Текст книги "Парк забытых евреев"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Безумства Гирша Оленева-Померанца не тяготили Малкина. Если флейтист ничего не придумывал, Ицхак подзадоривал его, беззлобно журил за скудость воображения. Странные выходки друга разнообразили жнь, сообщали ей больший смысл, придавали ей крепость и вкус, будоражили кровь и побуждали к возвышающему душу сочувствию. Малкин в его причудах не видел ничего зазорного – он был для него не просто Гирш Оленев-Померанц, а персонаж увлекательного трофейного фильма наподобие прославленного Тарзана – только Тарзан себя чувствовал вольготно в истинных джунглях, а тот – в джунглях вымысла…
Малкин понимал, что всех завсегдатаев парка евреев судьба больше всего обидела Гирша Оленева-Померанца, ибо Господь, вложивший в его руку не грубый топор мясника, не услужливую бритву цирюльника, не вездесущую иголку портного, а ветку, плодоносящую неземными звуками, не вступился, когда ни за что ни про что ее взяли и обрубили.
За окном шмелями-великанами гудели троллейбусы. Тихо поскрипывали в тишине стенные часы, купленные в сорок пятом на привокзальной толкучке и отливавшие в темноте лунным светом, – латунный маятник в деревянном алтарике и крупная зернистая цифирь на циферблате воскрешали в памяти старинные часы деда, которые не одному поколению Малкиных отсчитали отмеренное Вседержителем земное время.
Будь его, Ицхака, воля, он бы на тот свет с собой прихватил не чужой «Зингер», не подушечку с иголками, не подаренный парижским мастером Бецалелем Минесом наперсток, а часы, доставшиеся ему от проезжего поляка, он поставил бы их в головье, пусть поутру играют побудку, пусть на еврейском кладбище будят всех мертвых. Ведь и их надо будить, чтобы пришествие Машиаха не проспали.
В обычные дни Малкин в такое время уже лежал в кровати и, глядя до ряби в глазах в потолок, силился уснуть, погрузиться в омут сна, но сегодня день был какой-то необычный, выделявшийся в череде других своей насыщенностью и подспудной тревогой.
Ицхак только не мог уразуметь, с кем и с чем ему предстоит прощаться, но знобкий дух прощания витал над ним. От невидимого морозца удлинялись морщины, увеличивалась подозрительная влага в глазах, а к белне щетины на щеках прибавлялась пугающая неподвижность мускулов. Ко всему еще примешивалась дурная примета – вчера, когда он вернулся со съемки, ходики остановились. Надо же – столько лет шли исправно и вдруг замерли, как накануне смерти Э
– Почему они не остановились ни на день раньше, ни на день позже? – спросил он у часовщика Генеха, однополчанина, работавшего в Центральном универмаге.
– Чистая случайность, – сказал Генех. – Не придавай этому большого значения. Пятьдесят два рублика – и твои ходики помчатся дальше, как буденновская кавалерия.
Малкин каждое утро подтягивал гирьки, вытирал пыль на иссохшихся дверцах алтарика и при этом что-то шептал – то ли заклинание, то ли стих Торы, то ли слова, не высказанные никому при жни – ни Эстер, ни Гиршу Оленеву-Померанцу, ни родителям, когда они были живы.
Когда шмелиное жужжание за окном прекращалось, а соседи отходили ко сну, когда умолкали гам чужих праздников и вопли чужого горя и разлада, Ицхак подходил к платяному шкафу, вытаскивал нетронутую одежду Эстер, выносил на балкон, развешивал на перилах и, дожидаясь, пока платья проветрятся, устремлял взгляд в небеса, на далекие звезды, испытывая чувство печальной нерасторжимости со всей Вселенной, со всеми, кого любил и кого благодарно помнил.
В такие минуты Малкин и впрямь чувствовал, что он никогда и не был один
– вместе с ним о ржавые перила балкона опирался некто: Бог, не Бог, хранитель ли, каратель ли…
Ицхак вспоминал, как Фрума упорно пыталась сбыть эти платья Эстер на Калварийском рынке, в комиссионке или всучить за бесценок бродячей цыганке.
– Если хоть одно пропадет, – предупредил ее Ицхак, – я тебя завтра же к чертовой матери выгоню!
– Но зачем тебе эти тряпки? Эта рвань?
– Сама ты рвань! И дрянь…
Откуда ей было понять, почему он не расстается с этими платьями? Не то дорого, что живо, а то живо, что дорого. Но разве ее вразумишь?
– Памяти нет сноса! – поучал он свою муку.
– Память-шмаметь! Мой отчим, светлый ему рай, говорил: бедный в памяти, как в заднице, роется, а богатый строится.
– Замолчи, не то убью!
Он тихо ненавидел все, связанное с ней: ее отчима, ее наряды, куриный бульон, галоши, лекарства, одежду, счета, бессарабский диалект, ханжескую улыбку, самоуничижение, заплатки и штопки, войлок на дверях, бесконечные узелки на балконе и в кладовке – все, все, все.
– Чем же она тебя так приворожила? – возмущалась Фрума, униженная любовью к мертвой. – Может, тем, что меняла тебе с бандитом-литовцем?
– Как тебе не стыдно!
– Что же получается? Все, что у тебя в памяти, – правда, а что у других
– неправда? – не сдавалась ревнивица. – Вспомни, как она его, своего бандита, в Каунасе на суде защищала! Мол, почти что три года еврейку спасал. А почему спасал – ни слова!
Боже праведный, с какой гадюкой, с какой подколодной змеей он прожил столько каторжных лет!
Малкин сгреб со стола бутылку, рюмки, поставил в буфет и медленно отправился к дубовой остывшей кровати. Он взбил подушки, но не разделся, лежа скинул ботинки, потушил лампу, яичным желтком отражавшуюся в большом портновском зеркале.
Нахлынувшая злость к Фруме улеглась, Ицхак задышал ровней; взгляд его впился в темноту, и вдруг откуда-то глубины зеркала до слуха его донеслись звуки флейты.
Флейта звучала, как пастушеская свирель-жалейка, и звуки ее выплескивались на луг, на тот самый луг, на котором паслись бессмертные коровы и рядом с которым катила свои бессмертные воды родная Вилия. Но играл на ней не сын рыбака Антанаса Феликсюкас, не многоопытный Гирш Оленев-Померанц, а он, Ицхак, и все твари вокруг внимали его игре: и птицы в небе, и рыбы в воде, и коровы на пастбище, и сам Бог за облаками.
Он играл, нисколько не смущаясь того, что ему не десять лет, как пастушонку Феликсюкасу, а восемьдесят с гаком, что в легких почти иссякли запасы воздуха, что губы пожухли, что влекаемый флейты звук замутился и стал шероховат, как и пальцы. Он играл, и, повинуясь зову его исстрадавшейся души, со всех сторон спешили пары чистых и нечистых – Эстер и Фрума, путевой обходчик Игнас Довейка и лесничий Иеронимас, Моше Гершензон онкологической больницы и Натан Гутионтов своей сторожевой будки, Гирш Оленев-Померанц кафе литераторов и Зелик Копельман – под русской деревушки Прохоровки; спешили бессмертные коровы с лугов его детства и увертливые окуни в скользкой и блестящей, как бриллианты, чешуе; мчались пушистый кот рабби Менделя и Лея Стависская лавки Пагирского с полным коробом колониальных товаров. Все они собирались для того, чтобы направиться в Бернардинский сад, на торжественное закрытие парка евреев.
Молодые литовцы, предвкушавшие блкое освобождение и поднявшие над башней Гедиминаса свой триколор, уже сооружали около летнего кафе трибуну, прикрепляли к ее фронтону огромный транспарант «Прощайте, земляки-евреи. Не поминайте лихом!».
Над Вильнюсом стоял непрерывный гуд самолетов. Они один за другим премлялись на тесное, почти убогое, летное поле. На их фюзеляжах красовались эмблемы и гербы разных – великих и малых – стран. Вот подрулил к красной ковровой дорожке американский авиалайнер номер один с Джорджем Бушем на борту. Вот на литовскую землю впервые ступил сосредоточенный, замкнутый Франсуа Миттеран. За ним, игриво поправив свою элегантную шляпку, по трапу английского «Боинга» спустилась твердокаменная Маргарет Тэ Вот в проеме дверей показались шляхетские усы плутоватого Леха Валенсы, понаторевшего в церемониях по закрытию парков евреев в Варшаве и Кракове. Желая продлить редкое удовольствие, осмотрительно стриг своими подвижными и упругими ножками расстеленную для почетных гостей ковровую дорожку юркий, как ханукальный волчок, Ицхак Ш Посадку совершил красавец «Люфтганзы». Пробуя прочность литовского бетона, к строю почетного караула приближался грузный и надежный, как немецкая марка, Гельмут Коль. Прилетели, как весенние ласточки, всегда предвещающие перемены, меченый Горбачев и фигуристая Раиса. Рев моторов, мычание скота, всплеск рыб, щелканье фотоаппаратов, команды начальника почетного караула.
В поблескивавшем в лунном свете зеркале, в которое гляделись тысячи клиентов, вдруг отразились сколоченная наспех трибуна, деревянные ступеньки, ведущие вверх, головка микрофона и смущенные, пришибленные оказанной честью лица тех, кто, сгорбившись, один за другим взбирался на импровированный мавзолей: Моше Гершензон в твидовом, сшитом у Малкина костюме; Натан Гутионтов с разноцветной орденской планкой; Гирш Оленев-Померанц в берете, какие носили французские летчики эскадрильи «Нормандия – Неман», и с черной розой, приколотой к лацкану плаща; Лея Стависская с уложенной башенкой косой; увидел Ицхак в зеркале и себя с зонтом от дождя и солнца (кто знает, сколько придется на трибуне проторчать?) в грубошерстных (от подагры) штанах и в ботинках на толстой подошве, которые не то что в Литве – на Северном полюсе не подведут.
Прозвучал сигнал, запела флейта; президенты и премьер-министры выстроились в ряд, за ними столпились зеваки, хлынувшие с соседних улиц – с Замковой, Большой, Университетской, Ломбардовой; еще сигнал – и весь парад двинулся к летнему кафе.
Моше Гершензон и Натан Гутионтов по-военному отдавали президентам и премьер-министрам честь, Лея Стависская махала им маленькой ручкой в лайковой перчатке, погружала ее в плетеную корзину, влекала оттуда колониальные товары – юм и арахис, урюк и чернослив – и осыпала ими высоких гостей. Задумчивый Малкин многозначительно кивал и, нарушая от волнения дипломатический протокол, самозабвенно ковырял в носу.
Бдительный Джордж Буш и сентиментальный Гельмут Коль прослезились, вынули карманов носовые платки и приложили к глазам. Маргарет Тэтчер посылала воздушные поцелуи. Ицхак Шамир потирал боевые руки – слава Богу, конец еще одной диаспоры. Пусть принимающие парад отправляются прямо в землю обетованную. Ам Исраэль хай! (Народ Израиля жив!) Лех Валенса подкручивал ус и громко, то ли радуясь, то ли жалея, восклицал:
– Еще жидзи не згинели!..
Михаил Сергеевич косился не на евреев, а на молодых литовцев, выкрикивавших надоевшее:
– Lais-ve Lie-tu-vai! (Свободу Литве!) Малкин и его соратники стояли на трибуне, которая, казалось, была вровень с башней великого князя Гедиминаса, как бы готовые к какому-то полету – кончится парад, и они взлетят к небу, воздушный поток подхватит их и понесет Литвы туда, где люди высиживают, как наседки, свое будущее, а не свое прошлое. Но где она, эта благословенная страна? Так, стоя на трибуне, Ицхак и уснул. Он еще крепко спал, когда в прихожей взбесился телефон. Звонок был продолжительный и резкий, словно к нему кто-то прорывался – за границы. Заспанный, сбитый с толку, он сунул в шлепанцы босые ноги и, теряя их на ходу, подбежал к трубке.
– Квартира…
Но голос на другом конце провода перебил его жестко:
– Немедленно приезжайте в больницу! Ваш брат при смерти.
И длинные гудки. Братьев у Малкина не было, но он понял, кому понадобился.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Не успею, думал Ицхак, добраться до больницы, как Моше Гершензон свободно и беспрепятственно отправится за границу – за границу жни. Кончится его земной путь, и начнется другой, неведомый, без конца и края, без взлетов и падений, а главное, без грехов, долгие годы обременявших душу и память.
Господи, как мал и ничтожен человек, как беспомощен перед дуновением беды! Кажется, совсем недавно, до роковой, непреклонной болезни, в разгар светлого лета, какое бывает только в беспечной, влюбленной юности и на закате дней, он еще обратился к Ицхаку с неожиданной и почти что лестной просьбой: поехать с ним в Белоруссию, на родину его предков – смолокуров, плотогонов, коробейников, до остервенения прилежных богомольцев раввинов, в небольшой городок, зажатый озерами между Лидой и Свирью, где якобы доживал свой долгий век его дальний родственник, женившийся то ли на белоруске, то ли на украинке.
Ехал Моше Гершензон, однако, не к нему, а в пущу, вплотную подходившую к городку, на делянку, на которой должно было состояться торжественное открытие памятника местным евреям, истребленным белорусскими полицаями.
Ицхак никак не мог взять в толк, почему Моше Гершензон, вестный своим пристрастием к остроумным рассказчикам и веселым спутникам, пригласил в поездку не Гирша Оленева-Померанца, который мог наплести с три короба и который к тому же, как он сам выражался, слыл доктором могиловедческих наук, а его, Малкина, не переносившего никаких торжеств – ни свадебных, ни поминальных. Но отказать не посмел.
Дорога предстояла не блкая – сто, сто двадцать километров. «Москвич» Моше Гершензона был старый, пригнанный Средней Азии, куда зубной техник ездил на розыски жены и сына, весь в заплатах, как ношенная овчина; краска облупилась; мотор страдал старческой одышкой, судорожно и подозрительно дребезжал.
Всегда осторожный, не терпевший никакого азарта и лихачества Моше Гершензон в очках, присланных ему по рецепту Израиля и, кажется, оставшихся единственным подарком Счастливчика Изи, в легкой спортивной куртке на проворной застежке, в замшевых водительских перчатках не сводил блоруких глаз с шоссе и непривычно тихо матерился, когда – за ремонтных работ надо было подолгу выбираться на шоссе в объезд.
Никакого понятия о городке смолокуров и коробейников Малкин не имел. По правде говоря, просто приятно вырваться опостылевшего Вильнюса, очерченного старостью и бездеятельностью круга абы куда – побывать в новых местах, подышать ягодным и грибным воздухом белорусской пущи и, может, полакомиться земляникой, ежевикой, свежей малиной. Моше Гершензон клянется, что ветер Чернобыля сюда не долетел – остановился в пятидесяти верстах от Свири.
Была еще одна причина, малопочтенная и царапавшая совесть, – желание Малкина что-то разузнать о тайне, тщательно оберегаемой Моше Гершензоном ото всех.
Был, по-видимому, некий скрытый расчет и у зубного техника. Не возьмет же он в такую дорогу человека только ради празднословия! Моше Гершензон каждый шаг свой взвешивает и обдумывает. Малкин не помнит, чтобы тот действовал, движимый только чувствами – дружбы ли, вражды ли, мести ли.
– Можно подумать, что наши предки трудились в поте лица только для тех, кто нас убивал и грабил. Убийцы и мародеры только и заботились о том, чтобы потом, через десятилетия, их дети и внуки в пущах и над рвами ставили памятники ограбленным и убитым с надписями-головоломками, по которым постороннему человеку и догадаться-то невозможно, кому они воздвигнуты. – Моше Гершензон в сердцах газанул. – Что бы ты, скажи на милость, испытывал, если бы к тебе пришли и без спроса забрали твой «Зингер»?
– А «Зингер» не мой. Я его, так сказать, тоже у кого-то втихаря спер, – честно прнался Ицхак. – Думал, что это не грешно. Что это справедливо. Ведь немцы забрали у нас самое дорогое. Но сейчас я так не думаю… Тот, у кого забрали все, не может уподобиться ни вору, ни грабителю, ни насильнику. Могу поклясться: сейчас бы я вернул этот «Зингер» его прежнему хозяину. Разве он виноват, что его соотечественники убили моих братьев?
Моше Гершензон не одобрял склонность Ицхака к всепрощению и считал, что евреи, которые так думают, ничему за войну не научились, хотя урок и обошелся им дороже, чем иным.
– Задним числом все умными заделались. Говоришь, вернул бы. А не потому ли, что «Зингер» больше тебе не нужен?
– Нет. Потому, что чужое всегда чужое.
– Почему же они, сволочи, его не возвращают, а проносят речи на могилах, клянутся в любви к нам, фальшиво молят о дружбе, прощении?.. Ты, например, ходишь по Вильнюсу, смотришь на окна – и тебе хоть бы хны. Окна как окна – занавешенные шторами или распахнутые настежь. А для меня они – в первую очередь напоминание о моем отце Товии Гершензоне, не спавшем ночами, гнувшем в молодости спину на кофейных плантациях в Бразилии, разносившем в Нью-Йорке сладости и откладывавшем за счет недосыпания и недоедания каждый заработанный цент. Он ни у кого ничего не забирал. Его же лишили всего, за одну ночь нищим, отщепенцем, гоем сделали…
– Жаль, конечно, что разбомбили вашу стекольную фабрику… Но не литовцы же ее бомбами забросали…
– Не прикидывайся дурачком! По-твоему, история виновата… Но кто же должок нам вернет… хотя бы руины?
– А зачем тебе, Моше, руины?
– Затем! – озлился зубной техник.
В тот светлый, безоблачный день середины лета старенький, раздрызганный «Москвич», продираясь к Минскому шоссе, выкатил на Заречье и остановился у трехэтажного дома, принадлежавшего когда-то старательному, богобоязненному и бережливому отцу Моше – Товию Гершензону.
– Вылезай! Коротенькая остановка.
Малкин отстегнул замусоленный ремень, открыл дверцу и выбрался машины. Из распахнутых окон бывшего господского дома густыми хлопьями опадали на землю запахи бесхитростной еды – кислой капусты, жаренной на подсолнечном масле рыбы, чеснока и лука, кильки в томате. Даже голоса женщин, покрикивавших на игравших в ножички и расшибалку беспрорных мальцов, тонули в незримом, но гнетущем и клубившемся над окраиной мареве стойкой бедности и сиротства.
Не сказав ни единого слова, Моше Гершензон несколько раз ритуально, по периметру, обошел пустырь возле отцовского дома, вышел на самую середину, на небольшое возвышение, и так же ритуально застыл в глубоком молчании. С горба пригорка открывались красоты разноязычного и разностильного города – строгие шпили костелов, волнистая гряда купающихся в зелени гор, узкие и острые, как рыцарские рапиры, улицы, гребни крыш, выложенных как будто не черепицей, а каллиграфически выведенными латинскими литерами, четверостишиями, застывшими в воздухе.
– Жильцы ко мне привыкли, как к собаке, – глухо пронес Моше Гершензон. – Все уверены, что я вестный художник или фотограф, приезжающий сюда любоваться видами Вильнюса. И я их не разочаровываю. Всегда беру с собой фотоаппарат и щелкаю для блезиру. Пусть принимают за кого угодно, только не за владельца… Владельцев в Советском Союзе терпеть не могут.
Моше Гершензон сел за обтянутый плетенкой руль, за ним в «Москвич», кряхтя, забрался Малкин, мотор гриппозно закашлял, и машина тронулась с места. Ицхак выжидал, пока зубной техник снова заговорит с ним, но тот, казалось, дышал молчанием: перестанет молчать – не миновать приступа удушья.
Позади осталась ухоженная, холеная Литва; замелькали бедные белорусские подворья – почти без живности, одни куры под открытыми ставнями, кое-где надменные гуси с пепельными от грязи перьями; нкородные свиньи со смазливыми, игрушечными поросятами; на соломенных крышах аистиные гнезда с горластыми юнцами. За Вороновом, насладившись молчанием, Морше Гершензон снова заговорил:
– Знаешь, Ицхак, о чем я думаю? Думаю, что зря я кожи вон лезу. Все равно мне ничего не отдадут. Наследников-то у меня нет.
– А Изя?
– Дай Бог, чтобы мой ветрогон сюда на мои похороны прилетел! Он должен держаться от здешних мест подальше. Ведь его и посадить могут. Новые прокуроры новых денег потребуют.
– Да… Посадить тут всех могут.
– Растешь в моих глазах! – похвалил его зубной техник. Вздохнул и невесело, чуть ли не обреченно продолжал: – Я скоро возненавижу себя. Ну, чего, спрашивается, я сюда, на этот вонючий пустырь, каждую субботу, как в синагогу, бегаю?
Малкин весь съежился, затаился, замер в предвкушении чего-то долгожданного, сокровенного. В эту минуту все, что разделяло Моше Гершензона и Ицхака, рухнуло, исчезло, как будто никогда и не существовало.
– В один прекрасный день, – волнуясь, выдохнул зубной техник, – они пригонят бульдозер и все отроют. Бульдозерист отдаст оба чугунка с их кошерным содержимым в государственный банк и за честность и добросовестность получит денежное вознаграждение. А мы… а я останусь на бобах.
– Ты о чем? – притворился простаком Ицхак.
– О золотых кольцах… ожерельях… браслетах… подвесках… царских монетах…
«Москвич» двигался медленно; за окнами чернели непроходимые леса, от которых пахло грибами, вековой тишиной, чадившими партанскими кострами. Над деревьями кружили незнакомые птицы, и тень от их крыльев долго висела над махонькой машиной, как туча, которая вот-вот вспыхнет молнией и прольется благодатным библейским ливнем над притихшими полями.
Ицхака вдруг обуяло какое-то зудящее желание – ему захотелось, чтобы и впрямь начался ливень и непроницаемой завесой отделил их от этой пущи, от диковинных птиц в небе и от полупрнаний и полуумолчаний Моше Гершензона. Но солнце стояло высоко и прочно, небосвод был чист и ясен, дорога мягко разматывала свой клубок; уже замаячили крыши погруженной в провинциальную негу непривередливой Лиды.
– Золото спасает, но золото и губит, – сказал зубной техник. – В первый день войны я сказал отцу: «Брось все к чертовой матери и бежим, пока немец не нагрянул…» А он: «Это все ты, что ли, по крупице добывал? Это ты свое здоровье и молодость на все это променял? Нет, ты за гойками день-деньской увивался, на скачках отцовские деньги профукивал. Конечно, тебе на золото плевать. А по нему, сынок, как по венам, вся моя кровь течет…»
Он сбросил газ, пустил машину на холостой ход.
– Сложил все драгоценности в два чугунка, взял лопату и сказал мне: «Рой свое будущее! Золотом от всех можно откупиться – от красных, зеленых, коричневых. Только место запомни…» Когда все было зарыто, я ему и говорю: «Ну а сейчас ноги в руки!» Не тут-то было!
Дорогу перебежал лопоухий заяц.
– Ишь, как жмет косой! – восхитился Моше Гершензон. – Так вот… «Если все брошу, – говорит, – сразу и умру. Только ты обо мне не думай так, как эти комиссары: мол, Товий Гершензон – кровопивец, угнетатель, толстосум, он за копейку повесится. Ты поступай, как хочешь, а я буду сторожить и это золото, и этот воздух – он тоже мое золото, столько лет им дышал, и эти звезды, они мне подмигивали каждый вечер и желали спокойной ночи. И булыжнику этому стражник нужен, каждое воскресенье я по нему на пролетке в Бернардинский сад ездил слушать, как духовой оркестр вальсы Штрауса играет…»
Зубной техник снял замшевую перчатку, стер со лба испарину, высунул в окно руку, поправил боковое зеркало.
– Может, он был прав. Может, на самом деле сторожил не то, что было золотом, а то, что золота дороже… Он все-таки был человеком верующим, – не то с одобрением, не то с сожалением сказал Моше Гершензон. – Дети никогда родителей не понимают. И наоборот. Если сторожить нечего и некого, разве стоит жить? Ты, конечно, посмотришь на меня как на сумасшедшего… Но я и впрямь иногда ради собственного удовольствия позволяю себе быть немножко мешуге… Не поверишь, но мне нет-нет да приходит в голову, что и он… мой отец, Товий Гершензон, вместе с нами… приходит под липы в Бернардинский сад, слушает «Сказки Венского леса», а в начале Замковой на козлах его дожидается усатый возчик, и лошадь прядает большими, как литавры, ушами.
Зубной техник замолк, но через минуту бросил:
– Ты, Ицхак, первый, кому…
Малкин кивнул.
– И последний…
– А Изя? Он-то, наверно, все знает.
– Есть люди, которым можно рассказывать обо всем, но только не о деньгах, – уклончиво ответил Моше Гершензон. – Из-за них они готовы с самим сатаной породниться. Шепни им, что звезды – бриллианты, воткнут в них вилы и с неба сволокут.
Он испытывал потребность в исповеди, сумбурной, торопливой, однако без привычных утаек, по-нищенски благодарно рассчитывая на сочувствие… Небось некоторые его приятелей убеждены, будто и он такой – вилами в звезды…
Моше Гершензон не спешил, то и дело гасил скорость, подолгу молчал, но вдруг ни с того ни с сего принимался откровенничать, освобождаясь, видно, от того, что угнетало и томило его долгие годы. Может, его откровения были сопряжены с предчувствием роковой болезни, редка подававшей смутные и тревожные знаки преходящими болями и коликами. Поездка в Белоруссию, казалось, была придумана им с одной-единственной целью – лить душу, обнажить то, что раньше никакому обнажению не подлежало. Бернардинский сад не был тем местом, где он мог и хотел открыться, – под старыми липами можно было затрагивать только верхний слой, для которого бульдозер не представляет никакой опасности…
К открытию памятника они опоздали, но Моше Гершензон не сокрушался, нисколько об этом не жалел. Он терпеть не мог казенщины – заранее заготовленных речей, лузгания семечек, заученной скорби пионеров и похожих на древних ископаемых, невесть откуда взявшихся доморощенных псалмопевцев. Даже слезы тех, чьи родичи полегли в пущах и рощах, внушающих почтительный ужас, вызывали у него какое-то внутреннее противодействие – целый год глаза сухи, а тут рыдают в голос да еще поглядывают по сторонам, замечены ли их рыдания.
Люди понемногу расходились – среди них не было ни одного знакомого, не удалось Моше Гершензону отыскать в толпе и своего дальнего родственника.
Ветер гонял по площадке, пахнувшей только что уложенным и застывшим асфальтом, картонные стаканчики – под лимонада, пивные баночки, искореженные ногами, обертки конфет и леденцов, программки со списком ораторов – день выдался на редкость жарким. Парило. Трудно дышалось. Профессионально-задорный голос плыл над памятником, как воздушный шар, украшенный цветными рекламами:
– Гостей Израиля, Франции и Америки, а также родственников погибших Белоруссии и Литвы приглашают в городскую столовую на торжественный обед. Улица Янки Купалы, одиннадцать. Внимание, внимание!.. В семнадцать часов силами самодеятельности в Доме культуры будет дан большой концерт…
Общий обед не прельщал Моше Гершензона. К самодеятельности он относился, как к советской власти, – мирился с ней, но не поддерживал. Между тем воздушный шар продолжал свое плавание. Он вдруг новой вестью повис над осиротевшим памятником:
– Нуждающихся в ночлеге просят пройти к товарищу Фесуненко в горисполком. Проспект Гагарина, восемь, комната семь…
Моше Гершензон задрал голову к висевшему на сосне громкоговорителю и кивком поблагодарил его. В ночлеге ни он, ни Ицхак не нуждались. Уж если они и решатся тут заночевать, то подыщут что-нибудь получше: может, лягут где-нибудь под столетним дубом в пуще или под буком во мшаник и проспят до утра вольными бродягами – никто их не тронет: ни зверь, ни птица, ни змея. Кому они, старичье, нужны? Кто на них позарится? А коль позарится, то так тому и быть, не все же червям должно перепасть, пусть достанется и рыси, и медведю – всех ждет угощение… А чем «Москвич» для ночлега плох? На нем и остановили свой в
– Не жалеешь, что поехал со мной? – спросил Моше Гершензон у Малкина. – Недоброе у меня предчувствие – сдается мне, что я тут в последний раз. – Он глянул на Ицхака, а потом, как траурный букетик, прислонил взгляд к памятнику. – Вот я и подумал: чем кружить по золотому пустырю каждую субботу, лучше в выходной день поклониться родным могилам. Грешно умереть чужаком.
– Что это на вас нашло? Вчера Гирш Оленев-Померанц… Сегодня ты… – перебил его Малкин. – Тот, кто все время говорит о смерти, уходит позже других. Смерть щадит трепачей…
– Пари?
– Все равно проиграешь.
– Я пари всегда выигрываю… Всегда…
Он говорил об этом со странной уверенностью, будто заключил со смертью договор и установил точные сроки его выполнения. Не было в его словах ни показного мужества, ни рисовки, а какая-то тихая и радостная просветленность.
– Спасибо тебе, Ицхак, что ты со мной…
– Ну что ты, что ты… Не стоит благодарности… я получил большое удовольствие… Сам подумываю о такой же поездке… Скоро пятьдесят лет, как все… и всех потерял…
– Буду жив – отвезу… Я в твоих краях ни разу не был… – посулил зубной техник.
Он нагнулся, сорвал спелую ягоду земляники, но не съел, а стал перекатывать на шероховатой ладони.
– Ты, кажется, от моей болтовни расстроился. А чего тут, брат, расстраиваться? Приходит время, когда становится не то что невмоготу, а как-то стыдно жить, когда не по докторской подсказке, а сам себе говоришь: эй, ты, пожил в свое удовольствие, уступи место другому. Пора выбросить жнь, как окурок, и не мусолить ее до тошноты.
– Жнь – всегда успех. Даже если от нее с души воротит. А смерть…
Малкин подошел к дубу, тихо что-то ворожившему над памятником, прислонился к стволу, впился взглядом в крону, и вдруг оттуда, сверху, заструилась какая-то миротворная благодать. Она втекала в его усталые, пораженные глаза, в его раненное утратами и заблуждениями сердце, в его иссушенные работой ладони. Наполненный этой благодатью, он беззвучно и нельстиво благодарил жнь за все – за каждый дымок, за сажу и копоть, за синеву небес и зелень луга и, воздав ей за радости и муки, как бы сам врастал в эту землю, и чем больше врастал, тем явственней ощущал, что никакого земляного неба величиной с гробовую крышку нет, – есть только небо над головой, в беспредельности которого человек тает, как облако, и, как облако, проливается каплей, струйкой на землю, томящуюся от вечной засухи, проливается, чтобы за отмеренный ему срок оросить хотя бы одну пядь и помочь подняться хотя бы одному всходу.
– Как тут хорошо! – умленно простонал Моше Гершензон.
– Рай, и только, – подтвердил Малкин.
– Может, не возвращаться? Пуща тянется на сотни километров. Пока мы пройдем половину пешочком, глядишь, курево, то есть житуха, и кончится. Днем будем питаться ягодами, целебными кореньями, пить березовый сок, грызть кору, слушать шелест листьев и птичий щебет, а ночью заберемся в какую-нибудь берлогу и, как медведи-пенсионеры, будем сосать лапы – ведь на них не только горечь, но и мед. Что проку, если вернемся в город и там испустим дух?.. А тут… тут мы еще кому-нибудь сгодимся на завтрак или на обед.
– Ничего себе лакомство! – съязвил Ицхак.
– А может, желаешь поприсутствовать на вручении грамот и на большом концерте?
– Никакого желания…
– А зря! – Моше Гершензон насупился и, глядя в упор на Малкина, вдруг выпалил:– Будут вручать и твоему покорному слуге. По-твоему, не заслуживаю?
– Почему же! Заслуживаешь… Смотря за что.
– Ну, не за воинскую доблесть, конечно. За что в наш век больше всего благодарят?.. Не ломай голову над ответом. Ответ прост. За деньги. За чужие деньги…
– Ты говоришь загадками.
– Какая уж тут загадка! Перевел на строительство памятника кругленькую сумму – и грамота в кармане. Но мне нужна не их грамота, а Его. – Моше Гершензон ткнул пальцем в безоблачное бескорыстное небо. – Может, Он смилуется надо мной – примет мою жертву, не сочтет ее подаянием хлыща и проныры. Может, простит мне мои грехи… Представь себе – все до копеечки отдал… оставил только на похороны. Скажи кому – со смеху лопнут, не поверят. Моше Гершензон – и добровольное пожертвование!