Текст книги "Свечи на ветру"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Проси, – разрешила бабушка. Я не видел ее лица, да у меня и не было ни малейшего желания его увидеть. Я, слава богу, на него насмотрелся – ничего доброго оно мне не сулило.
– Вы, кажется, едете с внуком в город? – Тересе умела говорить по-нашему.
– Да.
Ветер доносил до меня голоса бабушки и пушинки. Он уносил их куда-то вверх, к облакам и птицам, которых никому – ни бабушке, ни самому дьяволу не удастся ощипать.
– В тюрьму?
– Да.
– Ихние камеры, оказывается, рядом. – Тетка Тересе заложила за спину руки, чтобы бабушка не видела, как они дрожат. – Вот я и подумала, раз в город едете, может, не откажетесь… посылочку…
– Я бы ему не посылочку послала, – вспылила бабушка. – Оставил тебя, брюхатую, а сам себе отдыхает.
– Не отдыхают они там, – робко заступилась за мужа тетка Тересе. – Сами посудите, какой за решеткой отдых?
– Отдых! – воскликнула бабушка с такой силой, что на помощь прибежал наш петух, застыл рядом и впился в нее сизым и плутоватым оком. – Кто работает, тот за решеткой не сидит. Ты сидишь? Я сижу? Бездельники! Уж если их матери ничему не научили, то тюрьмы и подавно не научат.
Тетка Тересе стояла растерянная. Из-под ситцевого платья выпирал живот. Казалось, она спрятала там большой кочан капусты. Ветер трепал ее рыжие, выгоревшие на солнце волосы.
– Может, все-таки не откажете в любезности, – с отчаянием повторила Тересе и откинула со лба упавшую рыжую прядку.
– Только знай: свинины я не повезу!
– Я и не положу, – заверила тетка Тересе. – Можете быть спокойны.
– Я Даниила пришлю, – сказала бабушка.
– Премного благодарна, – встрепенулась Тересе. – Может, вам постирать чего… или полы помыть…
– Я, слава богу, сама пока и мою и стираю, – застрекотала бабушка. – Ты лучше постарайся девку родить… Девки по тюрьмам не сидят… Девки старуху мать на решетку не променяют… Будь они трижды прокляты, наши сыновья!
Тересе подавленно молчала. Она не ждала от старухи такой вспышки гнева и не знала, оставаться ей или уходить.
– Ты знаешь, зачем я к своему еду? – уставилась на жену столяра бабушка.
– Не знаю, – извинилась тетка Тересе.
– Я ему не повезу ни мацы, ни свинины. Полный рот слюней, и только, и плюну в его бесстыжие глаза!.. Твой, небось, тоже говорил: мы за справедливость, за другую жизнь… А может, мне не надо никакой справедливости? Может, мне начхать на другую жизнь?
Мне хотелось выскочить из своего укрытия и плюнуть в сторону бабушки, но я стеснялся тетки Тересе и боялся остаться дома.
Мою радость по поводу поездки в город вдруг омрачило непонятное чувство вины перед отцом, перед теткой Тересе, перед гусями и кошкой, перед всей землей, на которой не будет ни другой жизни, ни справедливости. Я не шибко понимал, что такое справедливость и что такое другая жизнь, но меня нередко тревожило смутное сознание своей беспомощности. Мне казалось, что так и должно быть, что так пребудет вечно, и я привыкал к своей тоске и беспомощности, как к своему двору, улице, речке, катившей свои чистые и ленивые воды.
– Когда же вы собираетесь поехать? – отважилась перебить бабушку Тересе.
– Бог даст, в воскресенье, – сказала бабушка и зашагала к дому, к неощипанному гусю, ко мне и деду, колдовавшему над карманными часами парикмахера Дамского, которые он чинил даром – почти никто не приносил ему в починку часы за деньги.
Я выждал, пока бабушка закрыла за собой дверь, выбежал из своего укрытия и бросился в хату.
– Бабушка, ты на самом деле плюнешь ему в глаза? – спросил я и поперхнулся гусиным пухом.
– Ты что, негодник, подслушивал? Вот почему петух кукарекал.
– Это я, бабушка, кукарекал, а петух подслушивал.
Вид у меня был жалкий. Я покаянно смотрел на бабушку, пытаясь найти в ее взгляде что-то похожее на прощение, но ничего, кроме усталости и безразличия, он не выражал. Со стульчика свисала ощипанная, длинная, как маятник, шея гуся.
– Пора тебя, Даниил, к какому-нибудь ремеслу пристроить, – сказала бабушка. – А то ты совсем разболтался.
– Дед хочет, чтобы я…
– Пока я жива, ты часовщиком не будешь, – отрубила бабушка. – Тоже мне, прости господи, ремесло!.. У одного имеются часы, другой время по солнышку определяет, третьему и вовсе нет никакого дела до того, пять часов сейчас или девять. А волосы, волосы, благодарение богу, у всех растут. Парикмахер – не часовщик. Парикмахер даже мертвому нужен. А уж о тюрьме и говорить нечего.
– О какой тюрьме?
– Парикмахер со знаменем на улицу не выйдет. Его знамя – белая простыня. Если бы тебя взял к себе господин Дамский!
– К Дамскому? – разочарованно протянул я. – Он меня бить будет.
– Всех учеников бьют. Мог бы ты, Даниил, еще и полоботрясничать, но вдруг…
– Что вдруг?
– Вдруг я, Даниил, помру.
– Дед останется.
– Дед – не кормилец.
Я был на все готов – лишь бы поехать к отцу в город.
Вечером того же дня к нам пожаловал сам господин Дамский. Он был стар, как дед, но держался молодцевато, не горбился, да и от его морщин приятно пахло одеколоном. На нем был старый, хорошо ухоженный костюм в полоску. Из верхнего кармана торчал белый носовой платок, в который Дамский никогда не сморкался. Для сморкания у него имелся другой платок, но и его парикмахер вытаскивал, как фокусник, легко и изящно, двумя пальцами с накрашенными ногтями. Аккуратно подстриженные и нафабренные усы делали толстую губу Дамского похожей на платяную щетку.
– А мы о вас сегодня говорили, – радушно встретила его бабушка, порозовев от радости.
– Плохое? – напыжился Дамский и поскреб накрашенными ногтями усы.
– Кто же может говорить о вас плохое? – заверещала старуха. – Весь день я вас расхваливала внуку.
Положим, расхваливала она его не весь день, – бабушка на похвалы день никогда не потратит. На проклятие – такое еще могло случиться. Но ей сегодня во что бы то ни стало надо было подольститься и задобрить Дамского, чтоб он не отказался взять меня в учение. Попасть к такому мастеру, как Дамский, – честь немалая. Два года он прожил в Париже, хотя по-французски знал всего три слова:
– Постричь?
– Побрить?
– Спасибо.
– Слышал, сына навестить решили? – сказал Дамский и снял с пиджака упавшую гусиную пушинку.
– Что вы! – замахала руками бабушка. – Мне просто надо кое-кого из родственников повидать, – бойко лгала старуха. – Брат у меня в городе и сестра.
Не было у бабушки ни братьев, ни сестер. Она их придумала, чтобы Дамский, не дай бог, не подумал ничего дурного.
– Раз уж вы едете в город, почему бы и не навестить сына? – поправляя замусоленную бабочку на шее, сказал Дамский. – Мне, например, в принципе нравятся революционеры.
– Кто, кто? – опешила бабушка.
– Ре-во-лю-цио-не-ры!.. Проще говоря, бунтовщики. Правда, у каждого бунта есть один большой недостаток.
Бабушка внимала каждому слову парикмахера, почти окаменев.
– Во время бунта, если он длится долго, населению некогда стричься и бриться. Одни, те, кого бьют и свергают, сидят дома и носа на улицу не высовывают. Другие, те, кто бьет и свергает, думает о чем угодно: о человечестве… о будущем… о новом правительстве, только не о своей наружности.
– Господин Дамский, – очнулась бабушка от боязливого почтения. – Я хотела просить вас о величайшей милости.
– Я, честно говоря, тоже пришел с прошением, – парикмахер вынул из верхнего кармана носовой платок и обмахнулся.
– Тогда просите вы первый, – просияла старуха.
– Нет, вы.
– Нет, вы, – не уступала старуха.
– Как говорят в Париже, даме первенство.
– Господин Дамский, – выпалила бабушка, – не возьмете ли в учение моего внука? Мой Даниил прямо-таки мечтает стать парикмахером.
Прямо-таки мечтаю!
– Прекрасная мечта! – согласился Дамский. – Ну-ка, молодой человек, покажитесь!
Я неохотно подвинулся к парикмахеру.
– Так, так, – осматривая меня с ног до головы, загадочно произнес Дамский. – Руки!
Я поднял руки вверх.
– Нет, нет. Не вверх, а протяните их ко мне, – попросил цирюльник. – Пошевелите, молодой человек, пальцами!
Я протянул и пошевелил.
– Так, так… Пальцы в принципе неплохие… Хотя…
– Хотя? – испуганно повторила бабушка.
– Меня немножко смущает его мизинец. Но с годами, думаю, все образуется.
– Мизинец? – бабушка от испуга даже охрипла.
– Да, да, – процедил Дамский. – В нашем ремесле каждый палец имеет свое назначение… С таким мизинцем можно смело стать президентом… премьер-министром… полицейским… Но парикмахером и вором – никогда.
– Помилуйте, господин Дамский, мой внук и не собирается стать вором.
– Пусть на следующей неделе придет ко мне, я дам ему упражнения для мизинца, – миролюбиво сказал Дамский.
Этого мне только не хватало – упражнения для мизинца! У меня вполне нормальный мизинец. Нечего мучить его какими-то упражнениями. Он у меня, слава богу, и шевелится и гнется. А потом, разве бритву держат мизинцем?
Старуха стояла перед господином Дамским, пришибленная его вниманием, и полной грудью вдыхала струившийся от него аромат одеколона, мыла и достатка. Коченея от обрушившейся на нее удачи, она даже забыла о просьбе Дамского и собралась его проводить, но парикмахер вытащил из внутреннего кармана пиджака, – сколько же у него в пиджаке, черт побери, карманов! – какую-то бумажку, сложил ее вдвое и подал бабушке.
– Вот вам записка.
– Спасибо, – сказала бабушка, принимая бумажку, как задаток.
– Там адрес, – пояснил Дамский.
– Господин Дамский, кто же в местечке не знает, где находится ваша парикмахерская? – затараторила старуха, давясь лестью.
– В записке адрес моего двоюродного брата. Он тоже парикмахер.
– Нет, нет, нет! К другому парикмахеру, пусть он будет и вашим родным братом, я своего внука не отдам! – заартачилась бабушка, и в ее глазах, как в глазах кошки, сверкнули искры мести.
– У моего двоюродного брата вы должны взять для меня бритву. Сам бы поехал, да нельзя, даже на день, закрывать парикмахерскую. Еще, не приведи господь, подумают, будто Дамский на ногах не стоит.
– Вы хотите, чтобы я привезла вам из города от вашего двоюродного брата бритву? – опомнилась бабушка.
– Буду очень признателен, – сказал парикмахер, высморкался в платок для сморкания и спросил: – Муж дома?
– Дома. Где ж ему быть? – тщетно борясь с желанием унизить деда, ответила бабушка. – Не приносите ему больше часов в починку.
– А почему, собственно?
– Он, бедняга, уже не видит и не слышит.
– Хороший парикмахер, если он и ослеп, бреет лучше, чем плохой, но зрячий. У ремесла, позвольте вам заметить, свои глаза и уши, – сочувственно произнес Дамский и направился в другую комнату.
Комната деда была меньше и светлей, чем наша. Из единственного большого окна падал свет на стол, уставленный всякими часами, усыпанный колесиками и винтиками, пружинками и стрелками. Здесь все тикало и копошилось, как летом в лесу. Внутренности часов смахивали на растревоженный муравейник. Муравьи догоняли друг дружку, суматошно и бестолково бегая по крохотному, придавленному дедовским пальцем кругу. В этих муравьях заключалась вся жизнь деда. Он с утра до позднего вечера, а иногда до глубокой ночи разглядывал их в свою лупу, оживлял мертвых, доверял им все сокровенное, волновавшее его старческую душу – жалобы на свою немощность, обиды на бабушку, тоску по чему-то прошедшему, промелькнувшему, как солнечный луч в пасмурную погоду.
Когда-то на окне дедовской комнаты были нарисованы (их по просьбе деда намалевал своей грубой кистью маляр Анупрас) часы, а над порогом дребезжала на ветру жестяная вывеска «Ремонт часов и прочих механизмов». Что это были за «прочие механизмы», никто в местечке толком не знал и не ломал над этим голову. Все дружно решили, что дед набивает себе цену. Должна же его мастерская чем-то отличаться от других таких же заведений.
Намалеванные на окне часы прожили недолго. Какой-то сорванец из рогатки попал в цифру «12», и стекло треснуло.
Бабушка еще пробовала заткнуть трещину тряпкой, но тряпка только отпугивала клиентов.
– Он их вам так и починит. Заткнет какой-нибудь тряпкой, и будьте здоровы, – посмеивались в местечке.
Пришлось звать стекольщика и заменять стекло. Но с тех пор о том, что дед часовой мастер, уведомляла только вывеска. Дед злился, требовал от бабушки, чтобы Анупрас снова разрисовал окно, но старуха была неумолима.
– А вдруг какому-нибудь паршивцу захочется пальнуть в одиннадцатый час? Снова зови стекольщика, снова плати деньги! Хватит!
Но дед не столько страдал из-за голого, не разрисованного окна, засиженного любознательными местечковыми мухами, не столько из-за вывески, выцветшей от времени и лишившейся всякого смысла: «Ремонт сов и ханизмов», сколько из-за сына, моего отца. В нем дед видел свою надежду и продолжение.
– Даниил!
– Что?
– Пойди послушай, о чем твой дед с Дамским толковать будет, – сказала бабушка.
В другой раз я, конечно же, не пошел бы, но с той минуты, когда бабушка решила меня взять с собой в город, она приобрела надо мной прямо-таки волшебную власть, и я подчинялся каждому ее слову и взгляду.
– Шпика прислала, – печально бросил дед, когда я вошел в его комнату.
Парикмахер приложил к своему душистому уху часы, и, пока он вслушивался в их бой, дед из уважения к своей работе молчал. Пусть господин Дамский убедится, какой он еще отменный мастер! Но как только парикмахер сунул свою луковицу в карман брюк, дед заговорил еще яростней и печальней:
– Всю жизнь мы прожили в страхе.
Господин Дамский вежливо кивнул головой.
– Но за себя мне не так обидно… Сердце разрывается из-за Саула.
Так звали моего отца. Саул.
– Сколько раз я говорил ей: пусть Саул сядет со мной за стол, я научу его своему ремеслу. Он станет лучшим часовщиком. Сперва в местечке, потом в Литве, потом в мире… Мы поедем в Америку и откроем свое дело. В Америке у каждого сопляка и молокососа часы на руке… В Америке время – деньги!
– У нас тоже, – сказал господин Дамский. Он торопился.
– Из-за нее Саул ушел в портные, – печалился дед. – А портные, они же известные болтуны. Сидят и болтают. А о чем, сами знаете… О справедливости… Нет большей справедливости, чем работа. Лодырь не может быть справедливым.
– Ваш Саул хотел людям добра, – заступился за моего отца господин Дамский, и первый раз мне и впрямь захотелось стать парикмахером.
– Добро тоже надо уметь делать, – сказал дед. – За доброе дело никто в холодную не сажает.
Дамский достал из кармашка брюк часы и, не скрывая своего нетерпения, приложил к другому, тоже душистому, уху.
– Часы идут замечательно, – сказал дед. – Дай бог, чтобы наши сердца так шли… Все она у меня отняла. Даже внука. Так и передай ей, Даниил!
– Сам передай, – огрызнулся я.
– Раньше я больше всего боялся смерти. А сейчас…
– А сейчас? – все более томясь, спросил Дамский.
– Сейчас я понял. Смерть – это праздник. Конец работы. Смерть – это бесконечная суббота. – Дед отвернулся и вытер кулаком сухие глаза. – Если с ними опять что-нибудь случится, – он ткнул кулаком и кармашек брюк, из которого, как цыпленок из скорлупы, проклевывалась головка часов парикмахера, – не приносите их больше ко мне в починку.
– А почему, собственно? – изумился Дамский.
– Не надо меня жалеть.
И дед забормотал какую-то песню. Он пел, пропуская слова, все время меняя мотив, и пение его было похоже то на стон, то на молитву.
– Ну? Старая кляча тебя отговаривала стать парикмахером? – стала допытываться бабушка, когда я вернулся.
– Нет.
– Старая кляча жаловалась на меня?
Я молчал. У меня из головы не выходила дедова песня.
– Старая кляча расхваливала свое ремесло?
– Нет, – сказал я. – Старая кляча пела.
– Он пел? – зрачки у бабушки расширились от недоверия, а еще больше от удивления.
– Да.
Бабушка ничего не поняла, да и я, по правде сказать, не мог бы объяснить причину его бессвязного и горестного пения.
– Сбегай, Даниил, к Тересе. Только смотри, чтобы они свинину не положили, – сказала она.
– Бегу!
– Постой! Запомни: никто тебя не должен видеть.
– Клянусь тебе, бабушка, никто меня не увидит. Я огородами, а потом по берегу, а потом снова огородами…
– Беги! Только смотри, чтобы свинины…
Но меня уже дома не было.
Я мчался по улице как угорелый. Ни одна собака в местечке не могла бы за мной угнаться, даже овчарка господина офицера, хотя ее и обучали где-то в городе. Ноги сами меня несли, а я даже не погонял их, как не погоняют застоявшуюся в конюшне лошадь: только выпусти ее, только прикрикни, и она полетит без оглядки, как ветер, потому что истосковалась по дороге, по свежему, пахнувшему волей и лугом, воздуху, по бесконечному голубому простору.
В моей душе с новой силой всколыхнулась радость, и мне не жалко было ею поделиться с каждым встречным и поперечным, будь то человек или скотина, дерево или птица. В тот день, как мне казалось, у меня хватало радости на всех, и, если бы я половину и отдал, ее бы все равно осталось в избытке. Ни печаль деда, ни его горестное пение, ни страхи и ругань бабушки не могли ее поколебать. Моя радость жила надо всем: над всеми жалобами и песнями, над бранью и обидами, над улицами и над местечком. Она витала высоко-высоко, там, куда, кроме меня самого, никто не мог добраться.
– Ты? – сердито встретил меня Пранас. Он сидел на бревне и штопал ячею в сети.
– Я.
– Чего явился?
– Бабушка прислала.
– За рыбой?
– За посылкой. Где твоя мама?
– Ушла.
– Скоро придет?
– Не знаю, – Пранас даже не взглянул на меня, сидел и сосредоточенно штопал прохудившуюся ячею.
Чем я мог ему помочь? Я еще сам не знал: еду или нет. Говори я по-литовски, как сам ксендз-настоятель – все равно бабушка не повезет меня, если не выручит за гусиное мясо или за перину. Билет на поезд стоит дорого. Наверно, полперины. Бабушка должна завтра отнести господину лавочнику перину. Он заказал ее для своей дочери Суламифь. Суламифь выходит замуж за какого-то богатого урода в котелке и желтых замшевых ботинках. Он ходит по местечку, высоко поднимая ноги, словно перешагивает через лужу или коровью лепешку. Будь я богатым уродом, я никогда бы не женился на Суламифь, я бы лучше купил Пранасу билет в город.
– Когда вы едете? – стараясь не выдать волнение, спросил Пранас.
– Точно неизвестно.
Я с надеждой поглядывал в ту сторону, откуда должна была прийти тетка Тересе. Но ее, как назло, не было.
– Я тоже еду, – выдохнул Пранас, и я даже присел от неожиданности.
– Ты… в город… когда?
У меня вдруг перехватило дыхание. Я сидел на песке и ошарашенно глядел на Пранаса, а он спокойно стоял надо мной, и его взгляд рассеянно блуждал по речной глади, отливавшей на солнце. Но я-то знал, что видит он совсем не реку, не изогнутый деревянный мост, маячивший в знойном мареве, как радуга, а тюрьму и камеру, по которой из угла в угол вышагивает его отец, столяр Стасис.
– Завтра, – гордо ответил Пранас.
– И мы, наверно, поедем завтра.
– Только помни: никто про меня не должен знать, – предупредил Пранас и распластался на песке рядом со мной.
Мы лежали рядом, и я слышал, как колотится его сердце. А может, это стучали сразу оба: и его и мое. Здесь, в прогретой тайной и солнцем тишине, этот стук был похож на щебет двух невидимых глазу птиц, одуревших от счастья.
– А где ты возьмешь деньги на билет? – вдруг забеспокоился я.
– В реке, – таинственно прошептал Пранас.
– Деньги… в реке… Ты их там спрятал?..
– Твоя бабушка покупала у моего деда рыбу?
– Покупала.
– Деньги платила?
– Платила.
– Теперь ты понял?
– Нет, – искренне сказал я.
– У меня три килограмма рыбы в садке.
– Вот оно что!
– Два леща… щука… усач и подузда… Отнесу вечером к аптекарю и получу на билет в город.
– А посылка?
– Что посылка?
– Посылка с тобой едет или с нами?
– С вами. Если она поедет со мной, мать сразу и догадается.
– А она туда свинины не положила?
– Конечно, положила. Отец очень ее любит.
– Мамку твою?
– И мамку и свинину.
– Свинину мы не повезем. Наш бог не разрешает.
– А почему?
– Черт его знает.
Бабушка изредка посылала меня в аптеку за каплями не то для сердца, не то для печени, а может для того и другого. Принимала их бабушка неаккуратно, иногда совсем забывала о них, но всегда помнила про свои недуги. Господин аптекарь, который спал на перине из бабушкиного пуха, то есть не из бабушкиного, а из гусиного, относился к ней с почтением и всегда на пасху заказывал у нее гуся, терпеливо выслушивал ее бесконечные жалобы на слабое здоровье, хотя сам здоровяком не был, и брал у нее за капли на пять центов меньше, чем у других.
Нигде в местечке так благовонно не пахло, как в аптеке. Здесь жили какие-то особые запахи, терпкие и пряные, как там, за облаками, в райских кущах, о которых столько рассказывала бабушка. Она говорила о них с таким восторгом, словно служила в тех кущах садовницей и приехала в местечко ненадолго, на побывку.
…Когда я вошел в аптеку, господин аптекарь открыл прищуренные глаза и даже не шелохнулся.
– Здравствуйте, господин аптекарь!
– Здравствуйте, господин Даниил!
Он всех называл господами, даже нищего Иакова.
– Я слышал, вы едете с бабушкой в город, – пришел мне на помощь сам аптекарь. – В тюрьму.
– Едем, господин аптекарь.
– Поезжайте, поезжайте, господин Даниил!
В словах аптекаря не было ни одобрения, ни хулы.
– Наши тюрьмы, конечно, ни в какое сравнение не идут с заграничными, – сказал аптекарь. – Взять, например, Тауэр или Бастилию…
– Господин аптекарь, – судорожно глотая слова, начал я. – Вам случайно рыба не нужна?
– Какая рыба?
– Два леща… щука… усачи…
– Ваша бабушка, господин Даниил, стала торговать рыбой?
– Нет, нет.
– Хотя в рыбных продуктах очень много полезного для организма, особенно для мозга – фосфора, тем не менее я за соблюдение меры. Мы позавчера уже рыбу ели. Спасибо.
В дверях я чуть не столкнулся с нашим полицейским. Порядок был без униформы. Старенький пиджак висел на нем мешковато, словно был с чужого плеча, а может, так оно и было.
– Худо, господин аптекарь, худо, – услышал я его совсем не полицейский голос.
Кому было худо, я не успел разобраться: аптекарь прикрыл за полицейским дверь.
– Ну? – грустно спросил Пранас, дожидавшийся меня на улице.
– Они, оказывается, уже позавчера ели рыбу.
В руке Пранаса о стенки садка билась щука. Она всю дорогу металась, и Пранас даже вытащил ее и дважды пристукнул булыжником. Но щука была на редкость живучая.
– К госпоже офицерше сам зайдешь, – пожалел я щуку. Я вообще жалел все живое: собак, кошек, рыб и особенно гусей. Когда бабушка приносила от резника еще кровоточащего гуся или гусыню, какая-то картофелина застревала у меня в горле, и я никак не мог ее проглотить.
Господин офицер жил в двухэтажном доме, напротив костела. Мы вошли с Пранасом в калитку и увидели их прислугу, рябую Казе, поливавшую из лейки цветы.
– Вам чего? – поставив лейку, спросила Казе. Бока у нее были толстые, как мешки на мельнице.
– Мы рыбу принесли. Госпожа офицерша дома? – выступил вперед Пранас.
– Уехала на крестины. Племянник у нее родился. В Сейрияй, – Казе откинула мужской рукой сползшие на глаза волосы.
– А господин офицер? – все еще не теряя надежды, осведомился Пранас.
– На маневрах.
– Где, где?
– На маневрах. Понятно?
– Непонятно, – сознался Пранас.
– Маневры – это война. Только без крови. Может, твою рыбу господин аптекарь возьмет или господин лавочник. Евреи без рыбы жить не могут.
– Неправда! – сказал я. – Мы евреи и живем без рыбы.
– Вы нищие евреи, – сказала Казе.
От господина офицера, как и от аптекаря, мы ушли ни с чем.
Пранас брел впереди, хмурый, раскачивая садок, а я плелся сзади, глазел на его босые, в цыпках, ноги и думал, что ему, пожалуй, не удастся поехать в город, в тюрьму – не всем подваливает такое счастье.
Когда и лавочник отказался купить рыбу, Пранас и вовсе сник.
Мы спустились снова к реке. Пранас забрел в воду и погрузил в нее садок, привязав его толстой веревкой к выпиравшей со дна коряге.
Щука ожила в воде и заметалась.
– Должно быть, мамка уже вернулась. Пошли, заберешь посылку.
Я возвращался с посылкой домой, но той радости, от которой накануне по телу разливалась сладостная пьянящая легкость, я уже не испытывал, что-то ушло, вытекло – как будто треснул кувшин, полный меда, и вязкая струйка поползла со стола вниз, просачиваясь в щели между половицами, и никакими силами ее оттуда не выцарапаешь, не выколупаешь, хоть все ногти обломай. В моей голове шмелями гудели всякие мысли, они не жалили, но от их гуда ломило в висках. Я вдруг почувствовал, что всегда бок о бок с радостью, как слепой с поводырем, ходит еще что-то, смутно угадываемое и безыменное, может быть, жалость, может быть, вина, а может быть, совсем другое. Всю дорогу я мысленно оправдывался перед Пранасом, будто обманул его или выдал доверенную мне тайну.
Все шмели мигом вылетели из моей головы, когда я заметил у нашего дома полицейского. От удивления я чуть не выронил посылку.
– Где твои старики? – осведомился Порядок.
– Дома.
– Дома их нет, – сказал наш полицейский. – Куда они запропастились?
– А вам кто нужен: бабушка или дедушка?
– Бабушка.
Все пропало. Порядок пришел за бабушкой. Слухи про город, про тюрьму дошли до него, и он решил запретить поездку.
– А что у тебя в руке? – вдруг спросил Порядок, тыча в посылку.
– Это? – у меня дрогнула губа.
– Сейчас мы проверим, – Порядок двинулся ко мне. – Может, ты, голубчик, по стопам отца?..
– Маца! Маца! – вдруг осенило меня.
– Порядок, – сказал полицейский. – Тогда попробуем.
– Она с кровью! – закричал я.
– Чепуха! Никакой крови в маце нет, – сказал Порядок.
Выручила меня бабушка. Она пришла как раз в ту минуту, когда рука полицейского потянулась за посылкой.
– Твой внук – жадюга! Я попросил у него мацы, и он мне не дал.
– Мацы! – удивилась старуха. – Маца бывает на пасху… А пасха бывает в апреле. А сейчас не апрель, а август, – скороговоркой выпалила бабушка. – Это не маца, а посылка.
Я в ужасе закрыл глаза.
– Посылка? Кому?
– Стасису… столяру… В тюрьму… Жена посылает, – на ломаном литовском языке объяснила бабушка.
– Нехорошо обманывать полицию, – сказал наш полицейский и укоризненно посмотрел на меня.
– Больше не буду, – заверил я его.
– У меня к тебе просьба, – сказал Порядок. – Век не забуду.
Ну что ты скажешь? У всех, даже у полиции, к бабушке просьбы. Не собирается ли наш полицейский попросить, чтоб мы купили ему пистолет или резиновую дубинку? У него была резиновая дубинка, но ее прямо из-под носа стащили в трактире Драгацкого. Смеха ради.
– …Мне нужны уколы, – Порядок ткнул пальцем себя в задницу.
– Я его еще и не туда пошлю! – обиделась бабушка.
– Никуда он тебя не посылает, – сказал я. – Он хочет, чтобы ты купила ему в городе уколы.
– А деньги?
– Я дам деньги, – успокоил ее Порядок. – Доктор Иохельсон говорит, что такие уколы можно достать только в городе. Внучка моя при смерти… Стасите… Век не забуду… Вот рецепт и деньги.
Теперь уж бабушка все поняла и без перевода. Она не посмела отказать Порядку, хотя именно он, наш полицейский, много лет назад увел ее непутевого сына, моего отца Саула. Но разве от этого должна страдать полицейская внучка Стасите?
– Так и быть, – сказала бабушка. – Поищем уколы для твоей внучки.
– Спасибо, – по-нашему сказал Порядок.
Он поплелся со двора, сгорбившийся, без шапки, С седыми, невесомыми, как у всех стариков, волосами, запахивая на ходу старенький пиджак, от которого пахло не властью, не бранью, а молью, табаком и потом.
– Дура! – выругалась бабушка, когда полицейский ушел. – Спросить, дура, забыла!
– Что?
– Может, он кого-нибудь в тюрьме знает. Без знакомства туда, небось, не попадешь.
Давно моя молитва не была такой жаркой и искренней, как накануне отъезда в город. Я стоял рядом с бабушкой на хорах, и мои губы шептали благодарность господу за то, что он явил мне такую милость. По правде говоря, я был не очень-то достоин ее – не я ли помогал бабушке ломать починенные дедом стенные часы, не я ли уплетал в лодке окорок и даже клянчил у Пранаса еще, до того свиное мясо мне понравилось – куда до него нашей грудинке. А может, всевышний занятый более важными делами, оставил мои грехи безнаказанными или просто не доглядел за мной. Не может же он один уследить за всеми праведниками и грешниками.
Но еще жарче и исступленнее молилась бабушка. Она просто требовала от бога, чтобы он, кроме нее, никого в молельне не слушал. Другие подождут. Сегодня ее черед. Сквозь бабушкино жаркое бормотание я уловил имя моего отца и понял, что старуха только храбрилась, ни в какие глаза она ему не плюнет, а чего доброго, первая бросится к нему на шею и поцелует. Он и безбожник и такой-сякой, но прежде всего единственный плод ее чрева, как она туманно называла его в своей неистовой и бессвязной молитве.
А еще бабушка молилась за то, чтобы вседержитель помог ей пробраться в тюрьму без особых расходов. У нее нет ни лишних денег, ни времени, она должна скорее вернуться в местечко: перина для Суламифь должна быть готова к свадьбе, ни на один день позже. А с ней, с периной, еще, боже правый, столько возни! Она уже раз носила перину в лавку, но господин лавочник забраковал ее: недостаточно, мол, мягкая не мешает, мол, еще подбавить пуху, ведь молодые собираются на ней не одну ночь проспать.
Бабушка разговаривала с господом, как со старым знакомым на рынке, то сбиваясь на шепот, то переходя на крик. На нее с упреком поглядывали другие бабушки, пришедшие в молельню тоже не любопытства ради, а с такими же, если не более важными, просьбами. Но старуха не обращала на них никакого внимания, расталкивала их в очереди к божьему престолу и во что бы то ни стало старалась пробраться первой к деснице всевышнего, полной милостей, за которые не надо было платить ни работой, ни деньгами, а только постом и молитвой.
Когда бабушка сварила в дорогу гуся, я окончательно убедился, что едет она вовсе не для того, чтобы плюнуть сыну в глаза.
– Хотел бы и я его увидеть, – сказал дед, когда бабушка разрезала гуся на ровные половины.
– Ты поедешь в следующий раз, – отрезала старуха.
– Когда?
– Когда он снова сядет. Ты думаешь, он одним разом ограничится?
– Хватит с него! Насиделся. – Старик засуетился, побрел в свою комнату и вернулся с какой-то вещью, зажатой в негрозный жилистый кулак. – Это ему от меня, – сказал он, не разжимая кулак, и заморгал бесцветными, легкими, как паутина, ресницами.
– Что там у тебя в кулаке? – насупилась бабушка.
– Подарок.
– За что же ему, бесстыжему, подарок? За то, что нас на старости бросил?
– Отвези ему, – дед разжал кулак.
– Часы? – воскликнула бабушка. – На какие деньги ты их купил?
– Я их из старых частей собрал.
В комнате стало тихо. Бабушка подошла к деду и заглянула в кулак, как заглядывают в чужое окно: стыдливо и осторожно.
– Ты думаешь, я уже ничего не умею?.. А я, как видишь, еще не так стар… Ты только послушай, как они идут! Как в мои лучшие годы…