355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Канович » Парк забытых евреев » Текст книги (страница 4)
Парк забытых евреев
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 00:02

Текст книги "Парк забытых евреев"


Автор книги: Григорий Канович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)

Пуля никого не принимает за других. Особенно тех, в кого метит. В ту ночь в темной подворотне, под каменными сводами которой до рассвета носились летучие мыши, и началось Леино беспамятство.

Стрельба была нешуточной: пули грызли стены, угодили в ни в чем не повинных птиц, питавшихся мраком, как самой ысканной пищей. Весь проход был усеян штукатуркой, на которой валялись тушки летучих мышей. Поутру сын соседки, почтальонши Зои, долговязый, поджарый парень, подмел в подворотне, лопатой сгреб тушки, отнес их отощавшему дворовому коту, но тот только обнюхал милостыню, фыркнул и бросился наутек. «Боже милостивый, какое было время! Мраком питались и люди, и птицы», – подумал Ицхак и метнул взгляд на Лею.

Малкин и после той таинственной стрельбы старался держаться с ними по-прежнему ровно и незлобиво. Что, если их и впрямь приняли за других? Какое он имеет право выносить приговоры, осуждать кого-то, клеймить? Он что, высший и непогрешимый судья, он что, может поручиться, что было именно так, а не эдак? Судей, как оглянешься вокруг, и без него хватает. С кем ни поговоришь, куда ни повернешься – одни судьи.

Он, Ицхак, с детства был приучен всегда судить только самого себя. Отец Довид, светлый ему рай, каждый вечер склонявшийся над какой-нибудь священной книгой, знавший наусть целые страницы Рамбама, говорил ему, мальцу: «Когда судишь себя, в мире становится одним честным человеком больше. Когда судишь других, число подсудимых на земле умножается».

Эстер сердилась на него, доказывала, что он не хочет их судить просто боязни.

– Хорошо, хорошо, ты права, – успокаивал он жену. – Я их побаиваюсь. Кто раз убил, тот убьет и второй раз, даже если сам превратился палача в жертву.

Как он ни оправдывался, он все равно всех жалел – и грешников, и праведников. Жалость вытесняла у него даже чувство справедливости. Моше Гершензон корил Ицхака за мягкотелость и слабохарактерность, учил житейской мудрости, предлагал спуститься с облаков на землю.

– В облаках, – отшучивался Малкин, – не так тесно.

Моше Гершензон, как и Эстер, прощал ему прекраснодушие.

– Вот ты, например, говоришь, что каждый еврей сам по себе чудо. Не всякий, голубчик, не всякий. Среди нас немало и чудовищ.

– По-твоему, Лея… чудовище?

Гершензон уклонился от ответа.

Выглянуло солнце, подсохла земля; тучи расступились, растрепались, и ветер, озоровавший над Бернардинским садом, как щука в тихой заводи, погнал их прочь от Кафедрального собора к скромному местечковому костелу, от павильона пустующего летнего кафе к синагоге-пекарне, от входа на теннисный корт, где о мокрую стенку, как о двери своей будущей судьбы – литовской ли, армянской ли, австралийской ли, раильской ли – прилежно и упорно стукала оранжевым мячиком честолюбивая Авива, к калитке путевого обходчика Игнаса Довейки, в неспокойный, пороховой сорок шестой год. Ицхак одновременно шагнул павильона летнего кафе на два берега – Вилейки и Вилии. За ним послушно, как тучи за ветром, засеменили две женщины – Лея Стависская и Э Не успел он выйти на парковую дорожку, как время снова раздвоилось, расслоилось, и Малкин, как это уже не раз с ним бывало, принялся перебегать одного десятилетия в другое, как с одной стороны улицы на другую. От таких перебежек он выбивался сил, но никак не мог остаться в каком-то одном выпавших ему на долю времен. Иногда, страдая от такого раздвоения, он тайно завидовал Лее, навсегда застрявшей в лавке Беньямина Пагирского.

Стависская продолжала что-то бормотать, и ее бормотание, глухое и звероватое, вырывало Ицхака оттуда, сорок шестого, как гвоздь стены. Оно выводило его себя. Господи, да так ли уж важно раскрыть ее запертую в несгораемый шкаф беспамятства тайну? Разве немилосердное, прожорливое время, выпавшее на долю их поколения, само по себе не страшная и до нелепости не пошлая тайна, которая так и останется неразгаданной? Он, Ицхак, и она, Лея, – незаметные пылинки в его, времени, часах, опрокинутых на их головы.

Ицхака не оставляло дурное предчувствие, что сегодня что-то должно обязательно случиться, чего никогда не было раньше. А чего не было раньше? Было все, кроме смерти. Вернее, была и смерть, но она проходила мимо них. Ему не терпелось, чтобы банка пришла толстуха Сарра и освободила его от дурных предчувствий, от унительных подозрений, чтобы он мог наконец остаться наедине с Эстер, на том берегу, где без соглядатаев паслись бессмертные коровы и собирали нектар пчелы, словно залетевшие рая.

Как хорошо, что на реку, как на пиджак или на платье, нельзя нацепить ни белую повязку полицая, ни желтую лату гоя! Как замечательно, что ее журчание нельзя занести, как показание, ни в какой протокол! Как славно, что река ни при какой власти не меняет ни своего окраса, ни своего течения!

– Эстер, – сказал Ицхак, – что ты скажешь на то, если я попрошу тебя раздеться?

– Как – раздеться?! – испугалась та.

Малкин на виду у ошарашенной жены снял с себя талес, аккуратно расстелил его на траве, расшнуровал ботинки, расстегнул ремень, снял брюки, сдернул рубашку и двинулся к реке.

– Холодно, – сказала Э– Дождемся лета.

– До лета еще дожить надо.

Ицхак не знал, как объяснить Эстер, что они выйдут этой воды, как чистилища, что река омоет не их усталые, обветренные лица, не их натруженные ноги, а души, исцелит их раны, унесет их печаль, их обиды в море и они начнут новую жнь, не задумываясь ни о прошлом, ни о будущем.

– Иди же, иди! – тормошил ее Ицхак. – Пока не пошел дождь.

– Да у нас и вытереться-то нечем.

Ну как ей объяснить, что эта вода никогда не высохнет, ибо каждая ее капля проникает внутрь, туда, где от свирепствовавшей четыре года засухи сморщилось сердце? Как объяснить ей, что капли такой воды хватает для орошения невидимой глазу пустыни?

Ицхак спустился к берегу и, как тяжелый снаряд, врезался в воду. Брызги смешались с каплями дождя. Небо заволокло тучами. Ветер, пригнавший их другого десятилетия, Вильнюса, Бернардинского сада, сюда, в сорок шестой год, сам прильнул к реке, взъерошил гладь, вздыбил волны.

Эстер, поеживаясь, смотрела на мужа, который неистовствовал – откуда у него взялись силы? – в этой пузырившейся от непрекращающегося дождя и его мощных гребков воде.

В мгновение ока он перемахнул на другой берег, приветственно замахал Эстер рукой; и вдруг она увидела, как Ицхак направился к пасшемуся на том берегу стаду, как, голый, подошел к первой попавшейся корове и уткнулся в ее шею, словно в грудь матери. Буренка ни с того ни с сего замычала, а он сложил ладони лодочкой, поднес к губам и что есть мочи закричал:

– Ау-у-у! Ау-у-у! Айзик! Гилель!.. Ципора! Хава!..

Голос его, казалось, разрывал, как старое сукно, небо.

– Ицхак! – в испуге закричала Э – Возвращайся!

Она убоялась, что он на обратном пути утонет. Пройти через такую войну, выплыть моря крови и найти смерть на родине!

Ицхак послушался жены и поплыл обратно. Подплыл наконец к берегу, но расставаться с рекой и не думал.

– Там, на дне, все.

– Кто – все? – вытаращилась она.

– Все местечко… Мои братья Гилель и Айзик… Твои сестры…

Ужас исказил лицо Э Но Ицхак не мог остановиться. Он перечислял всех своих одногодков и родственников, которые прибегали сюда купаться.

– Что с тобой? – едва выговорила она.

– Ничего. Ты что, не хочешь их видеть?

– Я их вижу и на суше. Закрою глаза – и вижу. Нам еще в березовую рощу… Одевайся!

«Ах, Эстер, Эстер, – огорчился Ицхак. – Напрасно ты не согласилась раздеться и окунуться. В воде все не так, как на земле. В воде не увидишь ни выклеванного пулей глаза, ни раскроенного топором черепа, ни переломанных рук, ни губ, застывших в предсмертной судороге. Твои сестры Мириям и Ципора, Хава и Злата протянули бы к тебе ожившие руки, а Фейга чмокнула бы тебя в щеку… Там, на дне, не было ни немцев, ни полицаев; моим братьям и твоим сестрам там, среди водорослей и ила, хорошо, безопасно, зови их, не зови, все равно на берег не выйдут, ибо никто них уже не поверит, что на земле нет тех, кто сгонял их в колонны, выкручивал руки и убивал».

Когда Ицхак вышел на берег и, обсохнув, напялил на себя рубаху, то рядом с собой увидел не продрогшую Эстер, а своего закадычного друга Натана Гутионтова.

– Не могу дозвониться, – пожаловался тот.

С мокрых волос Малкина стекала вода, но он и сам не мог взять в толк, на какой берег – Вилии или Вилейки. Оба берега вдруг сомкнулись, соединились, слились.

– Она, видно, сняла трубку, – простонал парикм– Боюсь, как бы чего не натворила… Ты их не знаешь. Русских баб… женщин, – поправился он. – Это тебе не еврейки. Русские на все способны.

– Еврейки тоже, – успокоил его Ицхак.

– Что-то я не слышал, чтобы наши на себя руки накладывали! – огрызнулся Натан.

– Накладывают, накладывают. Если так переживаешь, поезжай домой.

Он все еще стоял на берегу Вилии, босой, косясь на мокрый талес. Где его сейчас высушишь? Не возвращаться же в синагогу-пекарню к пышущей жаром печи? Он зашнуровал ботинки, выжал мокрый талес и оглянулся. Сперва на сорок шестой год, на Вилию. Потом на Вилейку, покойно и безгрешно струившуюся вдоль Бернардинского сада. Не было ни Эстер, ни Леи Стависской. Ни о чем не хотелось думать. Ничего больше не хотелось вспоминать.

На сегодня хватит. Он, Ицхак, будет просто сидеть и наслаждаться природой, слушать, как цвенькают птицы, глядеть, как плывут облака. Он все памяти выметет, как пани Зофья листья аллеи. Нельзя превращать воспоминания в ремесло, нельзя каждый день вспарывать прошлое, как старый пиджак, иначе наложишь на себя руки. У него нет больше сил разрываться между временами, перебегать с одного берега на другой. Нет больше сил. Но что делать, если нет и другой одежды, кроме воспоминаний? Если нечем прикрыть свою наготу? Если спички отсырели и в очаге не осталось ни одного полена?

Он закрыл глаза и предался блаженному безразличию ко всему сущему. Но блаженство его длилось недолго.

Перед ним вдруг выросли две молодые цыганки: цветастые платья, в ушах звездастые серьги, во рту дешевые сигареты.

– Позолоти ручку, красавчик! Всю правду скажем: что будет…

– Что будет, я, красавицы, знаю. А вот что было…

Цыганки опешили:

– Что было? Сам, красавчик, знаешь.

– В том-то и беда, что не знаю. Не знаю, не знаю…

Только-только Ицхак задремал, как к нему подбежала Авива.

– Я спустилась к ней, – взволнованно сказала девочка, – но испугалась собаки.

– Какой собаки? – спросил Малкин, почуяв неладное.

– Большая, черная, – чуть не плача, продолжала Авива. – Она лижет голову бабушки, а бабушка ее не прогоняет…

– Говоришь, не прогоняет? – совсем всполошился Ицхак.

Он, царапая лицо о кусты, скатился к берегу Вилейки. Никакой собаки не было. Но Малкин опытным глазом солдата сразу определил: земной путь Леи Стависской закончился.

Через день-два старуху Стависскую-Хазину зароют в могилу, в которой догниют ее нменные, простреленные в ночной подворотне тайны, ее грехи и корысть, ее ъязвленный беспамятством мозг, а шестнадцатилетнюю приказчицу Беньямина Пагирского Лею ливни и дожди вынесут в Вилию вместе с черносливом и арахисом Турции, миндалем и курагой Персии, орехами и марципанами Греции, и черная, как змея, ее коса переплетется с водорослями, и рыбы заведут вокруг нее хоровод, и вспомнится ей первый поцелуй под старым мостом, и она, Лея Стависская, не виновная ни перед кем, не поставившая ни одной постыдной подписи ни под какой бумагой, красивая, целомудренная, встретится под зеленым пологом воды со своими сверстниками белой рощи, выберет себе жениха, и отец, плотогон Нахман, благословит их: «Целуйтесь, дети! Играйте в ваши свадебные игры!»

– Беги позвони маме! Только не говори ей правды.

Когда Авива ушла, Ицхак сел на траву и стал сторожить покойницу. «Похороны, наверное, в воскресенье», – подумал он.

Над мертвой Леей жужжали пчелы, и Малкин отгонял их рукой, как будто пчелиный укус мог причинить ей боль.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

– Тебя подвезти? – обратился Моше Гершензон к Ицхаку, когда зять Стависской, высокий, чуть облысевший армянин, весь в перстнях, снял вельветовую кепку, вытер пот со лба, подровнял траурные венки и горестно-благодарно взял под руку осиротевшую Сарру. Теща похоронена – путь в Австралию открыт.

– Спасибо, – прошептал Малкин. – Я еще чуть-чуть побуду.

Провожане разбрелись, и Малкин остался один. Он не любил задерживаться на кладбище. Придет, положит на обе могилы – первой жены Эстер и второй жены Фрумы – по камешку, подметет отслужившей свой век обувной щеткой надробные плиты, соберет в совок листья и, поклонившись, отправится восвояси. Ицхак терпеть не мог показной скорби и притворной любви.

Знакомые упрекали его за то, что памятники Эстер и Фрумы слишком скромны, что от высеченных на них слов веет сухостью, даже черствостью. Но ему претили надписи на надгробных камнях. Надписи криком кричат, а плиты мхом заросли. Удручали его и фотографии на граните и мраморе, на лабрадоре и дереве – лица, осклабившиеся в улыбке, роскошные наряды. Ицхак не раз корил себя. Какое он имеет право осуждать? Кому-то покойник дорог с розочкой в петлице, а кому-то приятно смотреть на открытую шею. И все же мишура коробила его. Покойники-евреи звякали медалями, значками отличников торговли и железнодорожного транспорта.

Всякий раз, когда Малкин приходил под эту сень, под эти сторожевые сосны и липы, корни которых сплелись с костями так, что, пожалуй, их и не отличишь друг от друга, он вспоминал погост в родном местечке, где преобладал полевой камень. Неказистый, неприметный, он уравнивал всех, не делил мертвых ни на храбрых, ни на трусливых, ни на героев, ни на скромных тружеников, ибо кто назовет подвигом работу до седьмого пота.

Погост был для Ицхака в детстве да и позже не только хранилищем скорби и печали, не только местом, внушавшим страх, но и школой, страницами каменного учебника. Казалось, он не обрывался за перелеском, а уводил Ицхака далеко-далеко, на тысячи, тысячи лет назад, на гору Синай, в долины Израиля, к началу еврейских скорбей и радостей. Тогда-то, в те неблкие времена, Малкин понял, что и скорби, и радости подобает быть неброскими – их негоже выпячивать ни в слове, ни в камне.

Рассказы отца рушили представление Ицика о строгом и печальном однообразии еврейских кладбищ, о каменной справедливости, поровну разделенной на всех.

– Нет справедливости, – кипятился сапожник Довид. – Ни на кладбище, ни на рынке. Если надгробия одинаковые, то ряды разные. Если же ряды одинаковые, то купленные участки разные. Каждый, Ицикл, выбирает ботинок по ноге и по карману. И так испокон веков разные пеленки, разные могилы.

Малкин в первую очередь подошел к могиле Э Скромный, серого гранита, памятник приютился под старыми соснами. Соорудил его клиент Ицхака

– скульптор Мажуйка, живший с ним по соседству. Однажды Мажуйка остановил Малкина у дома и спросил:

– Можешь ты мне сшить летний костюм?

– Еще могу, – ответил Ицхак.

– Ты мне материал плюс работа, плюс гранит, а я твоей жене памятник…

Против всех ожиданий памятник получился замечательный.

Поэт Ешуа Кацман, вернувшийся за полгода до смерти Эстер лагеря, вызвался написать небольшой текст на идиш.

– Когда тебя десять лет не печатают на бумаге, то и на камне приятно увидеть свои строки.

Стихи состояли одного куплета. В них говорилось о том, какие преследования и гонения выпали на долю матери-еврейки. Кончались же они тем, что все любящие и страдающие заслуживают за свои муки бессмертия. Ицхака смущала анонимность стихов. Еще подумают, что он сам пописывает. Выручил Мажуйка. Он уговорил Кацмана, чтобы тот позволил высечь хотя бы его инициалы

– грех такое стихотворение оставлять безымянным, еще не вестно, когда власти разрешат тому печататься. Эстер была достойна этих стихов. Она любила и страдала. Чего ей стоили три года жни в лесу! То немцы среди бела дня в лесничество наведаются, то русские партаны ночью нагрянут…

Малкин был доволен памятником. Первое время он подходил к нему и каждую буковку гладил, как родинку Э Он зажигал свечу, садился на сколоченную скамеечку и, глядя на сооруженное Мажуйкой надгробие, тихо шептал четверостишие ссыльного Кацмана. Повторял и предавался размышлениям о бренности жни, о горькой судьбе тех, кто одинок, кому Бог не дал ни сына, ни дочери, ни пасынка, ни падчерицы.

Как ни любил Малкин покойницу Эстер, но провести более получаса на кладбище было выше его сил. Кладбище только подчеркивало его одиночество, принужденность и бессмысленность его существования. Все блкие мои, говорил он себе, умерли, только я один все хожу и хожу к смерти на примерку.

Поднявшись со скамеечки, он бегом отправлялся к другой могиле – Фруминой, и эти метания иссушали его душу. Господи, думал он, даже завещание некому оставить – на двухкомнатную квартиру, на трофейный «Зингер» и на комплект румынской мебели. Гершензон не возьмет, Гутионтов возмутится, Гирш Оленев-Померанц обматерит – на кой, мол, им мебель, если на уме у каждого только один гарн…

Единственная, кому он ничего не предлагал, была пани Зофья. Она неправду говорит: нет у нее никакой квартиры, – но ей он ничего не будет завещать. Третья женщина в его жнь не войдет, будь она даже ангелом.

На кладбище его преследовало горькое чувство полной опустошенности. Какого черта он кожи лез, чтобы сшить еще один пиджак, еще одно пальто, – все равно все кончается стишками на камне. Что он ответит, если Создатель спросит у него: «Зачем ты жил, Ицхак Малкин?» Нет у него ответа ни для Господа, ни для себя. Ради работы? Но это не ответ. Ради детей? Но Бог ими обделил его. А потом, что такое дети? Были и сплыли. Поносил теплую одежду и снял, и ты наг, ты стоишь на морозе в чем мать родила… Ах, если бы человек мог в урочный час сам себя похоронить! Он вырыл бы под этими соснами яму и лег бы рядом с Э За место рядом с Эстер уже заплачено. Он его купил в пятьдесят шестом, в дни венгерского восстания.

Только один человек придирался – Фрума. Но она ко всему придиралась. Он, Ицхак, ничего дурного о ней сказать не может, но не может сказать и ничего хорошего. Берегла его, холила. Когда болел, поила с ложечки лекарствами, кормила назиданиями, но не любовью. Ничего не попишешь – такой уродилась. О покойнице Эстер Фрума и слышать не хотела.

– Только и ждешь моей смерти, – ворчала Фрума. – Чтобы лечь с ней рядом.

Он не ждал ее смерти, он не ждал ничьей смерти. Но в одном Фрума была права – Ицхак хотел лечь рядом с Э Даже под Алексеевкой, под адским огнем немецкой артиллерии, он думал о том, что если Бог смилуется над ним и оставит в живых, то только для того, чтобы потом лечь рядом с ней, которая встречала его с пирогом в руках в далеком двадцать пятом, над головой которой кружились ликующие птицы. Фрума никогда не поймет, почему он всегда торопится с кладбища. Он торопится к живой Эстер, он не хочет быть с ней тут, среди покойников.

Его могильные, как он их именовал, соседи косились на него, их раздражала его привычка поглядывать на часы.

– Грешно поглядывать на часы там, где время остановилось, – сказал однажды один них.

Никому его хулителей и в голову не приходило, что ни он, ни Эстер, пока он, Ицхак, не лег рядом с ней, не могут считать себя мертвыми, что у них другой отсчет времени.

– Ты еще не ушел? – прозвучал над ухом Ицхака фальцет Гирша Оленева-Померанца. – Это же здорово!

Малкин не понимал, чему так обрадовался флейтист.

– Хочешь заработать? Хочешь? – искушал его Гирш Оленев-Померанц.

Гирш Оленев-Померанц не любил долго говорить: мало того, что у него был врожденный дефект речи, так он еще на всех языках – а владел он идиш, литовским, польским и русским с лагерными примесями – ъяснялся с чудовищными ошибками. Незнакомые и даже друзья постоянно над ним подтрунивали. Он знал об этом, но не сердился на них. Тем не менее косноязычие угнетало его, и Гирш Оленев-Померанц старался выговаривать каждое слово, как первое в жни. В кругу чужаков он вообще помалкивал, и многие считали его не то немым, не то молчуном. После войны таких молчунов было хоть отбавляй. Одни молчали после пыток, другие – после тяжелой контузии, третьи – просто страха. В жни Гирша Оленева-Померанца было все – и контузия, и пытки, и страх.

Весной сорок восьмого, в самую пору цветения, его арестовали, надели наручники и препроводили в МГБ, расположенное там, где еще совсем недавно находилось гестапо. Бросили в подвал и через два дня, полуживого, привели на допрос.

– Это ваше письмо? – спросил у него молоденький, видно, только что испеченный лейтенант с аккуратно зачесанными на пробор русыми волосами, пахнувшими мылом и одеколоном.

Слезящимися глазами Гирш Оленев-Померанц уставился на бумагу и сразу узнал свое письмо, которое он направил в Москву после провозглашения государства Израиль в Еврейский антифашистский комитет с просьбой разрешить ему принять участие в освободительной войне против арабов.

– Мое, – упавшим голосом прнался арестованный.

– Хвалю вас за откровенность, – тихо пронес следователь. – А не припомните ли, кто еще посылал такие письма?

Два месяца подряд бедняге пытались помочь вспомнить тех, с кем, как выражался лейтенант, он действовал заодно, и, когда убедились, что раздрызганной допросами памяти ничего не выжмешь, наспех судили и отправили в Воркуту. Гирш Оленев-Померанц отбоярил неполных десять лет. Он, конечно, погиб бы там, если бы не его флейта.

Неполных десять лет он разговаривал только во сне. Правда, и эти его говорения состояли невнятных и горестных выкриков, непонятных восклицаний и обрывков молитв, заученных в детстве. Время от времени он выступал в лагерном клубе, и его игра поражала не только тюремщиков, чей слух был ощрен не симфониями, а лаем сторожевых собак, но даже солагерников-музыкантов.

На суровый приговор немалое влияние оказала и его прежняя фамилия. Молоденький лейтенант, пахнувший мылом и одеколоном и желавший во что бы то ни стало выслужиться, где-то откопал каких-то богатеев Померанцев, пламенных сторонников Жаботинского, жертвовавших не на МОПР, а на создание отрядов еврейской самообороны. Гирш происходил скорняцкой семьи, но его незнатное происхождение казалось его мучителю хитроумной уловкой. В лагере Гирш Померанц, по совету своего коллеги контрабасиста, и стал Оленевым.

Долго привыкал к своей новой фамилии Гирш Померанц. Какой он, к черту, олень, если он еле ноги передвигает, если перед ним не бескрайние просторы, не живительный воздух, а зловонная, взятая в проволочное кольцо зона!

– Пошли! – подхлестнул Ицхака Гирш Оленев-Померанц. – То, что ты зарабатывал иголкой за год, получишь за день.

Предложение флейтиста разожгло любопытство Малкина. Куда он его ведет? И вообще что он, добивающийся, чтобы его похоронили не на коммунальном еврейском кладбище, а в Понарах, делает тут? Ицхак так у него и спросил:

– Что ты тут делаешь? Ведь все твои лежат в Понарах.

– Не поверишь – могила пропала, – ответил Гирш Оленев-Померанц. – Бенциона Зайдиса. Ты его не знал. Он не литовский еврей. Я был знаком с его сыновьями, в «Паланге» играли. Мне пишут, шлют деньги, а я вдруг забыл, где могила.

– Кто пишет? Откуда?

– Из Израиля. Рувен и Ассар, сыновья Зайдиса.

Из путаных слов флейтиста Ицхак уразумел только то, что тот ухаживает за чьей-то могилой.

– По десять долларов в месяц платят. Они могут.

– И там играют?

– Играют, но не перед пьяными в «Паланге», а на бирже. Сто двадцать долларов в год. Это тебе не шутка. А если помножить на четыре, будет ого-го! Помоги найти! – взмолился он.

– Ладно, – бросил Ицхак. – Ты прав: сто двадцать долларов на улице не валяются. Иголкой их не заработаешь. Ты хоть помнишь, в какой стороне?

Гирш Оленев-Померанц виновато мотнул головой.

– Тогда ступай в правый ряд, а я возьму левый. Пока не стемнело, пройдем все кладбище.

И они принялись искать Бенциона Зайдиса. Чем упорнее искали, тем больше становилось кладбище. С каждым шагом – так казалось Малкину – оно разрасталось. До конца левого ряда было столько, сколько до горонта. До конца правого – как до их молодости.

Ицхак впивался взглядом в каждое надгробие, и то ли от их мелькания, то ли от усталости число их множилось и множилось. На надписи, высеченные по-русски и на идиш, наплывали, наслаивались соболезнования и прощальные слова на польском, на литовском, на французском, на иврите – на всех языках и наречиях. Но Бенциона Зайдиса, как назло, не было.

Ицхаку, как в детстве, когда его, маленького, надолго оставляли одного у реки или на базарной площади, хотелось закричать во весь голос: «Ау-у, Бенцион! Отзовитесь!» Налево тянулось кладбище, направо тянулось кладбище. Малкин боялся поднять голову: а вдруг и небо все в могильниках? Ицхак и сам не понимал, сколько длятся эти поиски, это блуждание – час или тысячелетия? Господи, когда оно кончится?

Малкин остановился бы, перестал бы искать, но его несла какая-то непонятная сила. Ему не было никакого дела до Бенциона Зайдиса, до его сыновей, играющих на тель-авивской бирже, до всесильных долларов, которые не заработаешь иголкой. Он искал всех своих сородичей, погибших во все времена:

и на дорогах скитаний, и на чужих войнах, и в белых рощицах. Губы его шеп-тали:

– Господи, выжги траву, которой поросли могилы, оставленные сыновьями и дочерями! Господи, собери по осколочку, по пылинке расколотые надгробия и могильные камни и спаяй их своей любовью и милостью! Господи, верни каждому убитому и мертвому имя, чтобы ищущие могли их найти и оплакать!

Бенцион Зайдис играл с ними в бесконечные, жуткие прятки, как будто противился тому, чтобы о нем пекся чужой человек. У него, у Бенциона Зайдиса, два сына. Пусть забудут на время про ставки на бирже и приедут. Их не убудет – меньше проиграют. И сразу, без всякой посторонней помощи, разыщут отцовскую могилу: ведь сами рыли, сами закапывали. Пусть постоят под соснами, пусть для вида утрут платочком глаза.

Ицхак и Гирш Оленев-Померанц, выбившись сил, прекратили свои поиски.

Может, Бенцион Зайдис бежал с кладбища, подумал Малкин. Может, вслед за исходом живых начался исход покойников.

Ицхак смотрел на Гирша Оленева-Померанца, и жалость затупевшей иголкой царапала душу. Еще минуту тому назад флейтист носился по кладбищу с проворностью белки. Он будет носиться, пока сам не упадет меж кладбищенских рядов, которые, словно рельсы, убегали во все стороны света.

– До вильнюсского поезда полтора часа, – сказала Э– Если мы хотим сегодня уехать, нам надо поторопиться.

Дождь увядал. Капли его никли на глазах.

– Ничего не поделаешь, придется заночевать, – вздохнул Ицхак. – Мы не можем отсюда уехать, не побывав на кладбище и в белой рощице.

До кладбища они добрались быстро. Когда они подошли к нему вплотную, дома хевры-кадиши – погребальной братии – вышла сухопарая старуха в отребье.

– Как я рада, как я рада, – запричитала она, – милости просим.

Голос у нее был на удивление чистый и звонкий. Говорила она нараспев, как будто выводила затверженный с детства псалом. Ицхак никак не мог взять в толк, как она попала на еврейское кладбище, как стала владелицей скособочившегося домишки. Старуха, как бы угадав его мысли, поспешила ему на помощь:

– За сторожа я тут, за сторожа. Весной траву кошу, зимой снег разгребаю. В прошлом году его было столько… Проваливаешься, как в трясину… Да зимой сюда никого и не заманишь.

Речь ее была неторопливая, обстоятельная, каждое слово она процеживала сквозь зубы, как молоко сквозь ситечко.

Эстер всем своим видом показывала Ицхаку: кончай! Мол, поднимемся на пригорок, глянем на этот ужас, на этот конец света и пойдем к другому ужасу, еще более страшному. Но Ицхак не спешил.

– Когда вас не было, – продолжала старуха, – сюда только мой зять Антанас приезжал. – Она помолчала и добавила: – Нашел меня и спросил: «Чего вы, мать, заплаканная?» А я ему: «Какое же кладбище без слез?» Антанас даже разозлился: «Ну уж по ним плакать не стоит». А я думаю, по всем плакать надо.

Ицхак и Эстер переглянулись.

– Я на могилы каждый день приходила… Ну на те, что уцелели. Васильки клала, ромашки. Их тут видимо-невидимо.

С пригорка, оттуда, где угадывалось кладбище, спустилась замурзанная коза. Рожки у нее торчали, как две незажженные поминальные свечи. Она подошла к старухе, уткнулась белой мордочкой в ее подол и тихо замекала. Услышав ее мекание, за домом, в сарае-развалюхе, победно закукарекал петух. Чем громче он кукарекал, тем больше хмурилась Э

– Пойдем, – тронула она за рукав мужа.

– Дай послушать, – сказал он. – Четыре года не слышал, как коза мекает, как петух заливается. Господи, какая благодать!

Сказал и осекся: какая уж тут благодать!..

Всю дорогу до самого кладбища все молчали.

Но того, что они так жаждали увидеть, не было и в помине. Перед ними простиралась обыкновенная, кое-где обезображенная обломками поляна. Уцелел только с десяток памятников. Казалось, дьявольский косарь прошелся по всему кладбищу и выкосил почти все надгробия. Жалкие их остатки валялись в траве только потому, что не годились ни для строительства, ни для мощения улиц. Ицхак и Эстер бродили по выкошенному кладбищу и пытались расколотых, рассеченных предложений сложить имя, дату рождения или смерти.

– Мордехаем звали мельника Гольдштейна, – сказал Ицхак. – А Файвушем – жестянщика Кагана.

Над поляной, над старухой в платке, повязанном тюрбаном, над ними в синем вымытом дождем небе вдруг распростерлась огромная тень мельничных крыл, потом донесся мерный гул жерновов, потом раскрытых дверей вырвалось облако белой мучной пыли; ветер подхватил его и закружил.

– Элханон Силькинер, – после паузы пронесла Э– Свадебный музыкант. Помнишь, он и на нашей свадьбе играл?

Старуха кивала головой; курительная трубка покачивалась во рту, покачивались сосны, покачивалась земля, только звук скрипки свадебного музыканта Силькинера не давал ей разверзнуться; он соединял все, на нем, на этом звуке, пронзительно тонком, казалось, держались еще эти обезличенные камни, эта земля, этот разломанный, как надгробия,

– Антанас, зять мой, говорил: «Придут евреи и придушат тебя. Уж лучше в хлеву на хуторе, чем на их кладбище…» Неправду говорил. Три года живу, а пока, слава Иисусу, не придушили… Ваши меня не трогают. Приходят и только спрашивают…

– Наши? – вдруг оживился Ицхак.

– Прошлой ночью один такой приходил… Может, слышали – Вайман?

У костела аптеку держал.

– Как же он мог к тебе прийти? – удивилась Э– Ведь его еще до войны зарыли.

– А ко мне живые не приходят, только мертвые. В сны приходят. Что случилось, Мария, спросил у меня господин Вайман. Почему никого не хоронят? Почему никто не плачет? Что случилось? Я говорю: война, господин Вайман, немцы… А он не унимается: разве, говорит, в войну не умирают? Разве мертвому правду скажешь? Ведь правду и живому не говоришь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю