355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Канович » Шелест срубленных деревьев » Текст книги (страница 7)
Шелест срубленных деревьев
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 00:02

Текст книги "Шелест срубленных деревьев"


Автор книги: Григорий Канович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

Все ждали грозы – вызова в трест или повестки в суд. Но на удивление ни того, ни другого не случилось.

Не появлялся в мастерской и полковник – то ли махнул на все рукой, повесил костюм до лучших времен в шкаф, то ли отнес его на переделку к другим, более покладистым евреям.

Только Хлойне прывал сослуживцев не терять бдительности и время от времени назидательно цитировал на память какого-то классика марксма-ленинма, который перед Октябрьской революцией якобы сказал, что внезапность выступления – залог победы, а промедление смерти подобно.

«Выступление» Карныгина и впрямь было неожиданным – он подал в суд не на все ателье, а только на отца.

– Что же ты, несчастный, натворил? – испуганно-сердито спросила мама, протягивая отцу повестку. – Кого убил? Кого зарезал? Тебе сразу насушить сухарей и сложить в узелок белье или еще до тюрьмы успеешь пообедать?

– Еще успею…

– Какое счастье! – поддела его мама. – Я бы себя загрызла, если бы отправила тебя на нары в Лукишки голодным. Холодный борщ с картошкой будешь?

– Буду.

– А телятину?

– Почему бы нет?

– Вчера почему-то не ел… Повестки, видно, очень повышают аппетит…

Она прошествовала на кухню, где сосед – книгочей Гордон – с упоением, почти навзрыд, жаря на жужжащем примусе заветную глазунью, пел на голодный желудок свою любимую песню:

Вер вет мир баглейтн, ин майн лецтн вег?.. (Кто меня проводит в мой последний путь?)

– Что за удивительный день! – сказала мама, поставив на стол миску с холодным борщом и кастрюльку с картошкой. – Ко всем приходят повестки.

– А кто еще получил? – с напускным безразличием поинтересовался отец.

– Йосл. – Мама ткнула в дверь, за которой яростно шипел примус и набирало силу проникновенное, душераздирающее пение Гордона, каждый день читавшего перед сном на иврите одну и ту же книжку – «Преступление и наказание» Федора Достоевского. – Только не суда, а ОВИРа, в последний путь… к сестре в Израиль… Пел, пел и выпел себе разрешение на отъезд… Через месяц прощальный ужин… Расстаемся навеки… А с тобой?..

– Что – со мной?

– С тобой насколько?.. Может, как я когда-то связала Шмуле, сесть и связать тебе теплую кофту и шерстяные носки на зиму? Купить, как ему когда-то, на базаре шмат сала? В тюрьме холодно и голодно.

– Глупости! – сказал отец. – Мы никогда не расстанемся…

И, обжигаясь картофелинами, рассказал ей всю историю.

Мама слушала его рассказ рассеянно, отрешенно-пренебрежительно смотрела на стол, на пустую миску и кастрюльку, на тяжелые, непривычно неподвижные руки отца, потом подняла глаза и с какой-то укорненной жалостью тихо промолвила:

– У тебя на подбородке кусочки свеклы.

Отец засуетился, поспешно и благодарно принялся смахивать их, потом подхватил миску и кастрюльку, вскочил с места и, не оглядываясь, зашагал к двери.

– Надо старика Гордона поздравить, – виновато бросил он на ходу. – Дождался все-таки!..

Она и не думала перечить – кивнула, но осталась молча стоять у стола, как у могильной плиты, и вдруг начала беззвучно плакать. Слезы поблескивали на ее щеках, как роса на осенних, ъязвленных дождями листьях, губы мелко подрагивали, и эта негаданная дрожь сливалась с мерцанием лучей заходящего солнца и возвращала ее в счастливое прошлое, туда, где много-много лет тому назад она, Хена Дудак, впервые вкусила от запретного древа, согрешила перед Всевышним, забыв Его ради обыкновенного портняжки, к которому прилепилась до хупы, без Божьего и родительского благословения.

Отец же нарочно не спешил (пусть Хена успокоится), тряс на кухне морщинистую, давно оскудевшую руку бывшего лавочника, который – чтобы не гневить Господа и сподобиться Его милости – все годы вместо кипы носил узбекскую тюбетейку с причудливым орнаментом и целовал прибитую к двери своей каморки мезузу. Прервав свое заунывное, чуть ли не погребальное пение и сняв с примуса раскаленную сковороду с глазуньей пяти яиц, снесенных некошерными колхозными курами – под Неменчине, растроганный Гордон поблагодарил отца за поздравление, пожелал ему такого же счастья – как можно скорее подняться в землю обетованную – и твердо обещал оставить на память мне, начинающему писателю, замечательную книжку – «Преступление и наказание» Федора Достоевского на иврите, маме – огромную, как Синайская пустыня, сковороду, а ему, Шлейме, – целый набор новехоньких отверток и плоскогубцев (всегда пригодятся в хозяйстве), два стула и мягкую – без единого клопика – кушетку, чтобы какой-нибудь заказчик Москвы или Молодечно мог при надобности переночевать.

– Я бы вам, Канович, и свою комнатку оставил, но, вы же знаете, я не председатель горисполкома… Я для них уже никто…

– Мы, Йосл, все для них никто, – думая о своем, о полковнике Карныгине, о предстоящем суде, промолвил отец, но Гордон был так поглощен красавицей глазуньей, что ничего не слышал. Он с таким же рвением и самоотверженностью, какой отличались пионеры-поселенцы, боровшиеся в тридцатых годах за каждый клочок песчаной земли где-нибудь в окрестностях арабского Яффо, отвоевывал у сковороды один лакомый желток за другим.

– Йосл оставляет нам кушетку и два стула, – некстати сказал отец, когда мама вышла на кухню. – И сковороду…

– А песню? – обратилась мама к наворачивавшему глазунью кладовщику-книгочею.

– Какую песню? – Брови Гордона быстро и молодо взлетели под залысины на лбу. – «Первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки, а девушки потом»?

– Другую… «Кто ж меня проводит в мой последний путь?» – пропела она и засмеялась.

И Гордон засмеялся, и отец засмеялся, и от этого странного, сиротского, почти судорожного смеха повеяло не весельем и радостью, а щемящей тоской и разлукой. Как-никак вместе прожито столько лет!..

Смех погас, как синий огонек на примусе. Они разошлись по своим норам, но еще долго не могли сомкнуть глаз. В комнатке Гордона свет горел до утра – старик то ли прощался с Федором Достоевским, то ли своим штурманским взглядом прокладывал по облупившейся стене, как по небосводу, трассу – свой последний путь, дарованный ему Господом Богом за пережитые в Каунасском гетто муки и страдания, за гибель жены Брахи и трех сыновей-наследников – Ицхака, Авраама и Менаше; путь в Эрец-Исраэль к сестре Хае и к Нему – Дарителю всех благ и несчастий на свете; отец же с мамой до рассвета ворочались с боку на бок и, ссорясь и мирясь, обсуждали, что надо предпринять, чтобы восторжествовала справедливость.

– Только никому не жалуйся. Не хватало еще, чтобы весь город узнал, что тебя собираются судить за портачество!.. Люди дорогу к тебе забудут, – причитала она, и кровать потрескивала от ее волнений.

– Все равно молва пойдет, – пророчил в темноте отец. – А молва, как пожар: в одном месте потушишь – в другом вспыхнет.

Мама требовала, чтобы он – немедленно! завтра же! с самого ранья! – сходил в юридическую консультацию и посоветовался с Жюрайтисом.

– Он все знает. Кому, как и сколько дать… У нас приговаривают не по закону, а по карману…

– Да, но Жюрайтис защищает не портных, а насильников и убийц. Я же, Хена, пока, слава Богу, никого не убил и не насиловал, – басил отец, и ночная тьма усиливала патетические нотки в его голосе и придавала им оттенок тра-гма.

– А меня? Меня не убил? – возмутилась мама. – Не хочешь к Жюрайтису, сходи к нашим – к Невяжскому или к Гроднику. Ты же им столько раз шил! Когда еврею плохо, ему лучше пойти к раввину, чем к ксендзу.

– Хорошо, хорошо, – повторял искусанный, как блохами, ее советами отец.

– Пойду к раввину, пойду к Фишеру… Только спи, спи…

Однако Невяжского в городе не было, Гродник болел, Фишер кутил в Сочи, и отцу пришлось сходить к Жюрайтису.

– Не волнуйтесь, господин Канович. В Сибирь вас не отправят, – поглаживая свои пепельные волосы, зачесанные на прямой пробор, пронес Жюрайтис на облегченном литовском. – Ваше дело выеденного яйца не стоит. В самом худшем случае костюм вернут в мастерскую на переделку.

– А в самом лучшем?

– В самом лучшем? – Специалист по убийствам и групповым насилованиям задумался, снова погладил свою шевелюру. – Как подсказывает мне мое чутье, когда судишься с полковниками, лучших случаев не бывает… Но вы не волнуйтесь. Я уверен: все обойдется. Только полковникам больше не шейте… Вон сколько у вас клиентов! – Жюрайтис холеной рукой обвел не только стены своего кабинета, но и как бы весь город. – Судья, – добавил он напоследок, – не портной. Он назначит экспертов… ваших коллег. И когда эксперты скажут свое слово, он и примет решение.

Разговор с Жюрайтисом воодушевил и вдохновил не столько отца, сколько маму. Целыми днями напролет, забросив домашние дела, она только и делала, что собирала у друзей и знакомых – на рынке, в магазинах, на парковых скамейках – разведданные о портных Вильнюса и его окрестностей, составляла их подробные списки, химическим карандашом подчеркивала фамилии тех, кто, по ее мнению, не подведет и представит суду благоприятные для ответчика выводы в этом паршивом деле об этом паршивом костюме этого паршивого полковника.

Для сбора сведений были мобилованы все ближайшие родственники – мои дядья и тетки, свояки и свояченицы, двоюродные братья и сестры; вся Литва как бы была поделена и рассечена на районы поиска, и в каждом уголке, казалось, был мамин уполномоченный.

Поразительное старание выказывал здоровяк Лейзер-краснодеревщик, ловко нанывавший на вилины в своей голове, как шашлык на шампур, не только имена кандидатов, но и места их работы. Правда, бывало, могучий Лейзер попадал впросак, допускал досадные промахи и ошибки, за которые мама сурово отчитывала его без оглядки на родство.

– Хаим Перельштейн? – хмурилась она. – Откуда ты его выкопал? Всех, ну всех спрашивала – никто о таком портном в Вильнюсе сроду не слышал. Есть Перельштейн мясник, есть Перельштейн музыкант, есть Перельштейн зубной врач… Но Перельштейна портного нет. И в Каунасе нет… И в Шяуляе…

Или:

– Дамских портных мне не подсовывай. Они разбираются в мужской одежде, как я в сыпном тифе.

Или:

– Гурвиц? Только через мой труп!

– Но он же…

– Что – он же?.. Такая же дворняга, как Хлойне… Завистник. Разве на суде дождешься от завистника доброго слова?

Она отшвыривала фамилии, как сортировщица овощи на оптовой базе: ядреные кочаны – в одну кучу, гнилые – в другую.

Когда я попытался умерить ее пыл – объяснить, что суд сам назначит экспертов и что она зря морочит себе и другим головы, мама застонала, как раненая, и, не поднимая на меня глаз, выпалила:

– Что ты, дурачок, понимаешь? Витаешь в своих стишках, как в облаках, и витай. – И через минуту, смягчившись, высокопарно добавила: – Человека надо спасать. Он этого не выдержит.

Отбор экспертов затянулся. Одни отказывались потому, что не желали ввязываться в драку, портить отношения с ответчиком, другие – потому, что побаивались истца: как-никак полковник. Поди знай, чем он отплатит за правду.

Судебное разбирательство несколько раз откладывалось, и мама уже в душе надеялась, что «процесс века», как его окрестил здоровяк Лейзер, вообще не состоится.

Но еврейские надежды если и сбываются, то, как правило, только через десятки, а порой и сотни лет…

Судейские двух экспертов все же нашли.

– Господи! – воскликнул отец, когда услышал первое имя. – Хлойне! Эта старая гнида, этот твердокаменный большевик, этот добровольный доносчик!

– Я поговорю с ним, – сказала мама, готовясь к рукопашному бою.

– Не смей!

– Я сверну ему голову, если он выступит против тебя! – пригрозила мама, но отец остудил ее пыл, сказав, что, может, это и к лучшему.

– Хлойне, наверно, хочет искупить свою вину.

– Перед тобой?

– Перед Цукерманом, на которого он донес и который недавно, отбухав срок, вернулся пермского лагеря.

– А тебе-то от этого какой прок? – пытала его своими сомнениями мама. – Думаешь, у Хлойне совесть проснулась?

– Поживем – увидим, – уклончиво ответил отец. В душе он даже радовался назначению Хлойне, но привыкнуть к своей радости боялся – привыкнешь, а потом локти от обиды кусай.

Второго эксперта выписали Паневежиса, города, где, по слухам, был расквартирован полк Карныгина, в котором тот до отставки служил. Русская фамилия портного – Борисов – отцу ничего не говорила. Из староверов, наверно, решил он, но ошибся. Старовер оказался одесским евреем с большими черными глазами и с огромным носом, похожим на охотничий рог.

В Вильнюс он приехал перед самым открытием суда. Протиснувшись через толпу зевак, заполнивших маленький и душный зал, он пробрался к судейскому столу, что-то протрубил секретарю и, положив на колени пухлый портфель, опустился на первую скамью, отведенную для защитников, экспертов и для тех, кто возбудил тяжбу.

После того, как иск Карныгина был зачитан, судья, торопившийся куда-то с самого начала слушания – то ли в туалет, то ли на заседание бюро райкома,

– обратился к «товарищам экспертам» с просьбой огласить свои основные выводы.

Первым на обшарпанную трибуну, пахнувшую плесенью и окурками, поднялся подтянутый, выбритый Хлойне в сером выходном костюме, в начищенных ботинках, которые блестели, как боевая труба.

– Высокий суд! – по старинке начал он и понесся галопом через тома Маркса и Ленина, через решения …надцатого съезда и последнего пленума ЦК КП Литвы.

– Товарищ Левин, если можно, покороче, – упавшим голосом взмолился судья.

– Можно и покороче, – согласился Хлойне. – Для чего, товарищи, мы с вами, собственно, живем? Для того, товарищи, чтобы все мы жили счастливо. Все, что мы – портные и шахтеры, сталевары и сапожники, нефтяники и ученые – все без исключения делаем, мы делаем для всеобщего счастья.

В этом месте судья по-детски застонал.

Хлойне перевел дух, глянул на стонущего председателя и пустился рысью «от Москвы до самых до окраин…».

– Свою лепту в строительство счастливого общества вносит, товарищи, и дружный коллектив швейной мастерской номер шесть на углу Троцкой и бывшей Завальной…

– Покороче, покороче! – бесстыдно умолял судья.

– Не покладая рук, мы трудимся на благо наших замечательных современников. Наш труд удостоился множества почетных грамот и других поощрений и отличий…

– Вегн Шлейме рейд! Вегн Шлейме (О Шлейме говори, о Шлейме!)! – выкрикнул кто-то зала не на государственном языке, а на идише.

– Прошу всех соблюдать тишину! – одернул крикуна судья, ерзая на стуле.

– Что я вам могу, товарищи, сказать о Шлейме Кановиче? Такие портные рождаются… рождаются… – Хлойне на мгновение задумался над тем, какой цифирью выстрелить в судейских, и наконец выпалил: – Один раз за сорок, а может, и за пятьдесят лет. Солдат Шестнадцатой Литовской дивии, храбро сражавшийся с фашистами, мастер экстра-класса.

– Товарищ Левин! – снова простонал председатель.

– Сокращаюсь, сокращаюсь, – поклонился судейскому столу и креслу Хлойне. – Свидетельством его мастерства может служить и костюм товарища Карныгина. Какая работа! Просто залюбуешься. Она так и просится на выставку… В Москву… В Париж!.. Но в нашем деле, товарищи, главное – не одежда, а человек. – Старый подпольщик отвесил, как солистка хора имени Пятницкого, нкий поклон и в сторону полковника. – Однако, если многоуважаемый истец, товарищ Карныгин, хочет, чтобы в шагу было не двадцать четыре сантиметра, как у студента первого курса, а двадцать шесть, как у выпускника академии Генерального штаба, почему бы не пойти ему навстречу? Желания трудящихся… наших защитников-офицеров, всех советских людей – закон для портного…

– Вы кончили, товарищ Левин? – спросил судья и, не дожидаясь ответа, что-то себе пометил в блокноте, достал платок и предупредительно-громко высморкался.

– Да.

– Спасибо. Слово товарищу Борисову.

Выступление второго эксперта отличалось завидной краткостью и решительностью.

– Меня учил шить один грек на Пересыпи по имени Одиссей… Аркаша, говорил он, тыкать иголкой в сукно можно научить любого, а шить так, чтобы тебя вспоминали не только живые, но и мертвые, могут только отдельные особы. Пусть мне простит предыдущий оратор, но его вряд ли вспомнят… И меня не вспомнят… А того, кого вы сегодня судите, пожалуй, не забудут… что бы о своем костюме ни говорил товарищ полковник… Дай Бог, чтобы когда-нибудь и меня судили за такую работу.

Борисов взял портфель и неторопливо спустился с трибуны.

В зале тишина уплотнилась настолько, что казалась стеклянной.

Отец тяжело дышал. Он сидел, опустив голову, и смотрел себе под ноги, как будто вот-вот провалится.

Судья и его помощники удалились на совещание, и вскоре секретарь зачитал постановление:

«Удовлетворить… Вернуть на переделку…»

Мама нетерпеливо, два часа подряд ходила взад-вперед вдоль серого двух-этажного здания суда. Там, где улица Домашявичяус утыкалась в «министерство госужаса», она делала короткую остановку, против своей воли бросала взгляд на неприступные, зарешеченные подвалы, съеживалась и быстро возвращалась обратно.

Когда отец вышел, она не бросилась его расспрашивать – по его лицу все поняла.

– Но почему?.. Почему ты проиграл?.. Хлойне предал?

Он мотнул головой.

– Тот… Из Паневежиса?

– Нет.

– Так почему же?

– Если бы ты, Хена, видела, в каких брюках был судья…

Он взял ее, как в молодости, под руку, она прижалась к нему, и под шум теплого летнего дождика, как под звуки свадебной флейты, они зашагали домой.

Так кончился первый и последний суд в земной жни моего отца – Шлейме Кановича.

Последний перед тем, как предстать перед Страшным судом, где каждый – ответчик и где Истец – не армейский полковник, а Судия – никуда не торопится.

Кремлевская обновка Никогда еще комментаторский голос Нисона Кравчука, часовых дел мастера и добровольного осведомителя отца, не звенел так торжественно и строго, как в тот день, когда Горбачев объявил на всю страну о выборах народных депутатов Казалось, не было в жни Нисона ни ссылки, ни каторжной работы в лесхозе в захолустном Канске.

– Начинается, Шлейме, новая эра, – волнуясь, выдыхал он в трубку, смакуя каждое слово и подробно лагая содержание откликов всех радиоголосов, вещавших – за границы по-русски, на перемены в Кремле. – Перестройка! Горбачев берет быка за рога.

Отцу было абсолютно все равно, кого Горбачев берет за рога. Он понятия не имел, что такое новая эра. Наверно, что-то хорошее, может, даже очень хорошее, но как его довезти «столицы нашей Родины», Москвы, сюда, в Вильнюс, на улицу имени расстрелянного в двадцать шестом году на Девятом Форте пекаря Рафаила Чарнаса? Не получится ли как всегда: пока хорошее довезут, пока расфасуют на порции, оно либо протухнет, либо ему, Шлейме Кановичу, положенной доли не достанется?..

Но к чему отец был совершенно равнодушен, так это к выборам. Судьбу, уверял он, выбирают человеку на небесах, а не на бирательном участке где-нибудь возле стадиона «Жальгирис» или автобусной станции.

– Все сейчас будет по-другому, – уверял его Нисон.

Сколько раз за свою долгую жнь отец слышал, что с завтрашнего дня все будет по-другому. Наступало завтра, и все оставалось так, как было, – небо, люди, деревья, казармы и тюрьмы.

– Как по-другому? – спросил он Нисона. Не спросишь Кравчука, он совсем скуксится, замолкнет, как оброненные на булыжник часы.

– Честно, по-людски, – умерил свой восторг часовщик. – Радио, например, будет говорить только правду, газеты писать – только правду.

– А зачем тебе правда? Здоровее станешь? Моложе? Мы что, раньше правды не знали?

– Не всю, – не уступал Нисон. – Не всю.

– Всей правды даже Господь Бог не знает… Если бы знал, каким будет человек, он, может быть, и не сотворил бы его.

– Свободы, говорят, прибавится, – как ни в чем не бывало продолжал Кравчук. – За границу разрешат ездить.

– Подумаешь – за границу! А разве мы когда-нибудь жили у себя дома?

– Кто – «мы»? – опешил Нисон.

– Евреи… Приходим на свет за границей и помираем за границей. Тебе двух с половиной тысяч лет заграничной жни мало?

Не желая прнавать свое поражение, часовых дел мастер решил прибегнуть к главному козырю:

– Между прочим, по городу ходят слухи, что и твой Гиршке как будто бы в списках.

– В каких еще списках?

При упоминании о списках перед глазами отца всегда возникали одни и те же печальные картины – вереница вагонов на железнодорожной станции, битком набитых ни в чем не повинными людьми, подлежащими депортации Литвы к белым медведям; солдаты в топорно сшитых полушубках на сторожевых вышках на Колыме и в Воркуте; писатель Борис Львович Гальперин в полосатой лагерной робе; тогда еще зрячий земляк Нисон на лесоповале под Канском не с волшебным пинцетом, а с пилой.

– Будущих кремлевских депутатов, – успокоил его Нисон. – За что купил, за то и продаю.

Нисон ожидал, что весть обрадует земляка, что тот оживится, примется расспрашивать, по какому радио он слышал эту новость, но на другом конце провода было только слышно, как Шлейме тяжело дышит в трубку.

– Говорят, литовцам понадобился депутат-еврей в Москве, – пояснил часовщик, все еще пытаясь доставить хотя бы куцую радость своему старому другу.

– При всех больших заварушках нужен еврей. Либо как козел отпущения, либо как банщик.

– Банщик?

– Чтобы перед миром с хозяев грязь смывать. А бывало, что и кровь.

Нисон принялся горячо доказывать, что все в мире меняется, что и Советский Союз – не исключение, что как ни крути, а литовцы – молодцы, воспряли, как в пятьдесят шестом венгры, ринулись, безоружные, в бой с Советами, пошли ва-банк, и, чем черт не шутит, может, им на самом деле подфартит – удастся улнуть капкана, но отец не был склонен переубеждать его, в этих делах он не был силен; в добрые перемены не верил, а к слухам о сыне, скорее встревожившим его, чем обрадовавшим, предпочитал не прислоняться, как к спинке свежевыкрашенной садовой скамейки. Прислонишься – и потом пятна никакими порошками не выведешь.

Лучше всего, конечно, положить трубку, но Нисон обидится, хотя, если подумать, чего, собственно, на него, на Шлейме, обижаться – ноги не слушаются, дыхание, как лампочка в коридоре – вот-вот перегорит, сердце словно подушечка, утыканная иголками. Добрый человек Нисон, очень даже добрый, но ужасный зануда. Как заладит, не остановишь. Все время подкручивает другого, как когда-то часы в часовой мастерской напротив Академического театра. И ведь не скажешь человеку, что никакой подкруткой ему, Шлейме, уже не поможешь, все винтики проржавели и рассыпались, и всласть резвившаяся стрелка вот-вот застынет навеки…

Тем не менее весть о выборах взбудоражила отца. Он нетерпеливо ждал от Нисона очередного обзора новостей и слухов, но Кравчук, как нарочно, не подавал голоса. Может, не приведи Всевышний, приложил ухо к своему довоенному «Филлипсу», тихо, под комментарии Би-би-си или под глуховатый «Голос Изра-иля», испустил дух и унес, счастливчик, с собой на тот свет последние вестия.

Когда Максимыч не звонил, отец маялся больше, чем обычно, хандрил, тоскливо поглядывал на поблескивавшую в сумерках лягушку-телефон на столике в прихожей и, лежа на диване, предавался неспешным размышлениям о том, что, наверно, на земле нет большего счастья, чем вовремя, без задержки, хлопотной для других и унительной для себя, уйти – вставными зубами, натирающими в кровь десны, перекусить по-портновски надвое истончившуюся нить, которая отматывалась о дня в день восемь с лишним десятилетий и, не обрываясь, тянулась через чужие страны, города и судьбы.

Бывали дни, когда, тяготясь отсутствием звонков и вынужденным бездельем, он подходил к большому, для примерок, зеркалу, безжалостно разглядывал себя и громогласно поносил за малодушие, едва сдерживаясь, чтобы не плюнуть в свое отражение. Другой на его месте не стал бы тянуть волынку, выслушивать – от одного сердечного приступа до другого – каждый день сводки никчемных Нисоновых новостей, дворцовые сплетни; клянчить у Всевышнего, чтобы резвая, палаческая стрелка со скрипом совершила еще один круг; другой на его месте давно нашел бы в себе мужество и свел счеты с осточертевшей жнью, перестав за нее цепляться, как цыган за хвост краденой кобылы. Но другого на его месте на протяжении почти что целого века, увы, не было.

– Хаиму – восемьдесят пять, а он еще в самодеятельности играет. А Бенцион в свои восемьдесят в Дом офицеров свою Цилечку на танцы водит… – укорненно-гунгливо сетовала мачеха Дора на дурное настроение отца, осыпая его, как новогодними конфетти, фамилиями своих знакомых – образцовых мужей, которые не сдавались и даже на старости держались молодцами.

Жеманная, слезливая, недовольная всем на свете – ценами на рынке, замужеством, соседями по лестничной площадке, – она впивалась в него своим цепким взглядом, подозрительно осматривала, как диковинную вещь, купленную

– под полы у домушника на толкучке, и, что-то недовольно бормоча, подносила на блюдечке горькие, обрыдлые таблетки от сердечной недостаточности и для разжижения ленивой, сгустившейся крови, не отходя ни на шаг от стола до тех пор, пока Сламон Давидович, как она сокращенно, с лишней дикторской торжественностью его называла на людях, не отправлял своими высохшими, скрюченными пальцами лекарство в рот. Доре нравились ее многотрудные обязанности суровой и неподкупной надзирательницы за его здоровьем и мыслями. В отличие от Хены Дудак, которая, по мнению мачехи, развратила мужа своей добротой, потакая каждой его прихоти и развлекая всякими россказнями и анекдотами, Дора пичкала своего Сламона Давидовича не только лекарствами, но и назиданиями, настойчиво внедряла в его сознание, якобы развращенное другой женщиной, писаные и неписаные правила хорошего тона, которые бог весть в каком благородном пансионе постигла; покрикивала на него, как на ребенка-шалуна, и требовала не уважения, не любви, а беспрекословного послушания. Не было у нее, как у любвеобильной Хены Дудак, ни распахнутости души, ни самоотверженности, ни постоянной готовности к прощению. Потеряв во время войны всех своих блких, натерпевшись в эвакуации не то в Пензе, не то в Казани голода и холода, Дора научилась экономить хлеб, правду и любовь, смешивая первый со жмыхом и отрубями, вторую – с подобострастием и лицемерием, а третью – с притворным сочувствием к другим и трогательной и жалостливой заботой о себе. Жалости она и впрямь была достойна, и отец, выкупанный в истинной, без всякой примеси притворства и расчетливости, любви Хены Дудак, по-рыцарски – пока мог – защищал свою, как он говорил, непоправимую ошибку от оговоров и клеветы и испытывал к Доре прощальную, пусть и не явную, а глубоко затаенную благодарность за помощь и ворчливую поддержку…

Глотая с нескрываемой гадливостью и не свойственной ему покорностью многочисленные лекарства, которые ему нисколько не помогали, он молча вспоминал своего тихого и интеллигентного соседа и клиента, моего собрата по перу – покойного Бориса Львовича Гальперина, писавшего на единственно-доступном отцу языке – на идише, на языке Рыжей Рохи и сапожника Довида, на языке миллионов евреев, расстрелянных вместе с его шутками и прибаутками, здравицами и проклятьями, неповторимой мелодией, которая нет-нет да и пробивается сквозь толщу окровавленной земли.

– Вот бы и мне так, как он, – корил себя отец.

– Писать? – пошутил я.

– Хватит и одного писателя в нашей семье! – огрызнулся он. – Подумать только, как все просто: прячешь каждый вечер под подушку снотворное, а в один прекрасный день – буль-буль-буль – и проглатываешь всю недельную норму.

– Что ты, папа, придумываешь? Борис Львович скончался от двустороннего воспаления легких.

– Неправда! Он покончил с собой. Собрал все таблетки – и разом!..

Наитие не обманывало его. Но я скрывал от него правду. Правда для него была не лекарством, а ядовитым зельем.

– Из дому вроде не выходишь, а все знаешь… – помрачнел я.

– Знаю. На нашем острове все вестно, ничего ни от кого не утаишь. И не старайся. Правду, как и беременность, скрыть невозможно. Чем упорнее скрываешь ее, тем она круглей становится.

Я догадывался, о каком острове он говорит, но считал за благо ни о чем его не расспрашивать.

– В последнее время, Гриша, я боюсь его оставлять одного, – прналась мне однажды мачеха. – Как бы он не сделал то же, что ваш знакомый писатель… Ведь я Сламону Давидовичу тоже каждый вечер снотворную пилюлю даю и каждое утро только и делаю, что под подушками роюсь и под простыней шарю… И ночной столик, где лампа, обыскиваю. А вдруг он где-нибудь припрятал… – подкармливала она меня своими тревогами. – А мне, Гриша, и в магазин надо, и на базар, и на лавочке возле дома посидеть охота – свежим воздухом подышать. Как бы не прозевать… Тем более что у Сламона Давидовича настроение хуже некуда, только о смерти и говорит. И еще об этом еврейском острове.

Я весь напрягся.

– Это ваш знакомый ему голову задурил…

– Борис Львович?

– Да. Это началось еще в позапрошлом году, когда ваш Львович был жив и принес Сламону Давидовичу отрез на костюм.

– Что началось? – нетерпеливо спросил я, зная, что мачеха может потратить на жалобы остаток лет.

– Пришел однажды этот Львович на примерку и говорит: кто себе, реб Шлейме, как ни в чем не бывало костюмы шьет; кто своего ближнего за глотку хватает, чтобы тысчонку лишнюю сунуть в чулок; кто за тридцать сребреников готов свою родную мать продать или целовать чью-то, простите, Гриша, задницу. Но никому, мол, евреев не приходит в голову, что все мы обречены.

– Почему, Дора, обречены?

– Вот и я его спросила: почему? А потому, говорит, что наш остров водой заливает. И с каждым днем все больше и больше. Куда ни глянешь – вода, вода, вода. И на берегу ни одной лодки, ни одной шлюпки. Вы, Гриша, слушаете меня?

– Слушаю, слушаю…

– А если бы, говорит ваш Львович, даже пароходы были, то и на них спастись не удастся… все равно не уплывешь… Еще год, еще два, и нас всех смоет. Интересно, Гриша, кого он имел в виду: всех евреев или только нас, стариков?

– Не знаю. Право, не знаю, – смутился я.

– Сламон Давидович наслушался его ужасов, и теперь он ему каждую ночь снится.

– Борис Львович?

– Нет, этот остров… И вода. Проснется ни свет ни заря и пилит, и пилит меня: «Выбрось все эти лекарства. На кой черт они мне, когда уже вода по шею…» Господи, Господи, что за сны? Другим на старости лет что-то приятное снится – кому молодость, кому первая любовь, кому внуки и правнуки, а ему, надо же, эта вода, этот дурацкий остров.

Она замолчала, беспомощно и недобро глянула на меня, желая, видно, удостовериться, какое впечатление провел ее рассказ.

Что и говорить, рассказ меня поразил.

– Прошу вас, Гриша, поговорите с папой, чтобы он глупостей не натворил. Я понимаю, человек вы занятой, разъезжаете да разъезжаете, на митингах выступаете, вас по телевору показывают. Некогда вам, конечно, пустяками заниматься. Но отец же – не пустяк.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю