355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Канович » Шелест срубленных деревьев » Текст книги (страница 8)
Шелест срубленных деревьев
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 00:02

Текст книги "Шелест срубленных деревьев"


Автор книги: Григорий Канович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

– Не пустяк, – выдохнул я.

– Может, с Кибарским посоветоваться или Нуделя позвать? Или, может, его к другому доктору отвезти? – не отпускала меня мачеха. – Вы только не сердитесь, но литовцы и без вас, наверно, управятся.

Я обомлел.

– Клара, ну та, которая шяуляйского гетто, недавно встретила меня на Калварийском рынке и говорит: ах, Дорочка, если бы в войну, когда нас в Каунасе на смерть гнали, литовцы так заступались за евреев, как сейчас ваш Гриша заступается за них…

И испуганно осеклась…

Я не стал оправдываться. Честно говоря, крыть было нечем – в войну в Литве за евреев и впрямь мало кто заступался.

Ободренная мачеха решила до конца отпраздновать победу.

– Клара говорит, что вроде бы вас, Гриша, эти литовцы собираются в Москву депутатом послать. В больнице, где она когда-то регистраторшей работала, в четверг как будто была ваша встреча с бирателями. Но вы Клару не узнали… А она вас сразу узнала. Говорит, вы хорошо выглядели… О свободе рассказывали, о независимости… Но я Сламону Давидовичу ни слова не скажу… Разволнуется, схватится за сердце. Он все время боится… как бы вас не забрали. Послушаешь его, так все писатели, кроме Шолом-Алейхема, в тюрьмах мыкались или, как Нисон Кравчук, в Канске пилой махали и на морозе мерзли… Ваш Львович тоже семнадцать лет на Севере откуковал… На кончике иголки, говорит Сламон Давидович, – хлеб да соль, а на кончике пера – голод, тюремные нары и пьянство…

Я поклялся, что обязательно поговорю с отцом и постараюсь его успокоить, но время шло, а я все не решался заговорить об этом острове, об этой злополучной воде, в которой евреи уже стоят по шею… Легко сказать – поговорить и успокоить. Ведь не подойдешь же к нему и не станешь убеждать, что бояться за меня не стоит, что в тюрьму не упекут (хотя в этом никто – даже ни в чем не повинный старый портной – не мог быть стопроцентно уверен); не станешь подсказывать, что и кто должны ему сниться (молодость и первая любовь, увы, ему уже давным-давно отоснились), говорить, что ни один человек не вправе брать на себя полномочия Бога и самовольно сокращать сроки своей жни. Отец же сам меня учил, что там, наверху, у Главного распорядителя, имеется точное расписание – чья очередь и когда…

– Вся беда, Дора, – сказал я, – что без работы он, страшно вымолвить, как мертвец…

Она испуганно слушала меня, ломая руки и беспрестанно щелкая пальцами, и этот сухой и нестерпимый щелк костей в тишине, пахнувшей, как щелок, старческой немощью, обретал какое-то зловещее, почти роковое звучание.

Щелк, щелк, щелк…

– Вспомните: еще совсем недавно, когда папа для Львовича костюм мастерил, он был другим, – не столько ей, сколько самому себе сказал я, стараясь предотвратить очередной оползень ее манерных упреков и обидных обвинений. – А почему? Да потому, что работал. Ножницы в его руках стрекозами порхали, глаза горели молодо, и никакого острова и воды, в которой он стоит по шею, и в помине не было, а была работа – самый прекрасный и самый сладкий сон на свете. До того, Дора, прекрасный, что и просыпаться не хочется. По себе знаю.

Было муторно на душе, и я торопился заболтать свой страх, заглушить словами чувство вины, которая меня постоянно преследовала и которую я всегда испытывал при встрече с теми, кто за себя никогда не боялся, а всю жнь боялся за других.

– Все это, Гриша, очень красиво, но сколько, скажите, можно гнуть спину?.. Вы же его сами в позапрошлом году Риги поздравляли.

– Из Риги? С чем?

К моему стыду, память не удержала ни одного события, с которым я мог в позапрошлом году его поздравить.

Мачеха, конечно, имела в виду не день его рождения, а какую-то другую дату, но умышленно не спешила подсказывать, наслаждаясь моей растерян– ностью.

Я был посрамлен за свое беспамятство. Но, как ни шастала моя пристыженная мысль, как ни металась в поисках какого-нибудь семейного юбилея, ничего этих шастаний и метаний не выгребла.

– Тогда семьдесят лет отмечали…

– Вы, Дора, не оговорились?

– Семьдесят лет трудовой деятельности. – На ее лице зазмеилась улыбка.

– Даже ателье «Рамуне» поздравило… Целых два ведра цветов прислали… И красную папку с двумя благодарностями – по-русски и по-литовски… Показать?

– Ах, да! – виновато бросил я. – Я тогда действительно был на Рижском взморье…

Мачеха просто ликовала. Самая ничтожная победа над пасынком доставляла ей столько же радости, сколько выигранное сражение какому-нибудь боевому маршалу.

– Но вы же ему сами запретили брать иголку в руки, – пробормотал я, пытаясь отыграться. – Упрекали, что он вечно захламляет квартиру – лоскутами, нитками, старыми пуговицами, ошметками ватина, что вы не успеваете за ним убирать – хоть домработницу нанимай… целыми днями метлой машете… безвылазно дома торчите… не ходите вместе, как Хаим с Цилечкой, ни в театр, ни на танцы.

– Не я, Гриша, запретила, – отразила Дора контратаку. – Доктора и старость. Я Сламону Давидовичу ничего не запрещаю, кроме как болеть. – Мачеха обиженно сложила гороховым стручком губы и засеменила на кухню.

Как ни оберегали домочадцы отца от лишних волнений, кто-то – не всезнайка ли Клара? – все-таки рассказал ему о моем участии во встречах и митингах и о выдвижении кандидатом в депутаты. Не дожидаясь, пока я сам соволю явиться, он позвонил мне и попросил зайти.

В доме, кроме нас двоих, никого не было.

Он сидел за столом, опершись о дубовую палку, и молчал.

Молчал и я.

Было что-то угнетающее в этом наполненном взаимными обидами и любовью молчании. В какой-то момент мне показалось, что, утомленный ожиданием, отец уснул, и я украдкой метнул взгляд на старинные стенные часы, которые, как и еврейское счастье, вечно опаздывали.

– Выберут тебя туда, не выберут, неважно, – вдруг сказал он, оглядывая меня с головы до ног. – Но приодеться тебе надо. Ходишь, как молодой оборванец, а не как писатель. Так вот, у меня тут отрез завалялся. Английская шерсть. Одно счастье, что моль его до сих пор не тронула – пожалела. Так я подумал и решил: сошьем тебе с Богусем этого отреза новый костюм, – сказал он и снова замолчал.

Я попытался отговорить его – мол, зачем ему, больному, утруждаться, я Турина как раз привез себе готовый, твидовый. Пусть, мол, лучше побережет здоровье.

Но он только криво усмехнулся:

– Твидовый-шмидовый. Сказал: сошью – значит, сошью…

Он по-прежнему сидел, опершись о палку, седой, небритый (бритва его не слушалась, каждое утро приходилось густо заклеивать порезы лейкопластырем и превращаться то ли в циркового клоуна, то ли в пугало огородное); облюбованные печалью глаза просительно смотрели – под седых, но еще мятежных бровей.

– А тебе, папа, как хочется – чтобы меня выбрали или чтобы я продул?

Он ответил вымученной улыбкой.

– А тебе самому, Гиршке?

Я пожал плечами. Утвердительный ответ не устраивал его, а искреннего, нелживого у меня не было.

К моему удивлению, на сей раз он не прибег к своей любленной портновской мерке, которой мерил все на свете, начиная с мачехи («Ее, видно, рогожи сшили…») и кончая правителями («Пуговицу не могут без посторонней помощи пришить, а берутся перекраивать весь мир»); не стал мне втолковывать, что власть – это самое никудышное на свете ремесло, куда хуже, чем немилое ему писательство, ибо если – за собственных писаний сам харкаешь кровью или в казенном доме своими костьми нары греешь, то, забравшись на загаженный коварством и менами насест власти, принимаешься сколачивать нары для других ради того, чтобы подольше удержаться на позолоченной жердочке и, не угрызаясь, других вышибаешь душу, других казнишь, преследуешь, ссылаешь во всякие Кански.

Решив, что я согласен с его намерением шить мне обновку, он наконец задал мне вопрос, никакого касательства ни к выборам, ни к шитью не имевший.

– Гиршке, – спросил он, – скажи, пожалуйста, а что такое новая эра?

– Новое время, – облегченно вздохнул я.

– А-а-а, – протянул отец и снова замолк.

Помолчал и обронил в тишину:

– Но разве время новым когда-нибудь бывает? Проснулся, встал, открыл форточку, а оно уже старое… Оно всегда старое…

Он на минуту задумался, прислонил палку к столу, выпрямился:

– Мне, Гиршке, много-много лет, даже слишком много. Я новые пальто и пиджаки видел, новые винтовки и пушки, новые самолеты и дороги. Но нового времени не припомню. Только старое, одноглазое, глухое…

Вздохнул, поскреб скрюченными пальцами щетину и, как махорку табакерки, выколупал оттуда еще одну щепотку слов:

– До тебя у нас в роду люди только одного всем миром выбирали?

– Кого? – удивился я.

– Твоего прадеда Моше… Старостой местечковой синагоги. Но он служил не власти, а Богу… А ты, Гиршке, кому собираешься?

– Ну не дьяволу же! – попытался я обратить все в шутку.

Но отец, видно, не был настроен шутить.

Не проявил он и желания говорить о докторах и впускать меня в свои сновидения. Не успел я начать разговор о Кибарском и Нуделе, которые носили сшитую им одежду, а в промежутках между заказами лечили его от всевозможных дорогостоящих хворей, как он тут же меня оборвал:

– Так я звоню Богусю. Мне без него не справиться.

Богуслав, молодой поляк – под белорусского города Воронова, был его любимым (и последним) учеником, которого он терпеливо учил крою и ласково называл Богусем, хотя терпеть не мог ни сюсюкания, ни панибратства. Его привязанность к Богуславу объяснялась, наверно, тем, что тот своим упорством и прилежанием, безоглядной преданностью работе и неутомимостью напоминал его самого в далекой йонавской молодости.

– Пан Канович, – однажды огорошил его своим прнанием Богуслав, – я полностью согласен с вашими словами. Не поверите, но я даже поделился ими со своей Региной.

– С какими словами?

– Про женку и иголку. Помните, как вы сказали: женка может менить, а иголка – никогда.

К нему, к этому тихому, набожному человеку, отец, когда перестал шить, и стал переправлять всех бывших своих клиентов, а порой и сам обращался к нему за помощью и за советом.

Не отказал Богуслав в помощи своему учителю и на сей раз.

Осыпанный, как черемуховым цветом, нитками, с мелком в руке и замусоленным сантиметром на шее, отец сновал вокруг стола, забыв о своих болезнях. Он что-то аккуратно помечал и чертил на заначенном отрезе английской шерсти, а Богусь, скрипя старыми, тронутыми ржавчиной ножницами, без всякой надобности пылившимися в картонной коробке – под Дориной обуви, под его командованием что-то кроил. Не желая выпячивать перед учителем свою молодость и сноровку, хвастаться своей оснасткой, Богусь, который приходил к отцу только по пятницам и субботам, не кидался первым все делать, ничего с собой, кроме иголки, дому не приносил – ни шустрых заграничных ножниц нержавеющей стали, ни своего новехонького с крупными и четкими делениями сантиметра, ни ниток, ни даже наперстка. Он держался так, чтобы и тени сомнения не оставалось – костюм сыну ладит пан Канович, его добрый покровитель и учитель, а не он, его ученик, безусым пареньком подавшийся четверть века тому назад на заработки нищей Белоруссии в буржуазный, не очень советский Вильнюс, где, еще не догадываясь о своей будущей профессии, случайно укрылся от проливного дождя в уютном швейном ателье на углу Троцкой и Завальной.

Отец, однако, быстро и заметно уставал, начинал надсадно кашлять и часто объявлял пер Он грузно опускался на стул, клал под язык спасительную таблетку нитроглицерина, снимал с запотевшей переносицы очки с диоптриями Бог весть какой давности, подтягивал к себе край отреза и с печальным удовольствием принимался двумя пальцами разминать добротное, впрок прибереженное сукно, как когда-то перед глубокой затяжкой ароматную папироску.

Превозмогая усталость, унительную слабость в ногах и не обращая внимания на колики в сердце, напоминавшие вечно опаздывающие настенные часы, отец тем не менее продолжал работать. Вода, в которой он стоял уже по шею, на время отливала от острова; взгляд не искал на рейде ни шлюпок, ни пароходов; нитка, вдетая в крохотную иголку, прочно удерживала его на плаву, и отцу было хорошо в этой маленькой обезлюдевшей гавани, за этим грубо сколоченным, в прошлом хлебосольным столом, за которым по-прежнему сидела седоголовая смеющаяся толстушка по имени Хена, глядела на него, как на свадебном снимке, с насмешливой нежностью и редка заговорщически подмигивала.

Работа встряхнула отца. В один прекрасный день он повесил в прихожей на вешалку палку, попросил сменить затупевшую бритву и купить новый флакон одеколона, чтобы к пятничным приходам верного Богуся соскрести со своих впалых щек, как он сам говорил, кустики покойницкой щетины.

Первыми перемену в его настроении заметили бдительная мачеха и чуткий к голосам Нисон Кравчук.

Если раньше Шлейме молча выслушивал его реляции, но редко на них реагировал, то сейчас – кто бы мог поверить! – сам впадал в соблазн и задавал земляку всякие вопросы: когда выборы? кто соперники Гиршке и скоро ли вся эта катавасия закончится и наступит новая эра?

Нисон был просто счастлив и звонил десять раз на дню.

– Я отключу телефон! – грозилась Дора.

– Только попробуй! – грозился отец.

Услышав от часовщика, что, кроме его Гиршке, еще шестеро борются за одно место в Кремле, и среди них городской голова – мэр Вильнюса Вилейкис, отец не обрадовался, но и не огорчился. У хорошего портного, уверял он, во все времена есть только один соперник – он сам. Как есть только один выбор – шить. Шить победителю и неудачнику. Но разумно ли правнуку синагогального старосты лезть в костельные служки?

Чем бы все для Гиршке ни кончилось, рассуждал он, сукно уже закроено, правая штанина на «Зингере» прострочена, утюг включен в розетку, и, значит, отступать некуда.

– Теперь Сламону Давидовичу ничего не снится, – осыпала меня шепотками мачеха, когда я прибегал на примерку. – Он даже от снотворного отказывается.

– И слава Богу!

– Просыпается ни свет ни заря и спрашивает: «Сегодня какой день?» «Понедельник». «Только понедельник?!» Ждет не дождется пятницы, когда Богусь придет и они снова вместе за стол усядутся, когда снова застрочит «Зингер»…

Каждое появление молодого помощника и советчика вызывало у отца неодолимую жажду жить.

Он не спешил, придумывал всякие ухищрения, чтобы продлить это горестное, это неравноправное, это похожее на попрошайничество шитье; истязал меня примерками, обмерял с головы до пят и обшаривал, как опытный сыщик, менял подкладку, без конца подбирал пуговицы – коричневые заменял на бежевые, бежевые – на кофейные; укорачивал брюки, перешивал карманы, снова и снова отглаживал борта, покрякивал от усталости, но не сдавался.

Костюм получился просто загляденье.

Повезло мне и на выборах.

– Мой тебе совет, – напутствовал меня отец перед отъездом в Москву. – Как можно дольше и больше там, в этом Кремле, молчи. Кравчук говорит, что от трибуны Мавзолея до лагерного барака – один шаг. Наговоришься дома. Когда приедешь.

Глаза его сузились, них вдруг брызнули слезы, и он замолк.

Когда я с первой сессии вернулся в бурлящий, помешанный на свободе и независимости Вильнюс и пришел на еще не переименованную улицу коммунара Чарнаса в обновке, отец как-то странно и отчужденно посмотрел на помятый в дороге пиджак отменной английской шерсти, потом остановившимся взглядом, как слепой, уставился на блескучий значок депутата, прикрепленный к лацкану, глубоко вздохнул и сказал:

– Гиршке, сними, пожалуйста, эту бляху. Зачем хорошую вещь портить?..

Лицо у меня вспыхнуло, я стал поспешно отделять от костюма значок, а отец по-прежнему смотрел на меня с той же странной отчужденностью, как будто видел впервые.

Дора между тем бросилась угощать меня залежалым пирогом, звенела коньячными рюмками, которые по случаю моего возвращения Москвы достала чешского буфета, и с какой-то торжественностью протерла их фартуком.

Отец по-прежнему не сводил с меня глаз.

Его взгляд, орошенный невольными и необъяснимыми слезами, был устремлен уже не на меня, не на вопиющую вмятину на лацкане – старик, казалось, видел что-то другое, не связанное ни с его работой, ни с его чувствами: может, ему, как в сновидениях, опять примерещились тот остров и та вода, беспрестанно накатывающая на пустынный берег, на котором не было ни лодки, ни шлюпки, ни людей, а только валялись вразброс какие-то щепки и обвитые водорослями обломки; и он, Шлейме Канович, был уже не Шлейме Канович, а такой вот невесомой, безгласной щепкой, таким вот отколовшимся от одноглазого времени, как от мачты, обломком, уносимым Бог весть куда равнодушной волной.

Площадь висельников В сорок пятом, когда отец вернулся угоревшей от войны Восточной Пруссии в истерзанный, настороженный Вильнюс, улицы и площади города, освобожденного от немцев, еще носили свои прежние, восходившие к глубине веков названия, добротно и надолго сшитые, как одежда, равнодушная ко всяким прихотям времени и к переменчивым вкусам властей, сменявших друг друга: Мясницкая, Рудницкая, Стекольщиков, Завальная, Заречная, Немецкая, Татарская… По-старому называлась и площадь неподалеку от того дома, где стараниями Шмуле Дудака солдат-победитель Шлейме Канович получил казенные две комнаты, – Лукишкская. Никто – ни мои родители, пустившиеся во весь опор вдогонку за счастьем, улепетнувшим от них в войну; ни сосед-книгочей Йосл Гордон, работавший кладовщиком в типографии, которая размещалась на первом, уцелевшем этаже разбомбленного и в августе сорок четвертого прекратившего свое существование борделя для немецких солдат, оторванных от родного очага и соскучившихся по привычным, как баварское пиво, утехам; ни я, погрузившийся всецело в дотошное учение «Слова о полку Игореве» и древнерусских летописей; ни мои дядья и тетки, обосновавшиеся поблости от нас и образовавшие в столице Литвы что-то наподобие миниатюрного еврейского местечка, – не ломал голову над тем, названа ли площадь в честь одноименной грозной тюрьмы, маячившей за окнами своими сторожевыми вышками, или тюрьма, со всех сторон огороженная колючей проволокой, удостоилась чести называться по печально знаменитой площади, где графом Муравьевым-вешателем были публично казнены герои польского восстания Сераковский и Калиновский.

Об их казни скромно свидетельствовал мемориальный камень с незатейливой надписью, на который мало кто обращал внимание и возле которого на деревянных некрашеных скамейках теплыми летними ночами отсыпались казненные сивухой бедолаги-пьяницы, иногда – спросонья, без всякого злого умысла – осквернявшие неровными желтыми струйками священную память о героях.

Мой отец, любивший в субботние дни прогуливаться вместе со свояком Лейзером или часовщиком Нисоном Кравчуком, в ту пору еще зрячим, по просторной, облюбованной вездесущими попрошайками-воробьями площади, обсаженной тенистыми деревьями, по старинке продолжал называть ее Лукишкской даже после того, как ей было торжественно присвоено имя Ленина.

– Тебя, Шлейме, все время тянет назад. Что ты как заведенный повторяешь: Лукишкская, Лукишкская? – ворчал бывший чекист Шмуле, гнанный органов после убийства Михоэлса и разгрома Еврейского антифашистского комитета и снова взявшийся за портновскую иголку. – Не пора ли, голубчик, привыкнуть к новым названиям и к новой власти?

– А при чем тут, Шмуле, власть? – защищался отец.

– Уже столько лет центральная площадь города называется не Лукишкской, а Ленина, а ты все долдонишь и долдонишь по старинке.

– Ведь и к собственной жене иногда обращаешься по ее девичьей фамилии,

– отшучивался отец.

Шмуле, которого хотя и вышвырнули гэбэ, к политическим шуткам относился по-прежнему с большой опаской. Кто-кто, а он-то хорошо знал, что советский строй шуток не понимает. Тут и за шутку можно по этапу пойти.

– Чушь! – кипятился Шмуле. – Нет у площадей девичьих имен. Кроме Жанны д'Арк.

– Кроме кого?

– Была такая… французская Зоя Космодемьянская… Ты, Шлейме, брось свои штучки-дрючки. Мой тебе совет: каждую вещь называй по утвержденному на данный момент имени.

– Да, но разве, Шмуле, вещь следует называть не по имени, которое ей дали Господь и наши предки, а так, как ее нарекают в горисполкоме, а не в небесной канцелярии?

– Ты что, с луны свалился? Какой Господь? Какая небесная канцелярия? Тебе кто жилье дал?

– Горисполком.

– Правильно! Он и есть наша небесная канцелярия. И наши предки тут ни при чем: все решает горисполкомовская комиссия по переименованиям. Она, поверь мне, знает, какое название надо вычеркнуть, какое оставить, какую табличку на доме повесить.

– Что же получается? – отказывался прнавать свое поражение отец. – Если мне на грудь повесить табличку «Дудак», я, по-твоему, перестану быть Кановичем?

– Хитрый вопрос, – усмехнулся Шмуле. – Это, Шлейме, не от тебя зависит.

– А от кого?

– От тех, в чьих ты руках… Что тебе пришпилят, тем ты – хочешь не хочешь – и будешь. Ясно?

– Нет.

– Никто, пойми, не потерпит такого идиотского положения, когда с правой стороны – комитет госбезопасности, который, сам знаешь, чем занимается, а с левой – площадь, которая называется, как и бллежащая тюрьма, Лукишкской. Другое дело, если на табличке значится «Площадь Ленина». Звучно, благородно, и никаких тебе намеков и двусмысленностей. Докумекал?

– А может, твой комитет в другое место…

– Понял. Можешь не продолжать! – перебил его свояк. – Я тебе все сказал, а ты поступай как знаешь.

Чтобы потрафить свояку, который по вечерам, как двадцать с лишним лет тому назад в довоенной Йонаве, принялся заново, с каким-то радостным прилежанием учиться шить брюки, отец в разговорах о бллежащей площади отсекал оба ее имени – и старое, и новое – и даже маму приучил на вопрос «Где ваш благоверный?» отвечать: «Пошел на площадь на свидание к Сераковскому и Калиновскому».

Отец и сам не мог уразуметь, откуда у него после войны взялась эта неодолимая тяга ко всему, что было в недалеком прошлом, с которым он свыкся и в котором ему не хотелось ничего менять – ни родительский дом, ни сонную, томную Йонаву, ни реку Вилию, в чистых водах которой, как прибрежные ракиты, отражались лик Господа Бога и невесомые крылья Его ангелов, ни названия улиц, ни скупые надписи на потрескавшихся от времени надгробных камнях. Может, эту тягу он перенял от своего первого работодателя – пана Юзефа Глембоцкого, который, пока был жив, с неистовой предвзятостью относился ко всем нововведениям и с неменной последовательностью бегал употреблять резавшие его патриотический слух и сердце новые названия, новые указы и циркуляры, распоряжения и постановления.

– Советская… Коммунаров… Красной Армии… Дзержинского… Капсукаса… Комсомольская… Я в Вильне таких улиц не знаю… Я никогда по ним не ходил и ходить не буду… Я хожу по Стефановской… по Завальной… по Калварийской… – частенько говорил он отцу, когда расфранченный, надушенный, с бабочкой-летуньей на шее, с нафабренными усами приходил к нам в дом на субботний обед.

После трапезы, во время которой пан Юзеф, как истый шляхтич, осыпал пани Хену похвалами и комплиментами, он отправлялся с паном Кановичем, как он выражался, «на моцион», на ту самую площадь, где когда-то граф Муравьев-вешатель намыленной веревкой пытался задушить не только двух мятежников, но и на все времена польский гонор и польское достоинство.

Извинившись перед паном Кановичем, командир «еврейского эскадрона» в задумчивости отходил в сторонку, застывал в скорбной позе у мемориального камня, снимал выцветшую фетровую шляпу, кланялся Сераковскому и Калиновскому, вытирал шляхетской рукой пыль с надписи, высеченной на чужом, пусть и славянском, языке и, брезгливо зажав породистый нос, басил:

– Нехорошо, пан Канович, нехорошо.

– Что нехорошо, пан Юзеф?

– Нехорошо, когда от памятников героям-висельникам пахнет мочой. Надеюсь, на пана Владзимиежа никто мочиться не посмеет.

– Но пану Владзимиежу пока еще памятник не поставили…

– Не беспокойтесь, пан Канович. Поставят, поставят… Вильно не будет исключением. Во всех городах Восточной Европы он уже стоит – встанет и у нас. Может, даже тут, на Лукишкской площади. Всяких …овских уберут, а ему, не сомневайтесь, воздвигнут мрамора или бронзы. Бьюсь с вами об заклад.

Обычно пан Юзеф ни с кем так не откровенничал, но в разговорах с отцом позволял себе разные вольности. Ему нравились замкнутость и собранность демобилованного солдата-портного, умение слушать, не задавать лишних вопросов, не лезть в душу.

Дружба с паном Глембоцким отцу льстила. Особенно он ценил поразительную верность пана Юзефа прошлому. Казалось, «врио» весь был там – в довоенной Польше: корпел, как прежде, в швейном ателье своего первого учителя Пинхаса Кадило на углу Аллей Уяздовских в Варшаве; вскакивал в возчичью пролетку в Вильне и с привокзальной Липовки мчался на свидание к своей возлюбленной Малгожате к ресторану «Зеленый луч», который славился французской кузней и французскими винами. Прошлое пьянило его, как легкий «шартрез» или солнечное «Клико»; оно было его единственным утешением и спасением от настоящего – от ненавистной действительности с ее ежедневными страхами, очередями, с переиначенными названиями улиц, наспех поставленными памятниками и введенными навсегда (навсегда ли?) новыми законами и правилами.

– Пан Канович, не помню, у кого я вычитал одну великолепную мысль, – бывало, говорил он, когда они оставались наедине, на всякий случай приписывая свою крамолу какому-нибудь вымышленному автору, жившему сто или двести лет назад. – Только воспоминания… слышите… только воспоминания никакой захватчик не в силах оккупировать. Ни немцы, ни эти… В воспоминаниях ты всегда свободен… никого не боишься… При желании можешь впускать туда кого угодно и кого угодно гонять. Вы себе не представляете, пан Канович, скольких я уже оттуда гнал. Но, к нашему с вами несчастью, туда еще много, очень много нечисти проникает… Лезут и лезут, как тараканы щелей… Чтобы полностью очистить от этой мрази наши головы… наши души… нашу землю, одной жни не хватает. Но, покуда мы живы, надо сопротивляться, чтобы настоящее не захватило наше прошлое.

– У нас, у евреев, пан Юзеф, все наоборот: настоящее давно и бесповоротно оккупировано прошлым, – возражал отец.

Но пан Глембоцкий гнул свое: то, что прошло, всегда лучше того, что выросло и вырастает на слезах и крови.

Он не был провидцем, но в одном оказался прав – Вильнюс не стал исключением правил: на старой Лукишкской площади строители в спешном порядке приступили к сооружению памятника Ленину.

Стройка длилась год. Памятник вождю отлили далеко от Литвы и, как уверял свояк Шмуле, шесть суток везли через всю страну в специальном вагоне, как еще совсем недавно возили приговоренных к каторге.

Ленин же был приговорен к вечной и нетленной славе.

Незадолго до открытия памятника, приуроченного, как водится, к очередной славной годовщине советской власти в Литве, пан Юзеф Глембоцкий скончался.

Он не дожил до всенародного торжества всего лишь полгода.

Из-за похорон генералиссимуса Сталина, умершего в тот же день, что и бывший хорунжий Войска Польского, погребение пана Юзефа отложили на два дня.

Хоронили его на кладбище Росу, где покоилось сердце его великого тезки

– маршала Пилсудского.

На похоронах – несмотря на мартовскую метель и гололед – собрался весь «eskadron zydovsky», кроме Цукермана, приговоренного за «связь с раильской разведкой» к десяти годам лагерей строгого режима и конфискации всего имущества.

Подпольщик Хлойне, потративший все свои слезы на усопшего Сталина, от имени профкома и парткома треста, глотая, как таблетки, залетавшие в рот снежинки, пронес над открытой могилой прочувствованную речь:

– Прощайте, дорогой пан Глембоцкий! Вы не были поляком, вы не были евреем. Вы были, как сказал Горький, Человеком с большой буквы. Бог обделил вас милостью при жни, пусть Он исправит свою ошибку после вашей смерти. Память о вас останется в наших сердцах навеки. Прощайте и простите.

Он нагнулся, набрал горсть свежей глины, шагнул к краю могилы, поскользнулся и в тяжелом пальто, без шапки грохнулся в вырытую яму прямо на заснеженный гроб.

Могильщики долго вытаскивали его – мазанного, заплаканного, подавленного нелепым падением, не сулившим бывшему подпольщику ничего хорошего. Отделавшийся только ушибами, он виновато улыбался, как будто просил прощения у всех – и у покойника; и у Цукермана, угодившего не без его помощи на десять лет в лагерь; и у Господа Бога, которого он за долгие годы подпольной жни напрочь забыл и только сейчас мимолетно вспомнил.

Хлойне смахнул с бровей сосульки, громко и горестно высморкался, лицо его вдруг утратило угрюмость, посветлело, словно умылось раскаянием и страданием, и всем сослуживцам стало жалко товарища Левина, а отцу – неловко за свои подозрения; захотелось сказать Хлойне что-то доброе, но он не находил слов, только пялился на озябшую ворону, косившую с сосновой ветки потусторонним немигающим взглядом на могилу. Подпольщик Хлойне и ворона были, как ни странно, неуловимо похожи, и, казалось, при первых размашистых, скрипучих гребках лопаты по смерзшейся глине оба взмоют в небо – сперва крыльями взмахнет птица, потом фалдами зимнего пальто на ватине – Хлойне – и скроются за тучами, лениво плывущими над посверкивающими кладбищенскими молниями – железными крестами.

Смерть пана Глембоцкого совпала с началом строительства памятника Ленину, и в этом совпадении для моего отца был какой-то горестно-предостерегающий знак, умещалось какое-то невнятное, но тревожное назидание. И не потому, что тихая площадь заполнилась грохотом грузовиков и землеройных машин, и не потому, что над ней денно и нощно, застя солнечный свет, висела густая пыль, а на щитах, там и сям, по-русски и по-литовски чернели угрожающие надписи: «Стой! Прохода нет!», а совсем по другой причине, может, им и не осознанной до конца: настоящее, то самое ненавистное пану Юзефу настоящее, легко и упоенно побеждало воспоминания, отвоевывая у них все новые территории и заселяя их теми, кого так хочется оттуда гнать.

Отец понимал, что площадь преобразится, станет красивей, что со всего города сюда хлынут толпы. Но это будет уже не его площадь. И не пана Глембоцкого в фетровой шляпе и с розой в шляхетской руке; и не двух несчастных висельников – Сераковского и Калиновского; и не пьяниц-забулдыг, безнаказанно спросонья писающих на мемориальный камень; и не тех неказистых деревьев, которые пока еще безмятежно росли по краям площади и которые обязательно выкорчуют и заменят молодыми.

Он по-прежнему совершал свои субботние прогулки, но теперь выбирал для них другие места, подальше от дома и от уродованной кранами и суетой площади, – прогуливался по набережной, пахнущей речной прохладой, или по горе Таурас, с которой открывался вид на город, утыканный, как огромными иглами, шпилями костелов. Иногда, не дождавшись Нисона или не уговорив свояка Лейзера, он брал с собой на прогулки меня и своим молчанием и частыми остановками испытывал мое терпение. Идет, бывало, вперит взгляд в прохожего и, пока тот не скроется виду, смотрит ему вслед.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю