Текст книги "Парк забытых евреев"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 13 страниц)
– Меня зовут Вера. А вас?
Девчонка не робких. Она преподносит ему свое имя, как подарок, и доверчиво ждет отдарка.
– Ицхак.
– Очень приятно. Такого имени я еще не слыхала.
Вера улыбается, скалит свои белые, словно на подбор, зубы, Ицхак улыбается в ответ, только Сталин хмурится и ревниво следит за ними, за их движениями, за их улыбками, за их губами. Издали Малкину машет рукой Натан Гутионтов, поздравляет с победой, и они кружатся до неможения, до упаду.
– Вы грузин? – запыхавшись, допытывается Вера.
– Нет.
– Армянин? – Вера отбрасывает за спину непослушные косички с бантами.
Глаза пылают, щеки горят. Она прижимается к Ицхаку своим худеньким тельцем, и ласковость «Амурских волн», тепло битком набитого зала и нежность этой неутомимой козявки вливаются в смятенную душу.
– Я знаю – осетин! – шепчет она, готовая, кажется, до зари отгадывать эту головоломку. – К папе на стройку приезжал один осетин Нальчика… Похожий на вас… Красивый… С большим носом, как рог для вина…
И заливается простодушным смехом, и клонит свою голову ему на грудь. «Красивый» – эхом отдается в ушах Ицхака.
– Я еврей.
– Еврей? Как интересно! – восхищается она. – А где они живут?
– Везде.
– В классе у нас ни одного не было… И на заводе нет.
– Я плохо говорю по-русски, – пытается спастись от ее расспросов Ицхак.
– Кавалеры меняют дам! – перекрикивает «Амурские волны» чей-то зычный бас.
Вера искательно смотрит на Ицхака, в глазах у нее мольба и ожидание, и он не отпускает ее от себя, и вот уже их накрывает бархатным звездным пологом южноамериканская ночь, и «Аргентинское танго» вдруг смывает все на свете – и Эстер, и Литву, и войну, и Россию… Все, кроме Сталина в царицынской степи.
– Дамы меняют кавалеров!
И под звездами Аргентины внезапно вырастает белолицая пухленькая соперница, отрывает Веру от Ицхака, кладет ему на шею свою тяжелую руку, закатывает глаза и, суча дубовыми ножками, начинает кружить на одном месте.
– Роза.
Ее не смущает его молчание. Она топает и сладострастно подпевает не то Козину, не то Лещенко. Ицхак ищет в толпе тонкие косички с бантами, но видит перед собой не Веру, а разрумянившуюся, чем-то напоминающую самовар Розу, ее полураскрытые, чувственные губы, пышки щек.
Дамы меняют кавалеров. Кавалеры меняют дам.
Господи, как много с тех пор менялось! Менялись гимны и молитвы, менялись имена (Натан – Николай, Гирш – Григорий, Ицхак – Игорь, Зелик – Зорий), менялись вожди и лакеи, власти и присяги, вероисповедания и столицы, мужья и жены, месторасположение армий и народов, палачи и жертвы. И все это выпало на их долю. Мир-меняла обчистил их до нитки, обменяв их молодость на окопную сырость, тюремную решетку, вынужденное затворничество и вдовство.
Назавтра Малкин проводил Натана в Москву – оттуда Гутионтов полетит в Горький.
– Не люблю, когда до последней минуты провожают. Баба с возу – кобыле легче, – сказал на перроне парикм– Иди домой.
– Ну если тебе так хочется, – сглотнул обиду Малкин.
– Как мне хочется – не получается, к сожалению.
– Привет Балахне… Казарме… Ну и «Амурским волнам». Сходите с Ниной в клуб машиностроителей.
– Если найду ее. Как говорят, либо пан, либо пропал.
– Найдешь, найдешь…
– Ко всем моим бедам мне только танцев на культе не хватает.
– Что ни говори, а мы с тобой тогда по-своему были счастливы. Может, счастливей, чем за минувшие полвека.
– Ничего себе счастье! Без родины, без дома, в полном неведении, что будет с нами, с нашими блкими.
– А родина что нам дала? Что мы, вернувшись, узнали-разведали? Что мы отравители в белых халатах… шпионы… Что во всем виноваты… Если хорошенько подумать, то еще не вестно, спасла ли нас победа или доконала?
– Меня не доконала. До вчерашнего дня я был счастлив.
– Граждане пассажиры! Скорый поезд Вильнюс – Москва отправляется с первой платформы первого пути.
Ицхак подхватил чемодан и вслед за Гутионтовым метнулся в вагон.
– Снова на фронт еду, – сказал Натан. – Но теперь если что и потеряю, то не ногу. Снявши голову, по волосам не плачут…
Поезд тронулся, Малкин заметался, парикмахер вонзил беспомощный, щенячий взгляд в друга, но колеса крутились все быстрей и быстрей.
– Старый человек, а хулиганите! – мрачно бросила проводница.
– Я сойду… я на первой же остановке сойду, – виновато зачастил Ицхак.
Его ссадили недалеко от Вильнюса – в Новой Вилейке. Совместного пути хватило только для того, чтобы условиться с Натаном о связи: тот звонит каждую среду, а Малкин ему каждую субботу. Оставшись наедине с туго завязанными узелками забот, Ицхак долго и бесцельно бродил по пригороду, утопавшему в садах и в простонародной польской речи. Он корил себя, что не предложил Натану поехать вместе – на первой большой станции купил бы билет и отправился с ним в Балахну. Хоть разок куда-нибудь махнуть – ведь он дальше Белоруссии никуда и не выезжал.
Всегда хорошо искать вместе, думал Малкин. Он завидовал Натану; ему, Ицхаку, некого и нечего было искать. Все, что навеки потерял, нашел, а все, что нашел, навеки потерял. Пустота, пустота. Обволакивающая, обступающая со всех сторон.
Завидовал он и Гиршу Оленеву-Померанцу и даже Моше Гершензону. Все они, кроме него, проявляли похвальную настойчивость в достижении своей цели – первый отчаянно сражался за то, чтобы лечь рядом со своими убитыми родственниками, другой чуть ли не костьми ложился, чтобы вырваться этого свинского загона на волю, пусть воображаемую, мнимую.
А что он, Ицхак? Целыми днями в Бернардинском саду землю утрамбовывал, карнавалы воспоминаний со старыми евреями устраивал. Как же ему не завидовать им – да что им, ледащим воробьям под скамейками, тихо шелестящей липе. Кому нужен его шелест? В чем смысл его чириканья? Должен ли он, маленький, неприметный человек, быть иным, чем мир, в котором он живет, и чем время, которое ему против воли навязали? Может, не стоит морочить себе голову и вылущивать половины событий смысл? Большинство людей на свете не терзается такими вопросами.
Но если смысла нет, если зря течет река, шумит липа, чирикает воробей, если рождения и убийства – одинаковый вздор, сменяемый в каждом поколении таким же вздором, то какая разница между человеком и лесным волком, для которого логово, корм, самка и есть величайший смысл?
У него, Ицхака, есть логово и в корме нужды нет. И самка – Господь, прости и помилуй – была. И что? Все, что он делал, чем мог гордиться, носилось, расползлось по швам. Может, смысл не в умножении, а в непрерывном вычитании? Можно ли еще что-то его жни вычесть?
Домой он вернулся поздно. Свет на лестничной площадке не горел, и Ицхак долго вертел ключом в замочной скважине, пока дверь не открылась. Скрип ее заглушил звонок телефона.
– Квартира Малкина слушает… Ты, что, позже не мог?.. Ну совсем у тебя совести нет… Ну? Какой еще, к черту, воскресник? А-а… Это меняет дело… Как добираться будем? Богач! А кроме нас? Никто… Мне все равно нечего делать.
Ицхак положил трубку, и тоска когтем впилась в сердце. Боже праведный, только вдвоем остались – он и Гирш Оленев-Померанц. Как в белорусской пуще. Ау, подполковник Савелий Зельцер! Ау, сапожник Абба Гольдин! Ау, ненужные евреи и христиане! Принимаем всех! Приходите!
Впору уже и себя окликнуть как без вести пропавшего. Ицхака захлестнуло предощущение чего-то неотвратимого. Но то была не боязнь смерти – еще на войне Малкин приметил, что, чем больше ее боишься, тем она вероятнее. Может, впервые на своем долгом веку он почувствовал, как темнота поглощает все его существо, часть за частью, член за членом, которые откалываются от него, как льдины от припая, и с этим неосязаемым, безболезненным поглощением Ицхак не был в состоянии бороться. Зажигай свет, не зажигай – ничего не менится. До других не докричаться, не достучаться, не дотянуться!..
В Понарах бесчинствовала весна – талые воды уносили сор, хвою и жухлые листья. Распоясавшись, пели птицы, и от их пения дрожал воздух. Кое-где
– под земли пробивалась первая травка, еще скромница, еще не сорвиголова. Гирш Оленев-Померанц был в своей рабочей одежде – в синем кладбищенском комбинезоне с накладными карманами и в картузе с загнутым козырьком. У ног его стояло эмалевое ведерко с разведенной вестью. Флейтист старательно макал в него кисточкой и выводил на деревцах, посаженных им в прошлом году, белые кольца.
– Рано белишь, – пронес не сведущий в садоводстве Малкин. – Дай им подрасти.
– Не рано, – возразил флейтист. – Ты только посмотри, как подрос мой старший брат Файвуш… Как вытянулась моя сестра Хава. Мы с ней блнецами были…
– Ага, – умерял своим соглашательством боль Гирша Оленева-Померанца благоразумный Малкин.
– Солнца маловато, – жаловался тот.
– Солнца тут поровну, – промолвил Ицхак.
Он нывал от безделья и не мог взять в толк, зачем он понадобился другу – то ли он позвал его на смотрины, то ли на толоку.
– Мама меня беспокоит, – прошептал Гирш Оленев-Померанц. – По-моему, она скоро совсем зачахнет. Надо было посадить ее поближе к дорожке, где намного светлей, а не тут, в тени.
– Родители на старости всегда в тени, – сострил Малкин.
– Может быть. Но мама состариться не успела… Ей было только сорок восемь…
Гирш Оленев-Померанц закончил побелку, схватил ведерко, затопал к железнодорожному полотну, зачерпнул в воронке дождевую воду, притащил к своему семейству и стал медленно поливать каждое деревце.
– Когда я сюда прихожу, то говорю себе: «Гирш, постарайся прожить еще десяток-другой, чтобы они, – он благословил взглядом свое семейство, – выросли в три обхвата». Но стоит мне отсюда уйти, как на меня нападает такая хандра! Гирш, говорю я себе, зачем ты высадил деревца там, где их корни переплетаются с волосами твоей матери, твоих сестер? Там, где злодеи на веки вечные обесчестили саму землю, где каждая пядь жжет стопу и вопиет о несправедливости.
– Тем не менее ты их все-таки высадил. Почему?
– Почему? А чтобы своими листьями шелестели и оплакивали себя и эту землю… Не пора ли нам с тобой червячка заморить?
«С ним всегда так, – беззлобно подумал Малкин. – Гиршу Оленеву-Померанцу ничего не стоит перейти от задумчивости к беспечности, от уныния к беспричинному веселью».
Флейтист расстелил на земле большой клеенчатый лоскут и стал выкладывать снедь: булочки с ломтями ветчины, бутерброды с сыром, термос с кипятком, пакетики с фруктовым чаем, консервную баночку, набитую вареными бобами – любимой пищей Гирша Оленева-Померанца, и две бутылки жигулевского пива.
– Ешь! – скомандовал он, вытер о мокрую прошлогоднюю траву руки и принялся уминать ветчину с бобами.
Взял булочку и Малкин.
– Знаешь, что я после отъезда Счастливчика Изи решил? – спросил он и сам себе ответил: – Я решил ухаживать за могилой Моше даром. Никто меня не просил. Сынок меня и знать-то не знает. Да черт с ним. Приехал – уехал. Жаль только – бабу увез. Не баба, а соты, полные липового меда. Где он только отхватил такую?
– Египтянка она, – невпопад вставил Ицхак.
– Арабка?
– Еврейка Александрии.
– Мама миа! Что, Ицхак, ни говори, а лучшее, что наш Господь создал, – это чужие жены.
Он подряд выпил обе бутылки пива, прополоскал последним глотком горло, сплюнул, бросил тару в мусорную урну, выгреб консервной банки пригоршню бобов, раскрыл рот и стал ими бездумно обстреливать свое небо.
– Да, совсем забыл спросить, что с письмами сталось?
– Кажется, оставил. Последний квартиры с саквояжем вышел он. Запер квартиру – и адью.
– А твой ключ?..
– Я ему отдал. Зачем мне ключ от чужой жни?
– Не писал он их, негодяй!.. Ты что, не видел его на кладбище? Ни одной слезинки над могилой отца не обронил. Пес шелудивый и тот на похоронах хозяина плачет.
Все было выпито и съедено. Гирш Оленев-Померанц стряхнул с лоскута крошки, свернул его, сунул в авоську, спрятал в малиннике ведерко, снова вытер о прошлогоднюю траву руки, подошел к крайнему деревцу, погладил ствол, белое колечко.
– Маму я все-таки пересажу. Пусть греется на солнышке. Она его и при жни почти не видела: все у печки, все с пеленками, все с шитьем и латанием… Одиннадцать душ на шее висели… – Он помолчал и еще раз погладил тоненький ствол. – Когда вырастет, я снова у нее на шее повисну. Выберу сук и… повисну…
Автобус в Понары и обратно ходил редко, и они на остановку топали не спеша. Каждый втискивался мыслью в свой закуток, каждый льнул к своему деревцу, каждый гладил свой ствол.
– На родину собираюсь, – тихо сказал Ицхак. – Моше Гершензон обещал со всеми удобствами довезти, да наши дороги разминулись.
– Все разъезжаются, – пригорюнился Гирш Оленев-Померанц. – Моше Гершензон, Лея Стависская, Натан Гутионтов. Он случайно не звонил?
– Звонил. В Горьком ее нет. Он решил отправиться в Иркутск. Там неподалеку в монастыре сестра Нины игуменьей служит. Натан просит немного денег прислать на всякий случай.
– Бедный. Россия громадна, а старость безнога и безденежна. Кочевник Натана никудышный. В Чингисханы не годится… И вообще зачем еврею вся эта география?
Он закурил, смачно затянулся. Его крупно вырезанные, сладострастные ноздри раздулись, как у племенного рысака.
– Все разъезжаются, – повторил он, глядя с тревогой на Ицхака. – В детстве как-то к нам в местечко цирк приезжал. На рыночной площади огромный шатер к небу взметнулся. Вокруг вагончики с диковинными зверями – слоны, тигры, медведи, ученые собачки, лошадки-пони, медведи. Вся малышня бегала к шатру и выстраивалась в длинную очередь у черного входа перед началом представления, чтобы хоть краем глаза чудо-зверинец посмотреть. Билеты были не по карману. – Гирш Оленев-Померанц вдруг дернулся, прервал рассказ, прислушался. – Это не наш гудит.
Вдали прогромыхал автобус.
– Так вот, – волнуясь, ухватился за обрывок тянущейся детства нити флейтист. – Пока музыка не стихала, и я, и мои братья, и мои дружки ни на шаг не отходили от шапито и ждали, когда зверей поведут обратно. Для счастливых обладателей билетов слоны отплясывали краковяк, тигры прыгали через горящие кольца, ученые собачки ображали хор гимназисток и пели a capella, фокусники вытряхивали рукава разноцветные ленты, бусы, ожерелья. Мой старший брат Шая пустился на хитрость: в какой-то вечер он явился с шилом и ножичком и прорезал в брезенте дырку. Как царь свою челядь, он подпускал каждого нас к глазку только на одну минуточку, мы были на седьмом небе от счастья… Ты можешь спросить, зачем я своими россказнями дурю тебе голову? Страшно, Ицхак, когда все разъезжаются сразу: и слоны, и тигры, и лошадки-пони, и фокусники, – и на рыночной площади остаются только слоновье дерьмо и моча… Ах, если бы можно было сделать так, чтоб музыка не обрывалась внезапно, чтобы исчезновение происходило постепенно – сперва ученые собачки, пони, а потом слоны и тигры, медведи и наездницы с хлыстами, а напоследок фокусники в высоких блестящих шляпах! Какой смысл вырезать в брезенте дырку, за которой ничего нет… Не уезжай, Ицхак, прошу тебя…
– Ты так просишь, будто боишься, что не вернусь.
– Боюсь, боюсь. Честное слово. У меня был попугай. Вылетел в окно, прокричал: «До свиданья, Гирррш!» – и не вернулся.
– Да, но я не попугай…
– Господи, как хочется захлопнуть все окна… чтобы мы еще… хотя бы чуточку вместе… полетали…
В глазах у Гирша Оленева-Померанца тревоги было больше, чем зрения.
– Скоро полвека, как я там не был… – растроганно промолвил Малкин.
– Подумаешь, не был. Ну и что? Я в свой Слуцк ни разу не съездил. И не поеду.
– Тяжело, конечно, ездить на пепелища.
– Жнь моя уехала оттуда, как цирк в детстве. Приезжала раз и уехала.
Пришел автобус. Кроме них, ни одного пассажира не было…
Натан Гутионтов больше не звонил, не тратился на звонки и Малкин. Пока парикмахер доберется до Иркутска, пока уговорит Нину, чтобы не постриглась в монахини, а вернулась в Вильнюс, пройдет не одна неделя. Нечего звонками тревожить и Ларису – там у них и так тревога по всей стране, от Средемного моря до Красного, и отбоя не предвидится. Малкин сходил в сберкассу, заплатил за два месяца вперед за квартиру, проверил, не задолжал ли за газ и электричество, за воду и телефон, и в тот же день поездом Вильнюс – Рига отправился к себе на родину. До родины было недалеко, четыре часа езды, и духота в старом, облупленном вагоне не успела его довести до полного нурения.
Прислонившись лбом к студеному оконному стеклу, словно Гирш Оленев-Померанц в детстве к натянутому на высоких опорах брезенту, Ицхак следил за бегущими вдоль железнодорожного полотна деревьями и, уподобляясь фокуснику, вытряхивал рукава все, что было, и все, что будет. Рукав был такой же ширины, как лучина Вилии, на которой – ни дать ни взять цыганский табор – гудело лавками, дымило пекарнями, дышало кузнечными мехами, отсвечивало лудильными паяльниками и портновскими иглами, пахло сыромятными ремнями, звенело уздечками, перекатывалось бондарными обручами родное местечко.
Первой рукава выползла разноцветная лента проселка. Ицхак шагал по нему вольно и уверенно – короткостриженый, в высоких армейских ботинках, готовленных в Чехословакии, в выглаженной уланской униформе, насвистывая бравурную песенку; солнце пригревало его кудри, которые грачиной стаей чернели на голове; в солдатском ранце вместо маршальского жезла лежали подарки строгого командира (за примерную службу!) – блестящие шпоры и новехонькая уздечка. Он был первым евреем в местечке, которого так одарили, и его распирало от гордости.
Вслед за проселком рукава вылетела стремительная, как ласточка, Эстер с пирогом на вытянутых руках, словно на свадебном подносе. За Эстер высыпали на проселок братья Айзик и Гилель, боявшиеся воинской службы как огня и тайно мечтавшие от нее укрыться за небоскребами в Америке.
За Айзиком и Гилелем рукава кряхтя выбрались отец Довид и мать Рахель, благочинный рабби Мендель и его пушистый кот, сопровождавший своего хозяина и на амвон-биму, и в нужник. Кот трубно на всю округу мяукал. До поры до времени в рукаве теснились мельник Мордехай Гольдштейн, лавочник Беньямин Пагирский и бургомистр Меделинскас, поспешивший поздравить на проселке Ицхака с успешным окончанием службы на благо отечества. С проселка Ицхак свернул к синагоге. Там негде было яблоку упасть. Услужливый староста Шперлинг бросился к отслужившему улану и спешно заменил фуражку с государственным гербом на вышитую кипу.
Выскочивший рукава Ганс Хагер, устроившийся на запястье, как на дереве, щелкнул фотоаппаратом, и белая вспышка озарила не только передние ряды, где восседала вся местечковая знать, но и задние, где Счастливчик Изя чмокал в щеку свою египтянку Варду, Натан Гутионтов держал за руку, как за поводок, не постригшуюся в монахини Нину, Гирш Оленев-Померанц тайком прикладывался к чекушке, нищие всей округи терпеливо дожидались подаяния (кто подаст, тот и Машиах).
Старательный немец Тюрингии щелкал и щелкал, и дружелюбная улыбка светилась на его лице. Он все снимал крупным планом – и родинки на лице Эстер, и прывно позвякивающие серьги Варды, и запеченное в мучную пудру лицо мельника Гольдштейна, и синий комбинезон Гирша Оленева-Померанца, только-только пересадившего свою маму прохладной, невыгодной тени на выгодную, солнечную сторону.
И вдруг все затянуло, засосало обратно в рукав. Только река, только коровы, пасшиеся на прибрежных лугах, только пчелы, залетевшие сюда словно рая, только птицы, усыпавшие деревья, не подчинялись никакому колдовству, ибо сами были чудом. Ицхак опустился на косогор и уставился на спокойное течение Вилии, и в один миг исчезло ощущение времени и возраста; прошлое, настоящее и будущее слились воедино, сочленились детство и старость, цветение и увядание.