Текст книги "Новый американец"
Автор книги: Григорий Рыскин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– А что, кладбище не охраняется?
– Сторожихе восемьдесят. Разве углядит? А полноценный человек за шестьдесят рублей не пойдет среди могил жить. Там ведь опасно. Мужики пьют прямо на могилах. Бывает, и грабят на кладбище… Да что же это я? Сейчас чайничек взогрею, у меня и копченая колбаска есть: дочь из Москвы прислала.
Она сбегала на кухню, стала накрывать на стол.
– А что, в тутошних магазинах по-прежнему хоть шаром покати?
– Водка да бормотуха. Надеемся на подъем Нечерноземья. Большие средства отпущены.
– Сколько можно питаться воздухом, начиненным обещаниями, дорогая Клавдия Васильевна?
– И это говорите вы, гордость школы, – возразила она гневливо, – и какой вражина это вам нашептал!
У нее были круглые, бездумные глаза закоренелой отличницы. Тридцать пять лет она преподавала детям отъявленное вранье: «Матрос Железняк сказал: караул устал, Учредительное собрание распускается…» С невозмутимой совестью повествовала о великих пятилетках, десяти сталинских ударах, проводя мимо жизни одно поколение за другим.
Лет до сорока проходила в девичестве, а под занавес бабьего веку понесла от бравого лейтенанта, ученика вечерней школы. И вот теперь, выйдя на пенсию, сидела в чистенькой комнатенке и все ждала писем из Москвы от дочери-инженера.
Я молча пил чай с твердой колбаской.
– Но ведь вы были такой способный, такой умный, – говорила она, садясь напротив. – Помню, как вы читали Маяковского на экзамене, стекла дрожали.
– Это называется не умный, а горластый. Умного человека должно тошнить от поэмы «Хорошо».
– Вы хотите сказать, что все ваши учителя были дураки? – спросила она как-то печально.
– Помните ли Светлану Сергеевну? То было в пятидесятом. Она прочитала в десятом «А» стихотворение Клюева. В пятьдесят первом она умерла в Магадане. Нужно было быть глупым. Необходимо. Иначе гибель. Умный человек не может утверждать: «Повесть о настоящем человеке» – литература.
– И это говорите вы, гордость школы, – все твердила она. – Вечная ленинградская оппозиция. Это вы ленинградского духа набрались. Но я вас все равно люблю… И вот что я с оградкой придумала. Идите на мехзавод к Юре Гришину. Он там начальником цеха. Помните Юру Гришина?
Помнил ли я Гришина? Он был «пружинистый плюшевый лев». На школьных танцах, покуда я томился в толпе замухрышек и комплексантов, Юрий Гришин смело направлялся к хорошенькой англичанке и фигурял с ней в танго из кинофильма «Моя бедная любимая мама». Потом он уводил ее в коридор и, поставив стройную вельветовую ногу на тубарь, общался, уронив в ладонь голливудский подбородок.
Когда он играл в пинг-понг, делал крученую подсечку, напевая что-нибудь из Луи Армстронга, – то был не пинг-понг, а балет.
В городском саду, сдувая пену красивыми губами, он медленно потягивал пиво. Отставив кружку, небрежно выволакивал из заднего джинсового кармана пачку «Мальборо», прикуривал от американской зажигалки (подарок брата, ходившего в Швецию на «Росомахе»).
Такие люди нужны, говорил я себе. От них родятся красивые дети, с глазами цвета конского каштана. Да и как я могу состязаться с ним, если его джинсовая нога с меня ростом?
Электрические часы на заводской проходной показывали десять минут второго, когда вышел Гришин. Он все еще был фотогеничен, но его нельзя было уже снимать крупным планом. Голливудские черты подзатянуло салом. Да и цвет лица был странным: оно было как бы закопченным изнутри. Правый глаз был красен: следствие недавнего кровоизлияния.
– Тебя не узнать, – сказал он, вяло пожимая руку.
Он отвел меня за доску почета.
– Про оградку знаю – Клавдия звонила. Три на три годится?
– Вроде бы.
– Сто долларов с доставкой на могилу.
– А не дорого?
– Пятьдесят вперед, остальные в среду. К часу у проходной.
Я отстегнул ему пять червонцев.
– А ручки для гробов нужны?
– Зачем мне ручки для гробов?
– Понимаешь, гроб несут на полотенцах. Неудобно. Прикрепляются четыре ручки, по две с каждого борта. А лучше шесть, еще по одной в ногах и голове. По пятере штука, сами отливаем.
– Что, откапывать его, что ли?..
– Извини, забыл. Он у тебя захороненный. Ну тогда пойдем, поланчуемся.
В рабочей столовке потолок был увешан клейкими спиралями с налипшими мухами. А мухи все гудели: врешь, не доймешь. Жилистая злая старуха вытирала грязные подносы, грохотала, как пьяный кровельщик. Короткорукая жирная биндюжница в раздаточном окошке подавала работягам блюда с тем характерным общепитовским выражением, как будто не кормила, а задавала корм. Она вкатилась вслед за нами бодрым колобком в комнату для начальства.
– Белла Ивановна, нельзя ли чего-нибудь съедобного?
– Есть котлетки с жареной картошечкой.
– Две порции картошечки, а котлеты сами ешьте, они у вас из дохлых собак.
– А что поделать, Юрий Николаич, третий месяц заместо мяса копченые ребра завозят.
– Ну тогда чего-нибудь для души.
– Кубинский ром завезли.
Я отказался. Белла Ивановна принесла большой тонкий стакан крепчайшего кубинского рому.
Он выпил медленно, протяжно, профессионально. Его закопченное изнутри, больное лицо стало розоветь, зацветать.
– До каких лет жил Моцарт? – спросил он неожиданно.
– Кажется, до тридцати шести.
– А Пушкин?
– До тридцати семи.
– Где-то сказано: порядочный человек живет до сорока. После сорока живут лишь подлецы. Мне вот сорок два.
– Тебе б уехать, вырваться, подлечиться.
– Видел во дворе эти наши передвижные автомастерские? Так ведь это ж все брак, возврат, рекламации. Потому как алкаши, все пьяными руками делается, через бутылку решается. Куда там подлечиться! Опять же, примешь стакан – вроде в увольнительную ушел.
Он с наслаждением затянулся сигаретой «Дымок». Его пальцы с квадратными черными ногтями дрожали.
– Ты лучше не забудь мне свой ленинградский адрес оставить. К профессору надо с младшеньким.
– Да что с ним?
– Эпилепсия… – одно слово сказал. А были в нем и слезы, и нежность, и обида на судьбу.
По сухому руслу мертвой речушки Клютомы поспешал я в город. Скрипели сухие дерева, будто кто-то ходил надо мной по старым половицам. Бессветный багровый шар садился в сосны на кладбище. Страшен был силуэт города с двуглавой громадной церковью на холме. Из обескрещенной маковки торчала самоварная труба макаронной фабрики, встроенной в порушенный храм.
Было темно и безлюдно, когда я достиг города. В центральном сквере стояла тьма. Боязно становилось мне всякий раз, когда я проходил мимо этого места. Здесь было кладбище погибших в последнюю войну солдат. С одинаковыми цементными надгробиями, с типовым, окрашенным серебрянкой солдатом при автомате и каске.
Сразу после войны тут было весело и светло. Деревянные крашеные пирамидки были разбросаны средь цветущих клумб по всему пространству, и мы выбегали сюда играть на перемене, выпрыгивали прямо из школьных окон.
Как-то в мае заметил я солдат у раскрытых могил, подошел вплотную. Солдат в марлевом наморднике выгребал совковой лопатой в новенькое цинковое корыто зловонную, кишащую червями массу. Я отбежал к кустам, корчась в приступе рвоты. По всей округе скребли о цинк совковые лопаты. Могилы велено было выстроить в шеренги на отгороженном пространстве, где уже стоял каменный солдат с автоматом. Уж тридцать лет прошло.
Черно было над могилами. Вдруг что-то зашуршало и, белея, поплыло в мою сторону.
– Эй, кто там? – крикнул я дурным голосом.
– Вячеслав Михайлович Молотов, – четко, как на солдатской поверке, ответило привидение.
– Фу ты, дьявол.
– Да не бойся ты. Я человек божий, обшит кожей. Родственник тут у меня, капитан Козлов. Мы с ним беседуем по ночам.
– Грустно мне, Молотов.
– Пойдем выпьем. Ну сделай одолжение.
С тех пор как ушла жена, он жил в бревенчатом гнилом срубе. Переступив сточную канаву, пинком распахнул дверь. Замка не полагалось: уносить было нечего. Тут были две ржавые с ватными тюфяками кровати с телогрейками в головах да стол из сосновых горбылей с чугунком вареной картохи. Молотов был уж в той степени отупения, когда все равно. Достал из-под тюфяка две бутылки «Бело мицне», по прозвищу «биомицин».
– Как же ты зимой-то будешь здесь? Ведь замерзнешь.
– Дай принять, не томи.
Молотов разлил по стаканам. Выпил протяжно, с надрывом, смиряя дрожь в бледной конопатой руке.
– А кто тебе сказал, что я здесь до зимы жить собираюсь?
– Куда пойдешь?
– За Оптину пойду, – сказал он со смиренной усмешкой. – Выберу ночь поморознее, возьму коньяк пять звезд и пойду. За Оптиной, в дубах, наметает белые мягкие сугробы. Приму пять звезд, лягу как в перину и засну.
– Это потому, что веры нет в нас.
– В коммунизм, что ль, верить? Аль в пять тысяч свиней на берегу Иордана? Ну какой коммунизм? Вот-вот с голоду подыхать начнем. А может, в пять тысяч свиней, в коих вселились бесы? Ну подумай, какие свиньи на Иордане? Кто ж на Иордане свиней-то держал? На Иордане овцы, а не свиньи. Глупость все.
Молотов глушил «биомицин» стакан за стаканом. Потом встал, пошел, держась за бревенчатую стену. В простенке висела фотография кудрявого толстоносенького мальчика, точь-в-точь Славка в детстве.
– А это сыночек мой сахалинский. Отправили нас с Милкой после института на Сахалин. Все пьют, я не пью. Ты что, баптист, что ли? А я все не пью. А когда Милка к капитану ушла, тут уж я запил. Пил, пью и пить буду. Потому как вся жизнь
Бессмысленная маска бытия
С улыбкою от уха и до уха.
Я помог ему дотащиться до одра. Тишина стояла, как в склепе. Дыхания его не было слышно. Я лежал на тюфяке, на старых газетах. Не спал. Под половицей скребла мышь.
Мне виделась первомайская площадь. Мы называли ее «маленькая Красная площадь». Как и та, в Москве, она была уложена кирпичным торцом. Мы стоим под шелковым знаменем с кистями, весь наш девятый «Б»: Володя Чеченкин, Юрка Гришин, Славка Яковлев… Мы стоим с нашей классной, Клавдией Васильевной, и поем «Марш энтузиастов».
* * *
Боксерские красные перчатки – два раскаленных ядра – бомбардируют тугой подвесной мешок. На кончике арийского носа – крупная капля пота. Белые резцы под короткой верхней губой. Аарно Шмидт, гладкокожий загорелый немец, цвета конского каштана, шестидесятитрехлетний супермен.
– Компания послала меня на остров Фиджи, в геологическую экспедицию, – рассказывает мне Аарно на массажном столе. – Тамошние аборигены еще совсем недавно были каннибалами. Хорошие такие ребята, помогали нам.
Мы общаемся с Аарно по-немецки. Его немецкий – настоящий «хохдойч».
– Жарим это мы гамбургеры на жаровнях. Угощаю своего носильщика: ну что, это вкуснее, чем белый человек? «Гамбургеры вкуснее. Белый человек невкусный. Молодой, хорошо поджаренный белый человек еще ничего. Старого кушать противно, особенно если курил табак».
Мы беседуем с Аарно о немецких романтиках. Сегодня мы говорим об Эрнсте Теодоре Амадее Гофмане.
– Поэзия – всегда болезнь, – говорит Аарно, – американцы здоровый народ, поэтому они непочтительны к поэтам. Помните, что говорил Гейне: розовый налет на стихотворениях Новалиса – не краска здоровья, а румянец чахотки.
– Любимый цвет Гофмана – багровый, – вспоминаю я.
– Для меня вся Америка окрашена в багровое. Чтобы изобразить Америку, нужен Гофман.
– Это почему?
– Потому что Америка – страна филистеров. Сто миллионов людей, лишенных мысли о высоком. Вот почему поэт здесь обречен. У Гофмана филистер – придаток ночного колпака, американский филистер – придаток чековой книжки. И там и здесь – Kleinstadterei[4]4
Kleinstadterei – провинциал (идиш)
[Закрыть]. Помните ли вы гофмановского крошку Цахеса?
– Крошка Цахес получает в дар от феи три золотых волоска, которые делают его всесильным, – вспоминаю я.
– Вы, конечно, понимаете, это фетишизм денег. У каждого из ваших клиентов, даже абсолютно лысых, три волоска, без которых каждый из них ничего из себя не представляет. Прочитайте лучше стихотворение Гейне. Только в Америке можно встретить массажиста, читающего Гейне по-немецки.
Я массирую крепкую шоколадную ляжку Аарно и читаю наизусть из Генриха Гейне:
Auf die Berge will ich steigen,
Wo die frommen Hьtten stehen,
Wo die Brust sich frei erschlieЯet
Und die freien Lьfte wehen.
– Американцы не поймут этого, – говорит Аарно. – Только со мной вы можете говорить о Фихте Шамиссо. Здесь вместо поэзии и философии – марихуана.
– Но у американцев были Фолкнер, Фрост, Хемингуэй.
– Это все в прошлом. Сегодня – эпоха нового язычества. Поклонение Великому Спортсмену. Ритмические упражнения под музыку на крышах небоскребов. Миллионы членов клубов здоровья потеют над дурацкими железяками. Мужской и женский культуризм. Это уже не Америка, а Спарта.
– Но ведь совсем недавно все было не так?
– Еще совсем недавно Америка была громадным лекторием. Тысячи собирались летом у озер, чтобы послушать лекторов и проповедников. Сегодня всюду ТВ, и нет спроса на немецких романтиков.
– Видимо, вы не совсем справедливы к американцам, – возражаю я, – в каждом городе здесь симфонический оркестр.
– Под «Болеро» Равеля смакуют лобстера, запивая шампанским. «Лунная соната» в джазовом исполнении. Электроника, синкопы, пародия. Человек уже не может породить великих идей, он только изощренно паразитирует на великих идеях.
Делать массаж Аарно – одно удовольствие, он любит легкий, чтоб едва прикасаться широкими, сложенными в виде большой лопаты ладонями. По-моему, главное для него – диалог. Когда я делаю массаж Аарно, то не чувствую себя насекомым, натирателем задниц. Два интеллигентных европейца ведут на равных разговор на языке Гёте. Иногда Аарно просит спеть что-нибудь из шубертовского цикла «Прекрасная мельничиха». И я пою ему по-немецки песню о мельнике, который всегда в движении. Аарно засыпает с блаженной улыбкой. Он дает мне самый большой из моих «типс»-чаевых – пятнадцать долларов.
Возможно, Аарно миллионер, так как долгие годы работает геологом в компании «Эссекс». У него собственный дом в пригороде, крапчатый королевский дог. Аарно холост. Он покупает «пусси» на час. Самые роскошные и дорогие «пусси».
– Я люблю одиночество, – говорит Аарно. – Ты и космос. Это невозможно определить. Только в одиночестве можно быть свободным. Вдвоем уже рабство. Кто-то должен быть локомотивом, кто-то вагоном. Нужно соглашаться, не соглашаться, вести глупые разговоры – этот бесконечный американский «смол ток». Ты должен быть для женщины аттракционом, доставлять ей все двадцать четыре удовольствия.
В свои шестьдесят три Аарно в прекрасной форме. Голубые глаза, прямой нос. Его голова – глиняный такыр. Жесткие серебряные кустики, пересаженные с затылка, едва проросли на загорелом крепком черепе. Двадцать шесть долларов кустик. Когда все вырастет, будет бетховенская грива.
В клубе здоровья Аарно общается только со мной. У него нет друзей.
– Не делай массаж Аарно, – сказал мне третьего дня итальянец Кармен, по кличке big mouth.
– А в чем дело, Кармен?
– Аарно – наци. Аарно был на Восточном фронте и убивал русских.
– Не может быть.
– Мне рассказывала его герлфренд, потом она стала моей.
– Почему ей можно верить?
– Она показывала мне фотографию. На ней Аарно в форме наци под вашим Ленинградом. Аарно – наци. Клянусь Мадонной.
Интересно, откуда он видел Ленинград? С Вороньей горы или с Пулковских высот? А может быть, Аарно стрелял в моего отца, командира взвода девятнадцатой стрелковой бригады? Может, они стреляли друг в друга?
Но у меня почему-то нет ненависти к Аарно. Возможно, это и есть беспринципность. Интересно, что сказала бы наша классная Клавдия Васильевна, если бы узнала, что «гордость школы» делает массаж наци? Возможно, мне следовало бы не подавать Аарно руки. Бросить пятнадцать баксов чаевых ему в лицо. Возможно, мне следовало бы так поступить. Но для этого нужна «энергия ненависти», которой почему-то нет у меня. Напротив, Аарно Шмидт – единственный человек, с которым мне интересно.
Предположим, я распрощался с Аарно. Не стал бы подавать ему руки. Тогда почему я выпивал со своим дядей, полковником КГБ, приводившим в исполнение смертные приговоры, почему гудел в ашхабадском ресторане с капитаном Кантемировской дивизии, стрелявшим из танковой пушки по детям в Будапеште? Почему, улыбаясь, брал интервью на ленинградской обувной фабрике у бывшего солдата, подавившего Пражскую весну? Скорее всего, «мы все виноваты, нас всех толкали угрюмые свинцовые силы. На нас на всех печать человеческого непотребства».
* * *
В зале для провожающих толпа тиха, как в крематории. Только грубые окрики служителей:
– Не толпитесь, подайте вправо. Вправ-а-а-а. Я вам русским языком говорю.
Плачут молча. Прощайте. Мой голос будет доноситься до вас, как голос с того света.
Девочка лет шести, с тугими косичками, прижимает к себе куклу. Смотрит исподлобья.
– Как зовут твою куклу?
– Наташа.
Таможенник, по кличке Штурмбанфюрер, потянул куклу к себе. Расстегнул на спине кружевное платьице, стал отвинчивать Наташину голову. Повернул обез главленное туловище вверх ногами, встряхнул, вернул девочке. Потом отдал голову. Девочка смотрела исподлобья сквозь слезы.
Меня прогоняют сквозь железные воротца. Пройдешь с копейкой – зазвенят. А ежели с портсигаром? Вот уж все карманы вывернул, а воротца все звенят и звенят. Будто отпускать не хотят.
Но когда, отзвенев, воротца отпустили меня и я сошел по лестнице в застекленный мраморный полуподвал, откуда открывался путь к самолету, вдруг все захолонуло внутри, смертная тоска охватила душу. Так, видно, чувствует себя только что спиленное дерево.
Только что отзвенела пила. Оно стоит еще на своих корнях, но уже остановлено движение соков. Вот-вот ствол начнет отделяться по спилу от культи, засвистят ветви под облаками – и рухнет дерево, круша все окрест.
За броневыми стеклами, справа от меня, надо мной, родственники и друзья. Но уже не дотянуться, не обнять, не пожать руки. Кто провел между нами демаркационную линию? Простреливаемую смертную полосу? Кто поставил меж нами рыжего Карацупу с зелеными погонами?
Мы плывем в космосе, обитатели крошечной планеты. И она принадлежит всем нам. Кто лишил нас права свободно передвигаться по ней? Причалить в Пирее, прикоснуться к мрамору Парфенона, замереть у стен Колизея, подняться на Монмартр? Наша родина – одна шестая часть суши. Но есть еще пять шестых. Кто отнял их у меня? Кто отнял у меня зеленые холмы Африки и норвежские фьорды, вишни Японии и австралийские коралловые рифы и почему я не могу вернуться в страну, где под Сталинградом, в солдатской могиле, лежит мой отец, командир взвода стрелковой бригады, где в еврейском местечке похоронено пять поколений моих предков? Кто сотворил это сумасшествие? Какой дровосек придумал слово ОТЩЕПЕНЕЦ?
И вот мы оторвались от земли. Радости не было. Усталость, опустошенность, мрачные предчувствия. Мать, бледная, с разбухшими веками, откинулась в кресле с валидолом под языком. Стюардесса положила ей на лоб мокрую салфетку. В иллюминаторе как жуткий стог слежавшихся волос, шевелились серые облака.
Прощайте, я не с вами, я иной…
Я ухожу, я человек за кадром.
Я в космос выброшен без троса и скафандра, —
И вот лечу скульптурой ледяной.
* * *
– Кто все определяет в России, Грегори?
– Три силы, Майкл: партия, КГБ, армия. Кто за кого – это главное. Все определяется сговором, игрой трех сил, а не демократическими выборами. Это у вас все открыто.
– Ты ошибаешься, Грегори. Это только видимость.
– Но у вас две партии. Можно выбирать.
– И те, и другие – циничные политиканы.
– Я помню, что сказал Черчилль. Он сказал примерно так: демократия – это ужасно, но это лучшее, что придумали люди.
– С тех пор многое изменилось. Демократии больше нет. Мы живем в постдемократическом обществе. Мы живем в постдемократическую, постхристианскую эру. Возьми Абрахама Линкольна. Он был плотник. Он был народ, демос. То была демократия. Почти все нынешние политиканы миллионеры. Все очень просто.
– Но ведь, в сущности, политики ничего не ре шают.
– Ты знаешь ответ, Грегори, ты просто разыгрываешь простака. Все определяет сотня сверхбогатых семейств, гиганты финансового мира, владельцы монополий. В их руках медиа – машина для промывания мозгов. Там партия, КГБ, армия. Мафия с тремя подразделениями. Пропаганда марксистской идеологии. Здесь мафия монополий. Пропаганда идеологии потребительства. И тем и другим нужен не человек, а безмозглое ничтожество. И те и другие манипулируют сознанием.
– Так где же ответ, Майкл?
– Я знаю только один ответ – Христос.
Я – как лилипут, массирующий Гулливера. Его позолоченная плоть необозрима, его фаллос как полицейская дубинка. Я делаю ему шведский массаж с элементами японского шиацу. Когда он переворачивается на брюхо, я разуваюсь, взбираюсь на его икру и медленно на коленях восхожу по ляжке вверх, к гранитным валунам ягодиц.
Самое трудное – спина. По ней не поползаешь на коленях. Тут надо руками. Майклова спина – как долина, пересеченная высохшим ручьем. Я поливаю эту коричневую пустыню потом и задыхаюсь. Все говорят о Боге и убивают. Шииты, совершив намаз, убивают заложника. Сингхи, только что убившие Индиру, перед этим молились Богу.
Вот сейчас, возможно, я умру, прямо на спине Майкла: не выдержит сердце. Хорошо Майклу говорить о Боге. Если за разговоры о Боге платят деньги, это всегда подозрительно. Можно говорить о Боге и не работать. Очень комфортабельно.
– Главное, – говорит Майкл, – мир и покой. Самая главная книжка – Библия, а не чековая. Мир и покой важнее всего.
Майкл блаженно засыпает на массажном столе. Я пытаюсь сделать полный вдох. После этого медведя-гризли продохнуть не удается. Галерная работа. Но разве Майкл виноват? Он платит деньги и получает сервис. Нет в мире виноватых.
Он пришел к Богу, «родился свыше». Он учит детей в воскресной школе при большой и богатой церкви. Он увозит их в горы и катается с ними на лыжах. У них большая программа для детей. Они играют в бейсбол, учатся ремонтировать автомобиль и трактор. Но главное – Библия, они изучают ее под руководством Майкла.
Видимо, работа у Майкла нетрудная, не занимает много времени. Он с утра до вечера в клубе здоровья: играет в баскетбол, плавает, общается, я массирую его два раза в неделю. В обеденный перерыв я приношу Майклу из «Макдоналдса» четыре горячих сэндвича «Биг Мак», два пакетика жареного картофеля, большой картонный стакан колы со льдом. Майкл кайфует, потом, откинувшись в кресле, читает «Нью-Йорк таймс». Не жизнь, а Царство Божие на земле.
Я люблю Майкла, он любит меня. Перед Рождеством подарил мне красивую открытку и билет на концерт для двоих. «Мессия» Генделя.
– Приезжай в нашу церковь с кем-нибудь еще. Не пожалеешь.
Я пригласил Джорджа Пфеффера.
* * *
Черные стволы на Виндзорской дороге. Бесснежное, без запаха хвои Рождество. Пластмассовые снеговики у домов, пластмассовые Санта-Клаусы, нейлоновые новогодние елки. Пластмассовое Рождество, пластмассовое счастье.
Пластмассовые фасады домов, миллионер в наполовину пластмассовом «кадиллаке». Пластмассовые волхвы, подсвеченные изнутри, приносят пластмассовые дары пластмассовому младенцу. В морозном бесснежном небе стоит звезда.
– Да и откуда взяться снегу-то, – говорит Джордж, подобрав меня на Виндзорской дороге в свой желтый кеб. – Откуда взяться снегу, вся атмосфера отравлена. Если Бог живет на небе, Ему нужен противогаз.
В своей вязаной шапочке с помпоном, с круглой бородой, из которой торчит нос-картофелина, пузатенький Пфеффер похож на гнома.
– Вот разбогатею, куплю «роллс-ройс», перекрашу в такси, буду ездить по Нью-Йорку.
– Зачем работать, если разбогатеешь?
– А чтоб разных людей встречать, беседовать… Вчера в час ночи на Парк-авеню женщина садится. Куда едете так поздно? Оказывается, есть такие встречи одиноких людей. Встречаются, говорят, знакомятся. У них от одиночества проблемы с психикой. Но ведь вы врач, говорю, какие проблемы? О, еще какие, отвечает. Среди врачей больше всего ё…тых. Прямо так и говорит. Не понимаю, отчего так много одиноких. Если одинок, заведи собаку. А лучше собаку и коня. Собака и конь никогда не обманут. Они добрые, будут тебя любить.
– А как твой Панчо поживает?
– Я ему травы накосил, кукурузных початков навалил. Он птиц слушать любит, несмотря что конь…
Поутру чоб-чоб-чоб-чоб, трики-трики-тики. Панчо ржет под окном. Собака подходит, в щеку целует. Полный рефрижератор еды, хорошая книга. И я счастлив. Сидеть в соломенном кресле под дубом, книгу читать, в небо глядеть.
* * *
Раскидистый шатер из шелковистого дерева. Церковь походит на процветающую электронную фирму, привольно раскинувшуюся на природе, средь искусственных рощ и озер. На стоянке тысячи новеньких дорогих машин. Отраженный в хромированных бамперах, стеклах, цветных плоскостях, поет и играет неон. Тысячи здоровых, красивых, добротно одетых людей под сводами церкви-шатра. Внимают музыке. Сильный тенор ведет речитатив из пророка Исайи: «Глас вопиющего в пустыне, приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези Богу нашему». В этот момент они, видимо, искренне верят, и молятся в душе, и хотят раздать все бедным. Но там, за стенами шелковистого шатра, эти дорогие автомобили, в которых поет неон, двухсоттысячные собственные дома в цветущих пригородах, чековые книжки, радости и беды реальной жизни, в которой не прожить по Божьим законам. Книга Книг обещает спасение в жизни иной, а что делать с этой жизнью? С ее радостями и наслаждениями? Чтобы быть спасенным, надо отказаться от наслаждений и гордыни, раздать все бедным. Ну а если Бога нет? Ведь в Книге так много темного и сомнительного. А если Бога в самом деле нет и там, за гробом, ничего? Ведь сколько было и есть религий, и каждая утверждает, что другая – обман. Вот ты откажешься от сегодняшних радостей во имя грядущего спасения, а из тебя лопух будет расти. И больше ничего. Отказаться от наслаждений во имя лопуха. Но если Бога нет, тогда весь мир – абсурд. Сикстинская Мадонна – абсурд, фуга Баха, Сократ, Спиноза, Гегель… Все абсурд. Все это жалкое содрогание жизни на поверхности жалкого шарика. «Мессия» Генделя – абсурд. И все мы, сидящие здесь, под сводами этого шелковистого шатра. Есть Бог. Нет Бога. Это как быть или не быть?
На ступенчатой подставе, слева от хора, в красных сосудах теплятся свечи. А голос дьявольский шепчет: ну-ка подсчитай, сколько свечей. Если тринадцать, значит, нет Бога. Считаю. Тринадцать свечей. Тринадцать. Роковое для меня число, всегда неизменно означавшее крушение, неудачу, горе. Тринадцать, да еще в храме.
Но надо же было случиться, что женщина-служительница в следующий миг поставила на ступенчатую подставу рядом с теми еще три свечи и зажгла. А на малую подставу еще и еще. Маленькие, ало возгоревшиеся огоньки. И в этот же миг мощный хор грянул: «Аллилуйя, Аллилуйя!» И весь деревянный певучий шатер вздрогнул и воспарил. Это Он подал мне знак. Ну конечно, это Он. Так, значит, Бог все-таки есть! Есть Бог! Господи, грешен и грешу ежедневно, одержим сребролюбием и гордыней. Но верую, голос Твой слышу в душе и окрест.
Потом мы шли сквозь медленную толпу к машинам. Какой все красивый, здоровый, благополучный народ. Американский средний класс. Атлас хорошо промытой, ухоженной кожи, пышная шелковистость женских волос, золото обручальных колец, бриллианты в перстнях и розовых женских ушах. Неторопливо перекликаясь, сияющие благополучием люди шли к сияющим под неоном автомобилям, спешили к оранжевым абажурам, негасимым в ночи, в собственные просторные дома среди дерев, к холодильникам, начиненным первоклассной едой, к пластмассовым Сантам у дверей, к пластмассовым младенцам и волхвам, приносящим пластмассовые дары.
Мы выруливаем в желтом кебе на шоссе.
– Красивая церковь, – говорю повеселевшему Пфефферу.
– Похоже на страховую компанию. На случай, если Бог есть, люди посещают храм, жертвуют деньги. Все потом спишут с налога. По воскресеньям откупаются от Бога, чтобы в остальные дни жить, позабыв о Нем.
– Но есть же в Америке настоящие христиане?
– Они живут на юге. Христиане, а евреев не любят, негров ненавидят. Какие же это христиане? Мне говорят: можно спастись, лишь уверовав в Христа. А как быть с миллиардом работящих, смирных китайцев? Неужели все китайцы пойдут в ад? А индусы, а евреи? Тут что-то не так.
– Это нам не дано понять.
– Тогда для чего же разум? Может, у Бога ироническое отношение к миру? А что, если Бог – некто вроде Мольера или Бомарше?
– Но ведь Майкл Алон верит всерьез.
– Для него вера – как мой желтый кеб. Он на Боге баксы делает. Кроме того, вера для здоровья полезна. После утреннего кофе бассейн, потом массаж. Приятно побеседовать о Боге, сидя в сауне. Ты заметил, какой деловой вид у типичного американского священника? Все они спортивные красивые парни с закатанными рукавами. Как хорошо сидят на них черные костюмы, сияют подворотнички. Они похожи на бизнесменов.
– Мы с тобой до Бога не доросли, а о священника споткнулись.
* * *
– Улыбайтесь, улыбайтесь, молодой человек. Вы слишком задумчивы для массажиста. Массажисту положено улыбаться.
На меня уставились румяные симпатичные ягодицы в серебристых кудряшках. Сбитое набок веселое брюхо свисает с массажного стола.
– Вы кто?
– Я Санта, – ответила рыжебородая личность. – Святой Николай.
– Он в самом деле Санта, – подтвердил с соседнего стола Майкл Алон. – Сделай ему хороший массаж.
– Отчего вы несчастны? – спросил Санта.
– А что, видно?
– Совсем не улыбаетесь.
– Я с детства такой.
– Помогите мне перевернуться. Вот так. Осторожней. У меня что-то со спиной. А теперь подложите под голову подушку. Я побывал в автомобильной катастрофе. Подложите подушку и под ноги. Третьего дня врачи сделали рентген. Все ребра вкривь и вкось. Промассируйте тщательно ляжку. Хирурги извлекли мой Femur на правой ноге и поставили вместо кости стальной стержень. Я весь наполовину стальной и пластмассовый.
– Может, вы не Санта, а робот?
– Нет, я Санта, только побывавший в автомобильной катастрофе. Улыбайтесь, улыбайтесь, молодой человек. Нам нужен массажист, а не Спиноза.
Что за чертовщина? А может, я уже умер и моя бессмертная душа делает массаж в раю? В самом деле, что за рай без финской бани? В раю непременно должен быть массаж. А может, там, у соседнего стола, вовсе не Франк, а Данте массирует задницу стальному королю Карнеги.
Пот заливает глаза. Скоро появится одышка. А впереди еще Майкл Алон. Похрапывает на третьем столе. Сзади ко мне подбирается Педро-прачка. Щекочет затылок холодными мокрыми пальцами, звенит ключами, мяукает и визжит…
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Он умер от усталости. Его сердце устало. Последнее время он очень страдал от одышки. Он умер от инфаркта в еврейском госпитале Маймонида. Обширный инфаркт. Он лежал бледный. Говорить не было сил. Попрощался со мной глазами.
После него остались эта рукопись и несколько тысяч долларов. Все он завещал мне. На его деньги я издал книгу. По-моему, она фрагментарна, разорвана. Но разве наша жизнь, наше мышление – не фрагментарны? По-моему, эта книга безнадежно пессимистична. Но у современного человека, как мне думается, нет оснований для оптимизма. И вообще, мне всегда подозрителен пятидесятилетний джентльмен, распевающий бодрую песнь по дороге с холма.