Текст книги "Шелест срубленных деревьев"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Скоро Лея уедет, ее место опустеет, и только от смятой подушки, как от пустой банки – под меда, будет пахнуть не то липами, под которыми она когда-то пасла его, гусенка-двухлетку; не то увядшими веночками, которые плела луговых трав и по-царски украшала его кучерявую голову.
– Не задали тебе дома взбучки? – спросил проницательный Шая у своего ученика.
– Мама испугалась… Я говорил ей, что могу остаться, но она забыла…
– ответил Шлейме.
– Все мамы живут в страхе, – сказал Рабинер и, как бы желая оградить ученика от неприятных объяснений, добавил: – С сегодняшнего дня я решил положить тебе небольшое жалованье.
Он сунул руку в карман, влек оттуда замшевый кошелек с деньгами и протянул моему отцу банкнот.
– Я тобой доволен. Ты парень способный и старательный… Деньги – не самый лучший способ вознаградить человека, но пока самый убедительный и приятный. На, возьми… За три месяца вперед. Купи своей пугливой маме какой-нибудь подарок. Я много-много лет тому назад сделал то же самое… купил своей маме хрустальную вазу…
– Маме потом… Сперва куплю сестре… – сказал мой отец.
Жалованье было небольшое, но явно льстило его самолюбию.
– Обычно сестре преподносят потом, – удивился Раб
– Она уезжает.
– Куда?
– В Америку… Так пожелал ее жених Рахмиэл, маляр Утян. Он говорит, что настоящие деньги растут только в Америке, а тут, у нас в Литве, только брюква да картошка растут, да и то урожай – не каждый год…
– Ничего не поделаешь, – вздохнул Шая, взявшись за шитье. – Еврей, что ветер: какой цепью его ни приковывай, как ни запирай, на одном месте его никто и ничто не удержит. Даже смерть.
Но в ту пору Шлейме задумывался о чем угодно, только не о смерти.
Вслед за Шаей он принялся обметывать н чьей-то штанины. Иголка грачиной лапкой царапала сукно, и это тихое, мышиное царапанье, это сладостное ощущение самостоятельности, умноженное похвалой учителя и первой в жни получкой, уводило Шлейме куда-то далеко-далеко от холостяцкого жилища Рабинера, от неминуемой разлуки с Леей, от задавленной заботами матери, плодоносящей каждый год, как яблоня соседа Аугустинаса, с той только разницей, что Рыжая Роха даже стремительной и яростной весной не расцветала.
– Схожу к Перскому и выберу для нее красивый гребень.
– Гребень? У нее что – гребня нет?
– Есть. Но подаренный не мной. У Леи, реб Шая, самые длинные и пышные волосы в местечке. Парикмахер Хаим говорит, что их надо не ножницами стричь, а серпом косить… Жаль, что вы не видели моей сестры…
– Всеми красавицами не налюбуешься. Для шитья времени не останется…
– Она, как солнце… единственная… – выдохнул Шлейме. – Когда в Америке перед зеркалом будет расчесывать свои волосы, она и меня вспомнит…
И мух…
– Мух? – Брови у Шаи ласточками взмыли вверх.
– Она отгоняла их от моей колыбели… В зеркале, кроме себя, если только захочешь, можно многое увидеть…
От волнения Шлеймке обронил иголку, полез под стол и стал лихорадочно шарить под ногами Рабинера, под стульями, под мшаником расстеленного коврика, заглянул даже под диван, на котором ночевал. Ему было неудобно перед Шаей – заболтался на радостях от первой получки и осрамился.
– Не расстраивайся, – сказал Шая. – Хорошего портного иголка сама находит. А пока возьми другую…
На проводы Шлеймке не отважился отпроситься, но Шая, узнав о дне отъезда Леи, и сам пожелал присутствовать на них.
Рыжая Роха плакала; сапожник Довид молча, со скорбным удовольствием шершавой рукой поглаживал дочь, как новый, сшитый им ботинок, который вот-вот навсегда отдаст заказчику; братья и сестры крутились возле телеги балагулы Ицика, дергали за уздечку вороного; набожный жених Рахмиэл косился на возницу, подсыпавшего в торбу овса и ласково повторявшего: «Ешь, ребе, ешь», и благочестиво, как мезузу на двери, чмокал каждого в щеку; Шлеймке стоял в сторонке и дали любовался гребнем в каштановых Леиных волосах.
Наконец Ицик забрался на облучок и воз под рыдания и прощальные крики двинулся с места.
– Не плачьте, – пробормотал Шая, тронув Рыжую Роху за плечо. – Чем дальше от погромов, тем лучше…
Не успела Лея уехать местечка, как на другом конце света, в Сараеве, прогремел роковой выстрел и началась первая мировая война.
Через местечко к немецкой границе днем и ночью подтягивались войска; главная, вымощенная булыжником, улица трещала под их тяжелым и уверенным шагом; над притихшими еврейскими бами парил тысячеустый «Соловей, соловей, пташечка…»; какой-нибудь Шевах или Биньомин, бывший рекрут, выходил на каменное крылечко, прикладывал ко лбу козырьком высохшую бойцовскую руку, поднимал глаза на серые, колыхающиеся, как спелая рожь, шеренги и на полузабытом русском языке выкрикивал:
– Здравия желаем, ребята!
– Здорово, деды! – приветно откликался какой-нибудь сердобольный солдатик, замыкающий колонну.
Война обдала Йонаву лихой песней и солдатским потом и прошла мимо, не причинив местечку никакого вреда. Но вскоре вернулась не гробами убитых, не стонами раненых, не взрывами снарядов, а начиненной угрозами и нежданной бедой вестью о том, что «по высочайшему повелению государя императора Николая II должно всех евреев Ковенской губернии, проживающих в приграничной полосе, в кратчайшие сроки выселить в глубь империи по причине их злокозненных деяний в пользу врага».
Дурная весть кружила над евреями, как коршун над птичьим двором, то снижаясь, то ненадолго скрываясь за сгустившимися тучами.
Старожилы такого бедствия не могли припомнить. Случались пожары, вспыхивали эпидемии. Но чтобы всех поголовно невестно куда выселяли – даже раввина Иехезкеля!..
– Даже раввина Иехезкеля? – горестно спрашивала повитуху Мину Рыжая Роха, обхватив руками округлившийся живот, словно боялась, что него, как бурак прохудившейся корзины, выпадет уже шевелившийся ребенок. – Что рабби говорит?
– А что он может сказать? С тех пор, говорит, как нас Сиона выгнали, невиноватых евреев на чужбине не осталось.
– И больше ничего?
– Ничего, Роха.
– Перед кем же мы так провинились?
– Перед кем? Перед всеми, – в сердцах сказала повитуха. – Перед русскими и перед немцами. Перед литовцами и татарами. Перед всеми.
– Смотри-ка! Перед татарами мы тоже виноваты? Что мы им сделали?
– Ничего не сделали, но виноваты, – пробурчала Мина. – Даст Бог, снова родишь, и, как только твое дитя появится на свет, в тот же день вместе с ним родится и его вина. И будет она расти быстрее, чем твое чадо…
– Выходит, пора собирать пожитки? Выходит, моей Лейке посчастливилось. Сбежала, как мышка мышеловки…
– Так уж, Роха, выходит.
– А ты куда? – осторожно спросила сапожничиха.
– Куда ж мне деваться… Не в лес же податься и не к литовцам на х Куда все, туда и я.
– И слава Богу. А то потом ищи в незнакомом краю повивальную бабку.
– Может, к тому времени война закончится.
Единственным человеком, который не запаниковал и не стал складывать манатки, был Шая Раб
– Никуда не поеду! – объявил он Шлейме. – Нашли шпионов, нашли лазутчиков! Какой сапожник Довид шпион? Какой меня лазутчик? Попади я к царю во дворец, знаешь, что бы я ему сказал?
– Не-е, – протянул Шлейме.
– Ваше величество, – сказал бы я ему, – представьте себе на миг, только на миг, что вы еврей, живущий в Богом забытом местечке Йонава Ковенской губернии, к тому же еврей-портной, который с утра до позднего вечера тычет иголкой в сукно или рядно и так зарабатывает свой хлеб насущный. Как вы думаете, Ваше величество, – сказал бы я, – нашлась бы у вас, у еврея, свободная минутка для подглядывания за русскими войсками? Если уж вы, Ваше величество, в самом деле решили кого-то срочно выселить с приграничной полосы, то почему бы вам не начать, скажем, с самого солнца на небосводе, которое со своей удобной позиции день-деньской следит за передвижениями и окапываниями, а на закате, как заправский шпион, спешит с тайными и важными донесениями на запад, к рубежам враждебной Германии? С солнца, а не с вашего верноподданного еврея Шаи Рабинера.
Шая рассмеялся, но смех был какой-то скомканный и невеселый. Казалось, он не столько убеждал русского царя, во дворец которого никогда не попадет, сколько подбадривал самого себя, желая укрепить свою решимость.
Шлейме слушал его с какой-то почтительной жалостью и думал о том, что Рабинеру не стоит оставаться в Йонаве (он тут совсем зачахнет или свихнется), лучше ему вместе со всеми уехать. Кому в опустевшем, очищенном от евреев местечке он будет шить?
Как бы угадав мысли своего ученика, Рабинер тихо сказал:
– Чтобы никому не мозолить глаза, сложу свои причиндалы в котомку и отправлюсь по хуторам. Кому овчину залатаю, кому сермягу сошью, а кому и костюм для венчания в костеле. Иголка, Шлейме, не разбирает, где еврей, а где гой, ей все равно.
Шая ненавязчиво искушал ученика, предлагал (чаще намеками) разделить с ним, старым бродягой, его странствия – мол, хорошие портные нигде не пропадут, они повсюду в цене. Ну а когда отгремит война, все гнанники с выселок вернутся домой, обратно в Йонаву.
Но Шлейме молчал и искушениям не поддавался.
Иногда он отрывался от шитья и подходил к окну, за которым шебуршил стареющими листьями дряхлеющий клен и с пугающим скрипом и тарахтеньем катили по мостовой к мельнице груженные мешками с зерном крестьянские подводы. Шлейме смятенным взглядом провожал их до поворота и, как ни тщился, никак не мог себе представить, что на таком вот возу с высокими грядками невесть куда тащатся по местечку беременная мама, отец, братья и сестра, а его среди них нет: он бродит, неприкаянный, вместе со своим учителем Шаей Рабинером по глухим, облаянным собаками литовским хуторам, хлебает чужих мисок кислые щи, ночует на сеновалах…
Затянувшееся молчание отчуждало их друг от друга, каждый прятал в него, как в глиняную копилку, что-то свое – невысказанное, сокровенное, но чем больше это гнетущее молчание длилось, тем тягостней становилось на душе, и первым пару медяков копилки решился вытрясти Шая.
– Спасибо тебе, Шлейме, – сказал он. – Мне было с тобой хорошо… Как с родным сыном…
– Вам, реб Шая, спасибо… – поперхнулся благодарностью ученик.
– Передай отцу и матери, что я на этой неделе к ним забегу… За мной должок числится…
– Можно, реб Шая, я буду к вам приходить до последнего дня?
– Приходи. Обязательно приходи. В любое время. Когда будешь и за тысячи верст отсюда. Как Лея… Ты что думаешь, приходить можно только с соседней улицы?
– Нет…
– Я к своему учителю… в Белосток… до сих пор даже к мертвому прихожу… И он ко мне до сих пор приходит… Из памяти никого выселить нельзя… У памяти нет пограничных столбов.
К приходу Рабинера Рыжая Роха вымыла полы, натерла до блеска засиженные мухами окна, сменила занавески, достала комода большую в аляповатых цветах скатерть, накрыла ею стол, уставила его яствами домашнего приготовления, принарядилась, подстригла Довиду усы и бороду, строго-настрого наказала своей ораве не путаться под ногами, в награду милостиво разрешив ей до самых сумерек играть во дворе в прятки.
Шаю она встретила на пороге, чинно провела в комнату, где за празднично накрытым столом уже восседал ухоженный, нетерпеливый Довид.
– Милости просим, милости просим, – приговаривала Рыжая Роха, водворяя Рабинера на почетное место рядом с мужем.
– Мой должок, Довид, – сказал Шая, ставя на стол четвертинку.
– Ну что вы, что вы, реб Шая! – вскинул как спросонья голову сапожник Довид. – Это мы перед вами в долгу.
Разговор, как покинутое на обочине кострище, долго не разгорался, едва тлел – золы в нем было больше, чем огня, и сметливая хозяйка решила плеснуть на головешки керосину.
– Простите, реб Шая, – начала она, – неужели холостяков тоже выселяют?
– А что, холостой еврей – не еврей?
– Холостяк, по мне, полуеврей… неполный еврей, – поправилась сапожничиха.
– Всех выселяют, всех.
– И тоже в глубь ну этой самой… империи?
– Так точно…
– Ну что вы сидите, как на панихиде? Пробуйте мои огурчики и грибочки пробуйте! Лея их собирала… в Скаруляй… А ты что зеваешь? – напустилась сапожничиха на мужа. – Наливай!
Сапожник Довид разлил горькую. Рабинер подцепил вилкой огурчик.
– А эта «глубь» далеко?
– Далеко, – ответил учитель моего отца.
– Дальше Поневежа?
– Дальше… В Сибири… или у китайской границы…
– А что евреям делать в Сибири? – удивилась Рыжая Роха и повернулась к Довиду. – Сам ешь, а за гостем совсем не ухаживаешь… Что евреям делать в Сибири?
– А что евреям вообще делать на земле?
– Ну, реб Шая, тут уж вы перегнули палку, – откусывая огурчик, возразил Довид. – Ведь Господь Бог нас не зря создал.
– Зря! – горячо возразил Раб – Да простится мне такое кощунство, но лучше бы Он нас вообще не создавал. Разве это жнь, когда все время выселяют, вышибают, выталкивают?
– С Всевышним, реб Шая, можно спорить. Ему можно жаловаться, но ругать Его грешно. Возьмите, пожалуйста, лисичку! У нас этих грибов в погребе ешь – не хочу, в дорогу все с собой не заберешь…
Шлейме не вмешивался в беседу. Он сидел за столом, почти не прикасаясь к еде, и ждал, когда Рабинер приступит к главному, к тому, ради чего он, собственно, пришел. Но Шая продолжал спокойно отвечать на вопросы, хрустел огурчиками, смаковал засоленные Рыжей Рохой грибочки, цедил по капельке, по глоточку водку, как будто никакой угрозы выселения не было, как будто заглянул он сюда не для того, чтобы проститься, а чтобы полакомиться и за рюмочкой покалякать.
Только когда в бу, как ночные бабочки на огонь, со двора впорхнули братья и сестры Шлейме, Шая, отложив вилку и повертев в руке пустую бутылку, сказал:
– Если Шлеймке не будет лениться, он весь мир удивит.
– Вряд ли… У кого он там в Сибири или у китайской границы учиться будет? Ума-разума набираться?
– А вы его не забирайте… Оставьте… Если угодно, одолжите на время. Вернетесь – заберете.
– Что?! – опешила сапожничиха. – Где это слыхано, чтобы еврейских детей кому-нибудь одалживали?
– В тот день, когда вернетесь, я тут же его приведу… верну, как четвертинку, – попытался превратить все в шутку Шая.
– А ты, Шлеймке, что молчишь? – пробурчал чуть захмелевший Довид. – В тринадцать лет мужчина все сам решает и за все сам отвечает.
Шлеймке себя мужчиной не чувствовал. Он сомневался, удастся ли ему удивить родителей и мир своим умением, но удивлять их предательством не пожелал. А что, если мама разродится в телеге? А что, если в дороге захворают Хава или Мотл, Мойше-Янкл или Айзик?
– Поезжайте, реб Шая, с нами, – тихо промолвил он. – На возу у балагулы Ицика уместится все местечко.
Рабинер ничего не ответил, встал и печально откланялся.
Когда телега Ицика, груженная домочадцами и родственниками, проезжала мимо дома Рабинера, Рыжая Роха попросила возницу остановиться.
– Беги к Шае, – приказала она сыну, – и верни ему деньги, которые ты не заработал…
– Ты их честно заработал! – отрезал учитель, выслушав запыхавшегося ученика. – Нигде так не нужны деньги, как в дороге, вдали от дома. Жаль, что не оставили тебя, но я их понимаю. Мне, конечно, было легче, чем тебе… Никто тогда… в Белостоке… меня не удерживал. Ни мама, ни папа… Мама с распоротым животом лежала у парадного подъезда нашего дома, а папа – на ступеньках лестницы: он мертвой рукой сжимал оправу очков с выбитыми стеклами, а братья – Арон семи лет и Гидеон девяти – купались в крови, как на мелководье в Висле… Я верю: мы еще встретимся. Все войны когда-нибудь кон– чаются.
Через три года в России проошел переворот; все Кановичи да еще с прибавлением – мальчиком Зеликом – вернулись Витебска в Литву, объявившую в феврале восемнадцатого независимость, и стали ее подданными.
Только Рабинера они не застали… Смерть отняла у него все – и дом, и скрипку, и подданство.
Все, кроме царского жезла, который он все-таки успел передать своему наследнику – тринадцатилетнему Шлейме, примостившемуся на задке Ициковой телеги, как на позолоченном троне.
Двое на краю света
– Послушай, – сказала Хена, когда Шлейме на минуточку оторвался от шитья и поднял голову, отяжелевшую от ежедневной и непрерывной слежки за проворной и, казалось, бесконечной ниткой. – А почему бы нам куда-нибудь не поехать?
Он окатил ее голубым и тихим удивлением, всегда щедро струившимся глаз, но, по обыкновению, ничего не ответил, ибо никому ни на какие вопросы, не имеющие прямого отношения к работе, никогда не отвечал. Этого еще не хватало, чтобы он развел с женой тары-бары о какой-то там поездке, когда вот-вот откроется дверь и на пороге вырастет тучная фигура хозяина кондитерской Рафаила Сесицкого, оказавшего молодому портному Шлейме Кановичу великую честь – доверив ему сшить на Рош Хашана двубортный костюм отборной английской шерсти. От первого солидного заказа, как и от первой брачной ночи, учил его когда-то несравненный Шая Рабинер, зависит все – либо позор, либо слава. Неужели ей, Хене, которая вышла замуж не за каменщика и не за столяра, это еще надо объяснять?.. Неужто она забыла, чем он занимался до прошлого лета, когда они наконец отделились от родителей и сняли на заработанные деньги свой собственный угол – две крохотные комнатки и кухоньку на первом этаже у Капера; кого он день-деньской, не разгибая спины, обшивал? Да он никакой работой не гнушался, никем не брезговал, перед каждым благодарно распахивал двери, рад был и староверу-дровосеку Скаруляя с разодранной в кабаньей чаще овчиной; и краснодеревщику с мебельной фабрики с протертыми до дыр портками, которым место на свалке, а не на портновском столе; и печнику Мейеру с засаленным лапсердаком в руках и вечным вопросом на высохших, как древний пергамент, устах:
– А жнь, Шлеймке, ты перелицевать можешь? Мне как раз такой перелицовщик нужен, чтобы он ее, треклятую, как лапсердак, нананку вывернул.
Шутник был покойник, шутник. Он, Шлейме Канович, охотно выворачивал нананку все что угодно, но жнь перелицовывать, увы, не умел – ни свою, ни чужую.
Склоняясь над отрезом кондитера Рафаила Сесицкого, как над священным свитком Торы, Шлейме до прихода жены не морочил себе голову чепухой, не о поездках пекся, а наслаждался шитьем и думал о том, удастся ему когда-нибудь, если, конечно, Господь Бог будет милостив и дарует силу и умение, хотя бы на собственной жни, как на поношенных портках, прорехи залатать. А прорех этих на ней не счесть. Не успеешь одну на заднице залатать, как уже спереди другая зияет.
Хена улучила момент, когда муж принялся вдевать новую нитку, смочив ее кончик слюной, и продолжила:
– По-моему, с тех пор, как мы поженились, мы ни разу с тобой никуда не ездили.
Она не решалась прнаться, куда и почему надумала поехать. Скажешь ему правду, и он взовьется, даже, может, накричит: мол, ишь, как распустилась – предлагает занятому человеку бросить работу и отправиться Бог знает куда и зачем. Опять, наверно, наладилась на свидание в тюрьму – к братцу Шмулику, которого три года не видела. Ну уж туда она Шлейме и калачами не заманит. Пусть Шмулик и дальше за решеткой без всяких свиданий взнузданный сидит. Шлейме его нисколько не жалко. Нечего было умнику в эту вонючую политику лезть. Лучшая политика для каждого еврея – это работа. Справедливости, баламут, искал? Ничего на белом свете не может быть справедливее, чем работа. Ни-че-го! От золотаря или гробокопателя и то больше пользы, чем от самозванного перелицовщика мира и чужих судеб.
Все его доводы Хена знала наперед, наусть выучила все возражения, но не теряла надежду в конце концов переубедить упрямца, обхитрить, задобрить, обезоружить своей любовью, как обезоружила его до женитьбы в ссылке, в Белоруссии, куда на голод и мытарства царь Николай ни за что ни про что сослал их семьи во время войны. Был у нее против мужа еще один козырь, чисто женский, но его она держала в запасе и до поры до времени в ход не пускала. Наступит срок, и эта тайна сама о себе даст знать.
– Ты опять за свое? – порицая ее намерение навестить арестованного брата, буркнул Шлейме. – Куда на осень глядя ехать? Зачем? Если ты и меня надеешься вытащить к твоему революционеру, то знай – ничего твоей затеи не получится.
Он встал и, оседлав свой «Зингер», короткой очередью окончательно подсек ее хрупкую надежду.
– А ведь в Витебске до женитьбы ты клялся и божился, что пойдешь за мной на край света, – спокойно отразила она его – Но, видно, для вас, мужиков, край света – это первый попавшийся стог…
Сказала и прыснула.
Но смех ее, звеневший, как отлитый серебра колокольчик, и обычно повергавший мужа в счастливый трепет, на сей раз не вызвал у него никакого отклика.
– Ципора и Хаим в свадебное путешествие в Шяуляй ездили. Эстер и Довид, те даже в Ригу махнули. А мне, Шлейме, хочется совсем в другое место…
– Куда? – перебил он.
– Не пугайся! Не в Париж к твоему брату Айзику и не к брату Мотлу в гости. Просто хочется хоть разочек увидеть море. А то – мало ли чего – умру и не увижу…
Но Шлейме был непреклонен.
Никогда моря не видела? А кто в местечке его видел? На свете все равно всего не перевидаешь. И потом – зачем бедным евреям море? Две тысячи лет без него прожили и следующие две тысячи с помощью Всевышнего проживут, если на суше всех не передушат. Чем, скажите, плохи реки – Вилия или Невежис? Та же самая вода, только пресная и не такая бурливая. Если евреям что-то и в самом деле нужно, так это море заказчиков… океан клиентов… Побольше да побогаче.
Он никак не мог взять в толк, чем они – согласись он поехать – будут там, у моря, заниматься: греться на перегоревшем, как электрическая лампочка, сентябрьском солнце или плескаться в рассерженной северными ветрами осенней воде, бродить по пустынному берегу и смотреть на крикливых чаек? Более тягостного занятия, чем безделье, для него не было. Все несчастья в мире ручейками вытекают праздности и безделья, в том числе и такое, как воспоминания.
Нет, никуда ему ехать не хотелось. Ни в Шяуляй, ни в Ригу, ни в большой Париж к брату Айзику, ни в маленький Париж – в Каунас – к брату Мотлу. Что же касается края света, то до женитьбы и после женитьбы для него таковым была и навсегда останется Йонава, где он родился и где на уютном кладбище среди серых надгробных камней фамильного могильника, сбегающих, как отара стриженых овец с лысого пригорка в болотистый овраг, истлеют и его, Шлейме Кановича, бренные кости.
Его так и подмывало спросить у Хены: на кой ей на пятом году их совместной жни сдалось это нелепое свадебное путешествие? Да еще в такую даль. Нельзя ли куда-нибудь поближе и подешевле? Например, на озера или в сосновый бор где-нибудь на берегу Немана… Ну, съездили Ципора и Хаим в Шяуляй, махнули в Ригу Эстер и Довид… И что? В их семьях после этого любви прибавилось? Ладу? Нисколечко! Довид, как на других баб правым глазом косил, так по сей день и косит, а Ципора как колотила своего муженька перед каждым еврейским праздником, так и посейчас рохлю, словно старый тюфяк, платяной щеткой поколачивает – только пыль во все стороны.
Бог даст, и он Хену когда-нибудь куда-нибудь свозит. Не обязательно к морю, но свозит. Лучше всего в Бирштонас… с заездом на денек к Мотлу… Хотя в Каунасе, будь он трижды неладен, они уже один раз были.
Так он и сказал ей:
– Можно бы на какой-нибудь праздник в Каунас подъехать, хотя там мы уже побывали…
И тут же осекся, как будто плеснул рассол на открытую рану.
– Побывали… – печально протянула Хена и тяжело вздохнула. – Никому такой поездки и во сне не пожелаешь.
– А пока… пока, милая, надо работать, чтобы с Капером за квартиру расплатиться, – зачастил он, спохватившись, что нарушил уговор не ворошить прошлое, не касаться того, что страшнее пороха, к которому только поднеси искру, и все взлетит в воздух. (Надо же было так по-идиотски ляпнуть: «В Каунас… на праздник… хотя там мы уже побывали».) – Я хочу новый стол для кроя купить, жестянщику Файвушу вывеску красивую заказать: «КАНОВИЧ. ПОШИВ И ПОЧИНКА». Какой же портной без вывески? Нет вывески – нет портного. Но первым делом Сесицкого бы ублажить. Кондитер, коли угожу, глядишь, и других за собой приведет, раструбит по всему местечку: отыскался, мол, и в нашей богоугодной Йонаве чудо-портной. Берет недорого, а шьет, как волшебник. Сам господин бургомистр у Сесицкого пироги и булочки покупает, к нему вся местечковая знать захаживает, чтобы в картишки перекинуться и о Палестине поговорить – как-никак заводила в здешнем «Бейтаре». Придут, увидят хозяина в новом наряде, ахнут и начнут наперебой расспрашивать: «Кто шил? У кого шил?» И Сесицкий тут же громогласно объявит: «Ученик знаменитого Шаи Рабинера, молодой человек по имени Шлейме и по фамилии Канович. Рекомендую, господа, поспешите и не пожалеете – Каунасская улица, девять». И потянутся к нам, Хена, богатые клиенты – Сагаловский и Бурштейн, Пагирский и Каган…
Стоило Шлейме провиниться, как от его хваленой молчаливости и следа не оставалось, на него ни с того ни с сего нападал зуд долгого и утомительного говорения, он рьяно принимался (и это ему частенько удавалось) заговаривать свою вину, засыпать ее словами, как могилу глиной.
Жалея о своем промахе, о злосчастной оговорке, он ждал, когда Хена, проявив снисхождение, уйдет и он, прощенный, продолжит колдовать над костюмом Сесицкого: шить под чьим бы то ни было надзором он не мог – привык работать в одиночестве и со спокойной душой.
Но душу кровенили воспоминания.
Господи, как же это он забыл их уговор – никогда ни косвенно, ни прямо не вспоминать о том, что четыре года тому назад проошло в Каунасе; не говорить о городе, где в родильном отделении Еврейской больницы в муках, через кесарево сечение – таинственное для него и роковое для нее – Хена рожала их первенца!.. Рожала и родила, но не прошло и недели, как Шлейме вынужден был забрать ее оттуда, едва живую, резанную врачами, а новорожденного отвезли не домой, к бабушкам и дедушкам, а туда, где с лысого пригорка в болотистый овраг сбегают серые надгробья фамильного могильника, к которому после скорых похорон прибавился еще один глиняный холмик.
Господи, как он мог так оговориться при ней, чуть ли не свихнувшейся от горя в те страшные, черные дни; как он мог так спокойно и буднично бросить: «Хотя там мы уже побывали»! Только возвращались оттуда не с именин его брата Мотла, не хлебосольных гостей, а больничной покойницкой, темного подземелья, где похожие на привидения люди выдали им крохотное одеревеневшее тельце, запеленутое не в чистые пеленки, а завернутое, как в саван, в серую холстину.
Всю дорогу от Каунаса до Йонавы, все тридцать два километра, в обшарпанном, полупустом автобусе, сделанном не то в Чехословакии, не то в Германии, Хена, с ног до головы обросшая, казалось, не плотью, а болью, держала на руках белый безмолвный сверток и, потупив залитые слезами глаза, качала его.
– Какой спокойненький, смирненький! – похвалила младенца соседка – литовская крестьянка с тяжелым венком льняных волос на голове. – Ни разу не крикнул, не заплакал. Это мальчик или девочка?
– Мальчик, – глухо ответил за жену Шлейме.
– Это хорошо, – сказала литовка. – А у меня сплошь дочки и ни одного пахаря.
Хена продолжала покачивать сверток, и от этого равномерного, безотчетного, сводящего с ума покачивания, от вопросов этой состарившейся Девы Марии, простодушной, как бы сошедшей с костельной лубочной картинки, у Шлейме заходилось сердце, но он, превратившийся вдруг в огромную иглу, воткнутую в ободранное сиденье, не подавал виду – шелохнуться не смел, боялся не то что вздохнуть, даже посмотреть в сторону Хены.
– Дай подержу! – обреченно выдавил он, не зная, как облегчить ее нестерпимое бремя. Но Хена ничего не слышала, и слова его упали в пустоту. – Дай, – снова взмолился он.
Но Хена и не думала расставаться со своей ношей; она как бы приросла к ней – прижимала трупик к груди, отогревала своим дыханием от смерти и продолжала покачиваться, как одинокая ветла на юру.
Когда они вернулись в местечко, в родительской бе их уже дожидались степенный рабби Иехезкель Вайс в черной траурной ермолке и суетливый, в роговых очках моэль-обрезатель Менаше со своим нехитрым инструментом, пахнувшим ватой и спиртом.
Рабби Иехезкель долго рылся в священных книгах, пока, выбраковывая одно имя за другим, не остановился на самом обиходном в местечке – Берл, Береле, а обрезатель Менаше, торопясь и не церемонясь, совершил над бесчувственным, уже посиневшим младенцем обряд обрезания. Только безымянным воронам и необрезанным кустам не было возбранено гнездиться на еврейском кладбище – у покойников-евреев таких привилегий, противоречивших вековым обычаям и законам, не было.
– Ты еще не ушла? – как ни в чем не бывало обратился к Хене Шлейме.
– Я тебе мешаю?
– Нет, нет! – поспешил он с ответом.
В его торопливом согласии было больше угодливости и жалости, чем искренности.
– Прострочу рукав, и я свободен.
Хена стояла над ним и отрешенно смотрела, как он строчит на своем «Зингере», и в бойком стрекоте машинки ей, маленькой, съежившейся, чудились далекий шум прибоя и плеск набегающей на берег волны. Волна обдавала ее побледневшее, мученное лицо солеными брызгами; каштановые волосы ерошил ветер; вдоль кромки моря к темнеющему горонту, разбрызгивая ногами воду, бежал босой мальчик в коротких штанишках, в вязаной шапочке с желтым помпончиком, смахивающим на одуванчик. Большая черная птица с острым, как нож обрезателя Менаше, клювом кружилась над его головой, и, кося перламутровым глазом, на лету склевывала с цветка пушок, и уносила его куда-то в дюны, чтобы выстлать ложе для своего птенца.
– Ну вот, прострочил… Теперь можно и подкрепиться. Что у нас сегодня, Хена, на обед? – примирительно сказал он и пришпорил, как взмыленную лошадь, свой «Зингер».
– Суп с макаронами… тушеное мясо…
Шлейме подошел к ней, заглянул в глаза, в которых все еще светилась решеченная короткими очередями «Зингера» надежда, и, как бы заменяя рукой дуновение ветра, слегка взъерошил ее прическу, и пронес непривычные, начиненные неуклюжей нежностью слова:
– Ты что-то, дружок, неважно выглядишь… Устала? Может, тебе уйти от Пагирского? Этот скупердяй все равно гроши платит. Да и москательно-скобяная лавка не для тебя. Если уж что-то продавать, так лучше духи в галантерейной лавке Перского или булочки с корицей у Сесицкого. Сошью костюм и закину удочку: может, клюнет, и он тебя в кондитерскую возьмет – булочке место среди булочек…
Он откашлялся, поперхнувшись, видно, своей нескладной, слащавой лестью.
– Булочка… – усмехнулась она. – Сказал бы лучше, как твоя мамочка: яловая корова!
– Нашла кого слушать!
Это при ней, при Хене, он такой храбрец и защитник… А спроси его: где он прятал свою храбрость все эти три долгих злых года, пока они не перебрались от Рыжей Рохи на квартиру, арендованную у Капера? Интересно, что он, герой, ответит? Работал!.. А свекровь при каждом удобном случае язык распускала, почем зря невестку честила. Хена своими ушами слышала, как та не раз шепотом жаловалась свекру Довиду: «За ней что, парни табуном ходили, очередь за ней, что ли, стояла, что наш дуралей в ее объятия, как камень в реку, плюхнулся? Да за нашего бугайчика можно было такую кралю отхватить! Что с того, что она певунья, плясунья и лицедейка, но ведь она карлица, и личико у нее с фигу, и дара рожать Господь Бог вертихвостке не дал. А без этого дара баба – не баба, а чучело огородное».