать с него.

– А кто он такой?

– Английский министр, – сказал Паровозник. – Очень представительный мужчина. И прическа у него – люкс. Правда?

– Правда.

– Только запомни: слева на вывеске должна быть литовская внешность, а справа – еврейская. Бритье – не обряд обрезания. Оно, брат, доступно всем, и все могут им пользоваться. Понял?

– Понял.

– А чью голову прикажешь делать крупней? – спросил я. – Литовскую или еврейскую?

– Головы делай одинаковыми, чтобы не было обиды.

Будь на дворе лето, я никогда бы не согласился рисовать Паровознику вывеску. Я вообще ни разу вывески не рисовал. Но на дворе трещал мороз, до лета было так же далеко, как до бога, я изнывал от скуки и безделья: день-деньской сидишь у печки и подкармливаешь огонь чурками да слушаешь истошный кашель Иосифа, а кашель, как известно, не соловьиный свист и даже не карканье кладбищенских ворон, ворону хоть напугать можно. Потому заказ старшего подмастерья Лео Паровозника пришелся как нельзя кстати. Я раздобуду краски, сооружу кисть и приступлю к работе.

– Когда вывеска будет готова? – осведомился Лео.

– Постараюсь к будущей субботе.

– Вот тебе на краски, – Паровозник вытащил из кармана серебряную денежку и небрежно протянул мне. – Да еще подумай о моем предложении. Мы бы с тобой сработались.

Я взял трескучий лист жести, еврейскую газету с изображением английского министра, серебряную монету и вышел на улицу.

На рыночной площади мерзла запряженная в возок лошадь. Из ноздрей у нее шел пар, и он висел над крупом, как над полком в бане. Я бросил в кузов жесть, свернул вчетверо еврейскую газету, спрятал ее за пазуху, взобрался на облучок и покатил к синагоге.

Когда я вошел в молельню, служка Хаим все еще стоял у амвона, и его высохшие, словно гороховый стручок, губы шептали молитву. Хаим не обратил на меня никакого внимания, он весь как бы пребывал там, за невидимой чертой, где обитал его единственный друг и заступник. Меня еще на свете не было, когда Хаим стал прислуживать в молельне. Пробовал он податься в портные, потом в старьевщики, но у него ничего не вышло. Одни в местечке уверяли, будто Хаим пошел в служки от лени, другие говорили: от сиротства (у него не было ни одного родственника в местечке, вся его родня будто бы угорела, только он один-единственный уцелел). В местечке не было ни одного еврея более преданного господу богу, чем он, хотя всевышний не спешил отплатить ему за преданность и послушание.

Хаим был маленький, сухонький, пахло от него свечами и священными книгами, ходил он тихо, мелкими вкрадчивыми шажками, носил все черное, то ли в память об угоревших, то ли по другой причине. Уж он-то точно никогда не делал денег и, видать, не жалел об этом. Зачем ему деньги, если у него есть бог, а его ни за какие деньги не купишь.

– Здравствуйте, – сказал я, и Хаим удивленно повернулся в мою сторону.

– Здравствуй, – ответил Хаим, и по выражению его землистого лица, заросшего, как пустырь, жесткими колючками, я догадался, что он все еще там, за облаками, и у него нет ни малейшего желания спускаться ко мне, к какому-то пустяковому разговору о Иосифе, к метле и грязи на полу божьего дома, которую он отмывает без малого сорок лет, а ее с каждым годом становится все больше и больше.

– Меня к вам Иосиф прислал, – извинился я.

Слова мои не сразу дошли до сознания Хаима. Он долго стоял ко мне вполоборота, пока наконец не встрепенулся, не стряхнул с себя не то усталость, не то благоговение перед господом, а может, и то и другое вместе.

– При-при-тащи из ко-ко-лодца воду… Ве-ведра и ко-ко-ромысло в углу, – пропел он.

Когда я вернулся с водой, Хаим добавил:

– Намочи тряпку, и с божьей помощью начнем.

Он что, решил использовать меня как поломойку и водоноса? Чтобы отмыть пол молельни, двумя ведрами воды не обойдешься. Только успевай таскать.

– Что будет?.. Что будет, когда я умру, – протянул Хаим и плеснул из ведра на пол..

– С кем? – спросил я, принимаясь мокрой тряпкой вытирать ступени амвона.

– С полом, – сказал служка. – Никто не хочет ползать на коленках. Даже перед господом.

Он замолчал, наступил правой ногой на огромный лоскут женского платья, – откуда оно только взялось в синагоге – и пустился в странный пляс по многострадальному полу. Хаим скользил по нему, испытывая нечто похожее на наслаждение и впадая в забытье, дарившее ему упорство и силу. Казалось, он слышит не скольжение ног, не шорох тряпки, а шелест листвы могучего кедра на земле обетованной и хлопанье ангельских крыльев. Недаром он не открывал глаза, потому что с открытыми глазами человек ничего не видит. Ровным счетом ничего. У него, у Хаима, за сорок лет выработалось другое зрение, и, чем слабее становились глаза, тем больше и ясней он видел.

– Почему ты, Даниил, не приходишь в синагогу? – он сошел с лоскута женского платья, как сходят с корабля на берег.

– Некогда.

– Для всего у вас есть время. Только для веры нет, – продолжал Хаим.

– За Иосифом надо ухаживать.

– Ухаживать надо за своей душой. Засохнет она у тебя, Даниил, как сад без дождя.

Он снова наступил на лоскут женского платья и снова отправился в плавание по молельне.

– Погибнете вы без веры, – пробормотал он.

– Кто?

– Все. Твой дед, например, отчего погиб?

– От старости, – сказал я.

– От старости умирают, – поправил меня служка. – А твой дед погиб раньше, чем умер. Потому что перестал верить.

– Во что?

– В господа нашего. Зачем твоему деду нужен был господь, если он ему часы в починку не приносил?

Как всегда, Хаим говорил путанно и властно. Он все больше распалялся, проглатывал разрубленные заиканием слова, и я злился на него, на себя и на Иосифа. С какой стати служка поносит деда? Что он ему плохого сделал? Было время – до той страшной ночи, когда в чаду угорело все семейство Хаима – они оба дружили и даже вместе подались на заработки за границу, в Латвию. Мне бабушка рассказывала. В Латвии Хаим и дед устроились на табачной фабрике и изготовляли лучший в мире дым. У нас дома долго хранилась одна папироса. Дед всем давал ее понюхать. Она пахла городом и свободой.

– Мой опекун Иосиф хочет обтяпать с вами одно дельце, – сказал я, пытаясь хотя бы на время отвратить служку Хаима от мыслей о господе, его друге и заступнике.

– Слышал, слышал. Кончим мыть полы и об-об-тя-паем, – пообещал Хаим и продолжал: – Зато бабушка у тебя была – золото! По правде говоря, других баб я по ночам выгоняю из молельни, а ее нет. Пусть сидит и молится.

– Кого вы выгоняете? – не понял я.

– Других баб. Покойницу Хану-Ципе, жену Гилельса Малке, а на твою бабушку смотрю и радуюсь крепости нашей веры.

– Как же они молятся, если они все давно на том свете, – сказал я.

– А ты, что, думаешь: так они целыми днями там и торчат? Иногда господь отпускает их к нам, и самые усердные из них воздают ему хвалу в молельне. Приходи как-нибудь ночью. Сам увидишь.

– Ничего я не увижу, – сказал я.

– Потому что не веришь… Без веры человек слеп, – гнул свое служка.

Зимнее солнце клонилось к закату, когда мы кончили мыть многострадальный пол синагоги и вышли с Хаимом на улицу. Я подсадил его в возок, и мы поехали. Хаим все время кутался в черное пальто с замасленным от пота воротником и продолговатыми, как пиявки, пуговицами. Он громко дышал горбатым носом, заложенным вечным насморком и обрывками молитв.

– Не гони так, – попросил он, хотя я и не думал гнать лошадь.

То тут, то там белели сугробы, и взгляд служки блуждал по ним, как ветер.

– Даниил, – вдруг заговорил Хаим. – А почему бы тебе не переехать с кладбища?

– Куда?

– В синагогу, – сказал служка.

– Зачем? – удивился я.

– Ты сирота, я сирота.

– Иосиф тоже сирота.

– Все мы сироты, – согласился Хаим. – Но в божьем доме должен быть служка… Поверь, это лучше, чем служить продавцом в лавке или учеником в парикмахерской.

– Может быть, – сказал я. – Но я… но я…

– Что ты?

– Я, реб Хаим, иногда верю, иногда не верю.

– Ты еще молод, – сказал Хаим. – Я тоже не сразу стал верить. Вера, она, голубчик, что дом: по камешку складывается, по кирпичику.

Я слушал его, и мне казалось, будто много лет тому назад, в ту страшную ночь, когда все семейство Хаима заснуло вечным сном, он сам угорел не от чада, а от веры. Меня так и подмывало спросить его, чем вознаградил за нее своего верного слугу господь бог, сколько процентов, как сказал бы мой первый учитель парикмахер Арон Дамский, получает Хаим от своей веры за год, но я сдержался.

– Разве жене пожалуешься на жену? – пропел служка. – Она облает тебя, обзовет последними словами. А господь бог все выслушает, все поймет.

Под ногами лошади скрипел снег. Воздух был чист. За косогором подо льдом ворочалась река, и оттуда доносился глухой ропот.

– Вера, Даниил, это большая голубятня, – неожиданно заключил Хаим. – Поднимешься на чердак, и ты уже с птицами, и ты уже над землей.

Больше Хаим не сказал ни слова. Он сидел, нахохлившись, вобрав голову в плечи, и я думал, чего только в той голове нет, тут и господь бог, и облезлые ведра в углу молельни, и лоскут женского платья, раздобытого, видно, у старьевщика, и хата на окраине местечка, где он родился и ползал по полу вместе со своими многочисленными братьями и сестрами. И еще я думал о том, почему он мне ни с того ни с сего предложил перебраться с кладбища в синагогу. Ну, конечно же, ему просто нужен работник, так же, как Лео Паровознику или моему опекуну Иосифу. Меня неприятно удивило то, что я в равной мере гожусь и в брадобреи, и в служки, и в могильщики. Неужели верить можно научиться с такой же быстротой, как держать лопату или бритву. Нет, нет, вера тут ни при чем. Хаиму просто невмоготу самому таскать тяжелые ведра с водой, ноги у него от старости одеревенели. А мне силенок не занимать. Не знаю, кто более угоден господу: сильный или слабый, но слабым он оставляет веру, а сильным обычно вкладывает в руки лопату или коромысло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю