Текст книги "Новый американец"
Автор книги: Григорий Рыскин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Хай, Грегори, хай, Франки… Вчера был в итальянском ресторане, там есть бармен Джо. Прекрасный парень. Джимми, как вчера сыграли «Янки» и «Джанки»?
– «Янки» были великолепны.
– Там есть прекрасный парень Боб, он прекрасный питчер[2]2
Питчер – игрок в бейсбол.
[Закрыть].
– Какую погоду предсказывают на завтра, Джимми?
– Завтра будет великолепный день…
– Последнее время часто ошибаются.
Если перевести этот диалог с английского, получится «топик» для учеников шестого класса. Бесконечный small talk, пустая болтовня.
В ожидании массажа Майкл Тевел садится у цветного ТВ на ковер, поджав под себя ноги, ладони на щиколотках. Стройные ноги движутся, как крылья отдыхающего мотылька. Двадцатидвухлетний инфант, сын миллионера, владельца компании грузовых перевозок. Правнук нищих иудеев из Кослировки. Мальчик Мотл, ставший наследным принцем. Розовое чистое лицо цветет после сауны. Он ложится на мой массажный стол и блаженно закрывает глаза.
– Полегче, Грегори, полегче. У меня чувствительный живот.
Во время массажа мои мысли бессвязны, болезненно-бессюжетны. В «Метаморфозе» Кафки главное, что Замза превращается в насекомое. Сюжет несущественен. Вернее, сюжет всегда один: рождение, труд, болезни, упования, страдания. И вечная загадка смерти. Где вы, ликующие, сытые толпы из кинохроник начала века? Где вы, толпы красавцев кавалергардов?
Я массирую американского кавалергарда еврейского происхождения. Как много народу умерло за последние пять тысяч лет. Он хлопает по своей румяной заднице в хасидских завитушках. Задница с пейсами. Я массирую его натруженные любовными упражнениями ляжки, истерзанные когтями стюардесс. Его маленькие, розовые с нежной желтизной ступни изваяны из мрамора. Его ноги – колонны. Его лебединая шея покоится на высокой подушке. Его каштановые усы щекочут яркую нижнюю губу. Соломон после любовной ночи с Суламифью.
– Со сколькими сегодня, Майкл?
– С двумя стюардессами из «Пан». Мой «шмак» мертв, Грегори. Давай я перевернусь. Разбуди через час. Поработай над ляжками и спиной. Полегче на ступнях.
Я массирую эту молодую прекрасную плоть. Вот он весь передо мной, еврейский виконт Майкл Тевел, рожденный среди густых долларов. Ему совсем не нужно учиться, читать, думать, сомневаться. Какая, в сущности, страшная судьба. Сегодня этот двухметровый инструмент для получения удовольствия расстроен. Инструмент нуждается в настройке. И я настраиваю его. Тяжкий то труд – массировать кавалергарда. Появляется одышка. И почему-то вспоминается этот черный лаковый грач на белой простыне. Желтый скворечник-дом, сады, звон бубенчиков на игрушечных вожжах. Во время моего детства еще играли в кучеров и лошадей. Каждую весну воспитательница Вера Павловна выходила на крыльцо и кричала:
– Грача, грача…
Он выпадал из стаи, снижался и садился ей на плечо. Взъерошенный, возбужденный долгим перелетом, усталый. Где он, этот лаковый черный грач? Где она, добрая Вера Павловна? Как давно все это было. Почему так хорошо все это вспоминать? Не оттого ли, что был так близок от розового райского облака, только что вышел из него и все было еще впереди? Грач был ручной, перелетал с плеча Веры Павловны на шкаф, с кровати на кровать, здоровался с нами. Черный грач на белой простыне.
* * *
В дивных местах довелось мне пробудиться и мужать. Среди преданий о невиданной битве города, захлебнувшегося в своей и татарской крови. Под стенами древнего монастыря, прославленного Федором Достоевским и Константином Леонтьевым, в краю, где жили Хорь и Калиныч. Вон там, под первой ракитой аллеи, поджидал Митя Карамазов брата Алешу, где-то здесь затерялись могилы братьев Киреевских. В том доме останавливались Пушкин и Тургенев. Дальше, в нескольких часах езды, – Ясная Поляна.
Летом, прячась от отчима, я жил в лозняках, у речки Другузки, куда уходил с книгой. Тигр и Евфрат, Нил и Иордан моего детства. Все эти Другузки, Железинки, Клютомы, Жиздры. В весенние разливы несли они плодоносный ил на луга. А как отойдут воды, грянут могучие лягушачьи хоры. До самого Петрова дня все цвело, благоухало, свистело, жужжало, свиристело. Буйно цвели медоносы, к покосу стояли по пояс богатейшие травы. По болотцам русалочьими зелеными космами лежат осоки, тихая луговая Клютома прячется в дремучих лозняках, в омутах крокодилами стоят щуки. В сочных, увитых граммофончиками лозинах, в зелено-серебряной чуткой листве – щебетанье, шуршанье, хлопанье крыльев, хлопоты, щелканье соловья. А дальше, по лугам, присадистые ракиты обозначают некогда оживленную, а теперь забытую дорогу к Оптину монастырю, что лебедем плыл по жиздринской волне.
В детстве я имел несчастье быть отличником, кандидатом на золотую медаль. Подбадриваемый невеждами-учителями, я шел в ложном направлении. Молодое сознание врастало в железную форму официальной идеологии. Через годы я обнаружу весь ужас своего невежества. Так родившийся в зоне поначалу не замечает путанки. Там, где пришедшему с воли труба, ему в самый раз. Он не подозревает, что есть иные звуки, кроме тех, что обрушиваются из громкоговорителя, иные цветы, кроме проволочных колючек, иные дороги, по которым не водят конвоем.
Мы твердо знали: история делится на марксовы экономические формации, декабристы разбудили Герцена, Герцен развернул революционную агитацию, литературное дело должно быть колесиком и винтиком. Нам внушали: лучшая проза – «Как закалялась сталь», «Поднятая целина», «Мать». Мы были воспитаны на диких романах и поэмах. Лучшим стихотворением было «Слово к товарищу Сталину» Исаковского. Его читали на школьных вечерах дистиллированные, бесполые отличницы: Любимова, Бриллиантова, Хорошецкая. Сталинские невесты с косами до пояса, в темных суконных пиджаках с ватными плечиками.
Позвольте мне пожать вам крепко руку,
Земным поклоном поклониться вам.
За вашу верность матери-отчизне,
За вашу мудрость и за вашу честь.
За чистоту и правду вашей жизни,
За то, что вы такой, какой вы есть.
Тогда мы все были больны неведением, больны непониманием. Но мы были искренни, открыты и по-своему счастливы.
Вот мы стоим, девятиклассники, Первого мая на нашей маленькой брусчатой площади, над нами полощется шелковое красное знамя с ленинским профилем, и мы поем марш энтузиастов:
Нам нет преград ни в море, ни на суше,
Нам не страшны ни льды, ни облака!
Знамя страны своей, пламя души своей
Мы пронесем через миры и века!
Мы родились в стране великой революции, наша страна только что спасла мир от фашизма, перед нами распахнуты двери институтов. Мы счастливые. Мы стоим с красным знаменем на ветру: Володя Савось-кин, лобастый, чубатый, мускулистый, влюбленный в Рахметова; Стасик Коптев, шахматист, знавший почти наизусть «Былое и думы». Стасик стоит под знаменем опершись на костыль: в сорок третьем ему оторвало ногу на минном поле. Янтарно-желтый, потливый, нечеловечески сильный, эрудированный.
– Ярослава Голана убили украинские националисты, – говорит Володя Савоськин.
– Нет, – уточняет Стасик, – его убили наймиты Ватикана.
– Ребята, какие вы счастливые, – говорит наша молоденькая историчка Клавдия Васильевна. – Ведь это для вас строится МГУ. Получите аттестаты – и прямо на Ленинские горы.
Над нами была твердь с нарисованными аляповатыми светилами. Нам предстояло пробить ее голо вами.
* * *
Если бы Николай Васильевич Гоголь работал массажистом, он начинал бы описание своего героя с фаллоса, потому что это очень характерная деталь. Священник Эд Пук уже не самец, а одушевленное среднего рода. Громадный, тугой шар сала на коротких ножках. У Пука фаллоса просто нет: дырочка для мочеиспускания с обвислой кожицей вокруг.
Фаллос супермена Пазимано цветет, как бутон розы. Свидетельство красоты секретарши, процветания, оптимизма. Вялый фаллический отросток доктора электроники Джо Кука вопиет об одиночестве, воздержании, комплексах, застойных явлениях.
…Но однажды явился он, скромный конопатый мулат. Когда он проходил в сауну, три полусонных клиента приподнялись на массажных столах и окаменели.
От самого рыжего шелковистого паха к подбородку поднимался великолепный турецкий ятаган. Инструмент для жеребячьей любви и аттракционов.
– Вы видели? – вскричал, выскочив из сауны, Ансио. – С таким инструментом можно зарабатывать миллионы.
– Мне бы такой, – с завистью сказал Джо Нойер. – А то моя Рози недовольна.
– А ты кушай пусси[3]3
Пусси – женский детородный орган.
[Закрыть], – посоветовал Ансио, – очень вкусно. Пусси-соус помогает от импотенции.
– Ты грязный, отвратительный алкаш, Анс. Посмотрите на эту красную пивную рожу. Красный лобстер с большим брюхом.
– Грегори, как ты можешь массировать эту отвратительную жабу. Подергай его за усы. Они у него приклеены. Сейчас, Джо, я подергаю тебя за член. Держу пари, он у тебя пластмассовый.
– Ты, грязный ублюдок. Когда пойдешь отсюда, оставь Грегори свой кошелек.
– Это почему же?
– Деньги тебе больше не понадобятся.
– Это почему?
– Я буду ждать тебя у входа с автоматом.
– Почему?
– Потому что ты устал жить, Ансио. Я знаю.
– Нет, я не устал жить.
– Нет, ты устал жить.
– Нет, я не устал.
– Тогда зачем ты дотронулся до моей левой ягодицы?
Ансио уходит отдыхать от напряженного диалога в свою сауну. Сидит весь в росе, голову на руки уронив. Не знает, что делать с жизнью своей. Другой бы книгу в руки взял, пока сидит вот так, газету… Да нет у Ансио такой потребности. Только объявления о дешевой распродаже и читает.
Джо Нойер тщательно причесывается у зеркала. Подравнивает ножницами усы, расчесывает щеточкой. Этот уродливый старик одет, как техасский ковбой. Кожаная широкополая шляпа, узорные сапожки со шпорками, на шее шнурок с анодированным зажимом. В его карманах полно игрушек, каждая с фаллическим оттенком. Принесет голенькую хорошенькую куколку со спущенными штанишками. Нажмешь на кнопочку со стороны ягодиц – выскакивает внушительный фаллос. На оборотной стороне визитной карточки мистера Нойера: «I fuck you».
Сейчас, под занавес, он непременно что-нибудь отколет. Покуда я отношу свежие полотенца в душевую, вокруг моего стола собирается жеребячья толпа, все гогочут. На массажном столе прыгает на кривых ножках и кувыркается громадный гуттаперчевый фаллос. Педро-прачка мяукает, завывает, визжит, звенит связкой ключей и цепью.
Массажи, массажи, нет им конца. И задница величиной с телевизионный экран.
* * *
– Что через погост прешь, чулида непрокая, – сказала знакомая баба, увидев меня, идущего через кладбище на вокзал. С золотой медалью в кармане, с деревянным чемоданом, я шел через кладбище на вокзал, в институт, в Москву. – Поворотил бы. Дурная примета, повороти.
Но почему-то не поворотил. Шел мимо страшного черного монолита на могиле уездного купца, мимо голубой оградки вкруг бывшего своего одноклассника Володьки Савоськина. С хворостяных гнезд взлетали вороны и вопили. Свесив головы, глядели вниз галчата. У самого вокзала, на переезде, опустился шлагбаум. Пульмановские красные вагоны. Тринадцать. Сквозь стук колес слышен был станционный динамик. Хор Пятницкого:
Ох, недаром славится русская красавица.
Ох, недаром, ох, недаром…
У приземистого, дореволюционной кладки вокзала поджидали серебряные медалисты: Кондрашов с Барабановым. Спортивные, квадратные, в новых пиджаках.
– Что смурной-то? Да брось, – сказал Кондраш. – С золотой медалью, а смурной. Как зачислят, в ресторан «Прага» пойдем. Только зачислят, и все. Никакого экзамена. До того ни маковой росинки. А то пропадешь в Москве ни за понюх табаку.
Помню странный свой, нелепый костюм. Трофейный. Ткань была тонкой, волокнистой. Как мясо благородной дичи, подстреленной рейхсканцлером. На пуговицах можно было разглядеть изящные свастики. Отчим стесал их сапожным рашпилем. Но свастики все равно проступали белизной.
Москва поразила имперским духом. Безжалостным, жестким. В восьмом классе я занимался боксом. Надев перчатки, поигрывая крепкой мускулатурой, шел против Витьки Ущеко. Помню ощущение первых пропущенных ударов. Что-то тупое, беспощадное, бездушное. Ненависть, смятение, бессилие.
Жесткие локти и бока москвичей. Вот я пытаюсь войти в вагон метро, но меня отшвыривает кто-то нахрапистый. Куда прешь!
Общежитие авиационного института. Километровые мрачные коридоры. Запахи подгорелой пищи из коммунальных кухонь. Серые, в пятнах простыни. Какие-то студенты – заочники, гуманитарии, технари – шумят, валяются на кроватях с конспектами, перепутав день с ночью. И невозможно уснуть, опомниться, передохнуть.
Постоянно нарастающее, томительно-тревожное предчувствие. В приемной комиссии нам троим выдали специальные пропуска на моторный факультет авиационного института. Только меня почему-то направили к заместителю декана, Кондрашова с Барабановым – к декану.
К заместителю была длинная очередь брюнетов. В чертах лица некая схожесть.
– Покажи паспорт, – спросил у спортивного, литого, с борцовской шеей, зелеными навыкате глазами.
– А что?
– Еврей?
– Еврей…
То была очередь медалистов-евреев.
У замдекана плотничье, русское лицо. Так аристократ-князь поручает смерду черную работу. А мужику плевать: привычное дело. Зам работал свою работу с ленцой, почесываясь, позевывая. А ведь непростое дело – отвадить от первейшего военного вуза империи несколько сотен медалистов-евреев.
Это скажется потом. Когда в небе над Ливаном израильтяне посшибают все советские МиГи, как уток над болотом, когда мир посмеется над устарелостью советского самолета, угнанного Беленко. Когда придется только и делать, что красть западные технологические секреты. Да что оттого! Его задача была отвадить от авиационного дела медалистов-евреев. Отторгнуть первостатейное мозговое вещество от наиважнейшей отечественной отрасли. Для многих тогда, от того замдекановского резного кресла, начался путь в эмиграцию.
– А сколько цилиндров в авиационном моторе? – спросил он меня, закатывая рукав расшитой малороссийской рубахи.
– Я именно потому и поступаю на моторный, чтоб отвечать на подобные вопросы.
– У нас нет для вас общежития.
– Буду снимать угол.
– Ответ получите в приемной комиссии.
В комиссии сказали: отказано в приеме. Слезы обиды застили свет.
Впервые в жизни повеяло мне в душу жестоким имперским холодом. Вот они упаковывают свои чемоданы, Кондрашов с Барабановым. Счастливые, ладные. Они в списке зачисленных. Я провожаю их до трамвая.
– Постарайся пробиться.
Они вскакивают в трамвай, и он уносит их к ресторану «Прага», где они будут обмывать поступление.
Так вот и заявился в своем костюме со свастиками на филфак педа. Домой не было мне пути. Там был он, отравитель моего детства. От того педвузовского сквера дорога прямо к этому массажному столу и пролегает. Попади я тогда в авиационный, ходить мне сейчас в докторах технических наук, при моей-то былой памяти и хватке. Но зато не было бы для меня вот этой отрады: раскрыть бунинские «Темные аллеи» и дышать, дышать в оптинском монастырском парке, бродить с книгой вдоль Виндзорской дороги, в моем любимом уголке земли.
* * *
Почему именно на этом месте, когда я массирую ляжку, мне видится эта дорога? Дорога к Оптину монастырю. Небось те древние вязы совсем в землю ушли. Да и нет уж там никакой дороги. Луга не медоносят – не заливные они. Только все видится, все видится мне эта дорога в заливных жиздринских лугах, и старик с косой бородой все едет в крестьянской телеге, пеший Иван Карамазов в крылатке к Зосимову скиту спешит.
Почему вспоминается мне все это среди тутошней мороки, кипения в пустоте, стремительной скорости в никуда? Эта дорога в лугах, и я, узкогрудый, робкий, с круглыми зелеными глазами, перепуганный голодом и войной, иду по прохладной траве вдоль Жиздры-реки, средь звонкого лягушачьего грома, шмелиного гуда.
Центром всего была Жиздра, плодоносным Нилом всего края. Наезжая в родные места, я наблюдал гибель ее. Вымиранье, выцветанье любимого уголка земли. Его погубил разбойный молевой сплав. Весной и летом с верховий, порознь, как спички из опрокинутого коробка, шел отборный мачтовый лес, обнажались истоки вод, устилалось дно.
Бывало, в сумерках остановишься на берегу. Что там плывет на излуке, лось… не лось? Приглядишься: коряжина из воды торчит. Повыводилась рыба, песчаными залысинами пошла река. Не стало целительных разливов. Погиб Пафнутьев колодец под стенами монастыря. Совсем недавно дубовый сруб был наполнен хрустальной сернистой водой. Дно пульсировало могучими бурунами. Сплошь устлано было серебряной монетой. Тихие, глубокие ручьи уходили от него в Жиздру. Где-то здесь жила щука с серебряным кольцом в жабре, запущенная еще Петром Первым.
Каждый свой приезд спешили мы сюда с приятелем Влаком, лобастым, голубоглазым, облысевшим в двадцать, с сосульками белесых волос, проведшим детство и младость по библиотекам. Ныряли с разбегу в сернистую ключевую жуть, выпрыгивали как ошпаренные, растирались тугими полотенцами, лежали под старинными дубами, описанными еще Достоевским, и читали, читали. То были наши сады Академа. Мы прогуливались, беседуя, как Платон с Аристотелем.
Как-то лет десять не бывал я в родных местах. А приехав, ужаснулся. Перестали бить подземные сернистые ключи. Колодец остановился, заглох, умер. Мутным слепым бельмом смотрел он в знойное небо.
Вся в островах, протоках, старицах, обмелела Жиздра. Вовсе пропала луговая Клютома, ручейком стала Другузка. Вместо полдневных певучих лугов – степь, полупустыня, такыр. Черные грачи с разинутыми от зноя клювами кружат, как души усопших монахов. Погиб, истоптан, осквернен мой Ханаан, сочившийся медом и молоком. Но почему тогда в минуты боли и печали, когда пот заливает глаза, все видятся мне мой чистейший Пафнутьев колодец под соснами, кувшинки в жиздринских заводях и та забытая дорога в лугах?..
Когда в нью-йоркском сабвее двое негров будут избивать меня, я, засыпая под их чугунными кулаками, увижу мои заливные луга, изрезанные ручьями, белый монастырь, к которому мы спешим с сыном…
* * *
– Мне х…во здесь, – говорит Марк. – Здесь знаешь кому хорошо – у кого ноги, как у Барышникова, дирижерская палочка, как у Ростроповича. Еще здесь молодым да глупым хорошо. Человек – как пробирка, если содержимого всего-то пара капель на дне: взял, выплеснул, чем-то новым наполнился. А если сосуд полон? Мне здесь плохо: воздуха не хватает. Воздух важнее ананасов. Тут все перед твоим носом, ешь – не хочу. Там я знал: в августе помидорчика хочу, огурчика. Здесь даром не надо. Невкусное все, макетное. Макеты помидоров, макеты кур, макеты колбас – макетное изобилие. Клубника больницей пахнет. Не клубника, а обман какой-то. Макетные дома, как театральные декорации. Крыши нет. Макет крыши.
Пластмассовый кирпич. Там КГБ не трогай, тебя не тронут. Здесь я каждого брюнета боюсь. А там я сам был брюнет. В Америке в прошлом году было обворовано тридцать процентов квартир. Каждую минуту убийство. Это война.
Он постоянно задыхается. Наклонится вперед, ладони на полусогнутых, пытается полный вдох сделать. Обвислые щеки в синих прожилках, влажные, в красных жилках глаза. Никак ему, бедняге, не продохнуть. Вот, кажется, продохнул.
– А что жизнь, что ею особенно дорожить? Ударит, и нет тебя. Человек подобен таракану. У американцев правильное отношение к жизни. Что ею особенно и дорожить? Вон сколько убийств, автомобильных катастроф. Жизнь потерять ничего не стоит. Умереть бы, как птица, на лету.
Я ему советую лечиться, врачи вызывают в нем ненависть.
– Тут ведь как. Покуда ты идешь своим путем, все нормально. Идешь это ты своим путем, цветущим садом жизни, а в это время в кустах доктора и адвокаты притаились. И ждут. Не приведи господь сбиться с пути. Налетят как коршуны, ограбят, в клочья разорвут. Жена одного русского врача говорит: ты ему мочу до атомов разложи, чтоб раскошеливался. Ты его всего до молекул проанализируй. А судейские! Не приведи господь. На одном процессе их двенадцать штук, и все громадные баксы требуют. И так и этак закон выворачивают. Истина никого не волнует. До штанов разденут, до потрохов растрясут, черное представят белым и наоборот. Тут по тюрьмам сидят только бедные, у кого денег на хитроумного адвоката не хватило.
– Так что ж, по-твоему, выходит, все в этом обществе ни к черту не годится?
– Где-то у Гегеля есть такая мысль. Судопроизводство, здравоохранение, образование – три показателя, свидетельствующие о совершенстве системы. Здесь все три никуда не годятся. Закон – смешная игрушка, медицина – система узаконенного ограбления, массовая школа выпускает варваров, уродов, монстров. Америка – это гигантская фабрика, супермаркет, лаборатория. И все тут ни во что не верят. Только в доллар.
– А как же бессмертная душа, платоновский катарсис? Когда душа воспринимает прекрасное, у нее прорастают крылья…
– Хе-хе-с. На днях мне приснился сон: дюжина крылатых бессмертных душ влачит по небу вдоль океанского пляжа рекламу: «МАГАЗИН „МЭЙСИС“ – ДЕШЕВАЯ РАСПРОДАЖА САПОГ».
Я привез его подышать на Виндзорскую дорогу. Уж ноябрь, а все краса, сушь, голубизна. Почва – каштановый лохматый ковер, шуршит и шуршит под ногами. Деревá – букеты роз, тюльпанов, астр. Осины горят огнем. А может, то не осины совсем. Листай ботанический английский словарь, чтоб назвать по имени иностранное древо. Какая-то сумасшедшая яблоня цветет за оградой. Взяла и расцвела в ноябре.
– Какое сегодня число?
– Седьмое ноября.
Сегодня Невский проспект густо зафлажен в красное. От холодной Невы дует железный ветер. И кто-то вместо меня идет по Дворцовому мосту к университету.
* * *
В тот ноябрь ей было девятнадцать, мне двадцать девять. В шапке-шлеме, с тонким чистым лицом, она была похожа на хорошенького средневекового мальчишку-герольда. Мы идем через Дворцовый мост к университету, где она учится на факультете журналистики.
– Я не хочу на эту скучную лекцию. Давай будем просто бродить. В моей жизни будет еще много лекций, а такое может не повториться. Ведь ты не разлюбишь меня? Ну скажи – ведь не разлюбишь?
Так, видимо, было решено в мире горнем. К тридцати я вновь вышел из сумрака и услышал музыку.
Была весна на Карельском перешейке. Третьи сутки мы не вылезаем из спального мешка, укрывшись в палатке. Ночи были уже совсем белые. Стройные березы, как струи парного молока на рассвете. Я сделал зарубки на нескольких стволах. В ночной тишине были слышны березовые сладкие капели. Ну конечно, это был Бог. Это Он сжалился надо мной и подарил мне любовь. Ну как иначе можно объяснить любовь этой девятнадцатилетней красавицы ко мне, уроду и монстру. Русской девочки из полковничьей семьи к немолодому, по их понятию, некрасивому еврею, сыну банщицы.
На рассвете мы просыпались от щелканья соловьев в кустах, у самой воды, за ржавой колючей проволокой, оставшейся здесь от финской войны. Я спускался с чайником по крутизне к реке Сестре, разжигал костер, приглашал ее к завтраку. Она вылезала из палатки, завернувшись в одеяло, вся розовая, румяная, счастливая от свежего карельского воздуха, любви. Позавтракав, мы вновь заползали в палатку, чтоб вылезти только в полдень, когда розовое райское облако восходило над березовым лесом и розовели стволы… Мы пили березовый сок. Над нами пылили ивовые сережки, а в майской голубизне все стояло и стояло розовой снежной вершиной уже не весеннее, а летнее облако…
И радостно, и полно значения было то, что возвращались мы в детском вагоне электрички. На стенах всюду были картинки со зверюшками: зайчиками, слонятами, белочками.
– А знаешь, – сказал я ей, – сдается мне, что везем мы твоим старикам внука из леса.
Она только улыбалась и тыкалась в мою щеку холодным носом и теплыми губами.
…От него пахло кислым молоком. Когда его вынесли ко мне из института Отто, я увидел крохотное, узенькое личико и был разочарован. И это все?! Ничтожный комочек плоти, едва различимое облачко жизни. Потом было постоянное его умиранье и мое обмиранье. Жар, воспаление легких, грипп, ангина и опять воспаление легких.
– У меня пропало молоко, – встречала она меня на пороге, бледная, с искаженным лицом.
И я мчался по родильным домам и клянчил корм для своего детеныша у молочных женщин-коров.
– Он срыгивает чужое молоко, – встречала она меня в слезах, с трясущимися губами.
И я тащил на себе карету «скорой помощи», по снегам, по гололеду. Приволакивал платного врача, и он прописывал ему «пчелиное молочко», достать которое было невозможно.
– У ребенка астматический синдром, ленинградский климат погубит его. Нужен юг. Азовское море.
И я отправлял их на юг – на полгода. Работал учителем, ночным сторожем, репортером – одновременно, чтоб содержать их там, на юге, и продержаться самому. Я писал очерк о скороходовских ботинках в электричке, по дороге в школу, и проверял школьные сочинения о Родионе Раскольникове в ночной сторожке.
К ним, на Азов, я приехал в начале июля. Я иду по бесконечному молу прямо в море с тяжеленьким зеленоглазым Зверьком на плечах. И мы дышим, дышим азовскими теплыми ионами.
Однажды он закашлялся, и тяжелый ком слизи извергся из его легких. Мой мальчик был спасен.
* * *
Поутру Ансио тщательно выбрил половину лица. Вторая покрыта седой щетиной. Голый Ансио на шоколадных вывернутых коротких ногах подходит с трагическим лицом к голому бородавчатому Джо Нойеру:
– Потрогай… потрогай, со мной что-то происходит. На второй половине щетина не растет.
– В самом деле, – говорит Джо, погладив Ансио по большому лицу. – Бедный Анс. У тебя волосы растут только на правой стороне. А что говорит врач?
– Врач говорит: это на нервной почве. Нужно кушать витамины.
Джо тщательно ощупывает оплывшее лицо Ансио, потом свое.
– Вспомнил, – говорит Джо, – вспомнил. Такое случилось пять лет назад с моим кузеном Томми. Это потому, что мой кузен на старости стал вдруг превращаться в гермафродита.
– Что ты говоришь? В самом деле?
– У моего кузена в промежности стала расти «пусси», представь себе. Он тоже алкоголик. Ансио, ты превращаешься в гермафродита. Все алкоголики на старости превращаются в гермафродитов. Стань-ка раком, Ансио, стань. Смотрите все, смотрите. У Ансио сиськи растут.
– Ты отвратительная невежественная жаба, жабаимпотент.
– Это я невежественный? Я закончил колледж. Это ты темный, невежественный, наглый алкоголик. Грегори, спроси у него, где находится остров Мадагаскар. Ответишь – даю тысячу баксов. Не знает. Грегори, спроси его что-нибудь о России. Ансио, какая религия у русских? Какая? Не знает.
Ансио, показав Джо оттопыренный безымянный палец, что означает: я е… тебя, – удаляется в сауну.
С утра до самого допоздна сидит Ансио в сауне, с перерывами на обед и диалоги. В конце дня, если чувствую себя сносно, захожу попотеть вместе с Ансио.
– А зачем мне Мадагаскар, Грегори? Сам подумай, ежели я делаю сто тысяч в год. Купил билет на самолет, вот тебе и Мадагаскар. Зачем, к примеру, учить французский, не понимаю. В Европе за пять баксов в час можно переводчика нанять, только плати. Тебе Мадагаскар на блюде принесут, порежут и поперчат. Я был в молодости мясник. Какой я был мясник, закачаешься. Три собственных лавки. Какие я делал колбасы! Представляешь, колбаса от пола до потолка, подвешена на крюке. Колбаса величиной с дирижабль, и я рядом. Фотография в газете «Рекорд». Какие были мясники! У меня был мясник-алкоголик. Стаканы ел. Возьмет стакан, сгрызет у публики на глазах. Бывало, придешь поутру, а размороженные туши на крюках все крысами изъедены. Она, тварь, прыгнет, вцепится в ляжку и висит. Прямо форменные акулы. Крис, так того алкаша звали, говорит: давай руби по самые ляжки. Нарубим топорами, как дров. И с пола лопатами в машину-мельницу. Она, зараза, все кости, сухожилия в фарш перерабатывает. Потом подкрасишь этот самый крысиный фарш и в витрине в ваннах выставляешь. Этот по сорок центов, тот по пятьдесят, а этот по шестьдесят фунт. А он одинаковый. Народ глуп, набегут на дешевку. А потом я таверну купил.
Сидит, выпаривает из себя очередную дюжину пива. Весь в крупных бусинах. По деревянной лавке – ручьи. Утирает распухшей пятерней большое оплывшее лицо.
– Для меня этот Мадагаскар ничто. Мой Мадагаскар – как из доллара два сделать. Это у меня в башке. Я ни одной книжки не прочитал. А зачем? Книжка от жизни уводит. Там все не так, нереально. Я как попробую книжку читать, голова болит. Мне здоровье не позволяет. Я жизнь как в беличьем колесе прожил. Вставал в пять. У меня три грузовика с мясом курсировали. Оптовые закупки, банковские счета, продавцы, покупатели. Дебит, кредит. Все в голове держал. А теперь поедешь в Пенсильванию – у меня там кусок леса, озеро и дом, – ночью не спится. Зажжешь всюду свет, на всю катушку, спустишь овчарку, бродишь всю ночь. Не знаешь, что с жизнью делать.
Сидит, уронив тяжелую голову на руки. Молочные густые кудри клубятся над ложбиной спины, по которой текут ручьи.
– Грегори, а какая религия в России?
– Русские – христиане.
– А я думал, буддисты, – удивляется Ансио…
* * *
Ей хотелось счастья. Ей очень хотелось счастья.
– Моя красота скоро пройдет, а у меня так никогда и не будет дубленки, сапог за семьдесят пять.
Хотелось счастья, а была коммуналка, хроническое безденежье, очередь за говядиной.
Обычный сюжет. В ней еще не было лжи. Ложь появится потом, после поездки в Таллин. Он был писатель. Его талант был сокрыт для меня за валунами угро-финского наречия. Но он был член Союза писателей с отдельной квартирой в Ыйсмяэ, дачей с сауной, летними отпусками в Коктебеле. Выходит, я сплоховал.
Видимо, так было угодно Богу. Надвинулись сумерки. Время между волком и собакой. И все-таки было не так мрачно, как до встречи с ней. Мой сын теперь назывался пасынок. Я ездил к нему в Таллин из Ленинграда.
С самого субботнего утра узенькие улицы Таллина распирало от шаркающих туристских косяков. Одичавшие от российского звериного сервиса люди жаждали хоть на день забыться среди готических шпилей и черепичных крыш, где-нибудь в тихом кафе, где вас элементарно накормят, а не зададут корм. Недавно все это было Европой. Но с пережитками капитализма вот-вот будет покончено. Уже ржавеют декоративные железяки в кафе «Пегас», на пыльные окна не повешены шторы, официантка рассеянна и не спешит. Здесь еще кормят съедобными вещами, а не дохлыми собаками, но такое ощущение – вот-вот прихлопнут.
После обеда мы карабкаемся с ним по винтовым лестницам средневековой башни, где старинные пищали, пушки, доспехи. Мы сидим в кино. Я целую его в темноте в макушку, а он тычется мне в щеку теплой узкой мордочкой. Мы катаемся с ним в лодке по озеру, на самой середине бьет фонтан. Я гоню лодку прямо под струи. Он верещит и просит еще.
– Скажите, это мальчик или девочка? – спросила художница из Вильнюса, повернувшись к нам от мольберта.