Текст книги "Развилки истории. Развилки судеб"
Автор книги: Григорий Казакевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
6-27.5.1995
Опубликовано: «Книжное обозрение», № 12, 25 марта 1997 г., с. 16–17
Святая
повесть
Краски орали. Беззастенчиво, нагло, навязчиво. Не с желаньем сказать что-то важное, тронуть сердце и душу, подарить красоту, устремить за пределы себя, укрепить и возвысить – иль растрогать до слёз; не с надеждой погладить, помочь, поддержать, если мука внутри, – иль создать эту муку, коль дух зажирел, позабыл свою суть, растворился в быту – и заставить его через муку взлететь над собой – и дать силу и волю для взлёта. Очень многое может искусство. Подарить рай и ад, боль и нежность… Но здесь! В искорёженных формах, резко, грубо, почти непристойно орущих мазках выражалось одно: «Ощутите, как я нестандартен! Как свободомыслящ и смел! Кто посмеет швырнуть в меня камень, признаться в отсталости и ретроградстве?.. Не осмелится! Косо посмотрят, не примут в свои. Не нравится полузапретное? Значит, не наш – по разряду сантехника или тётки из очереди – будь хоть трижды профессор!» И проходящие не смотрели – взирали – с понимающим и глубокомысленным видом. Крикни кто: «Король голый!» – брезгливо поморщились бы, как аристократы на издавшего неприличный звук простолюдина, – а то и вообще записали б – в стукачи – не стукачи – но в серые и малоприятные личности, поддерживающие официальную, осточертевшую всем линию… Как будто демонстративное несогласие – это уже Искусство.
Я жалел о потерянном времени. Но, уж если попал, – осмотрю до конца. Всё ж – итог человеческой жизни. И друзья молодцы – как ни трудно, но выбили зал – захудалого клуба, но – зал! Через год после смерти. На месяц всего. Одолели преграды. Смогли. Молодцы! Мне таких бы друзей!.. И любому – таких бы друзей!
Я случайно попал. Попытаюсь войти в его мир. Здесь – обрывки бесед посетителей, лист с портретом и краткой историей жизни, фотографии – детство, война – капитан рядом с пушкой – и слова «На Берлин!». Дальше – мирное время – художник в картинном берете, им расписанный клуб – скучновато, безлико, стандартно. И, наверно, картины на стенах – попытка прорваться сквозь эту безликость, возгласить своё слово, сверкнуть – и как жалко, что нечем! Яркость красок, крикливость? Да смешай павиана с павлином – тут и ор, и узор – только глупо и скучно – лишь режет глаза… Не брюзжанье, не ненависть к жанру. У другого – с талантом и вкусом – может быть необычно, феерично, блестяще – или страшно до дрожи. Может душу задеть, – в обобщённой, лишённой детальной конкретности форме, выбить – словно резцом на граните – суть эмоций, влить её в аксиомы, обнажить арматуру, скелет – и с неистовой силой обрушить на нас, с хирургической точностью – в нерв – чтоб до боли, до крика! И, наверно, художник хотел. Но – никак. Подражанье, натужность. Не на мой, может, вкус?.. Для себя я решил, а учить никого не хочу. Только жаль, что на это – вся жизнь. Невольно меряешь на себя. Мой же возраст – не пенсия, но уж мысли о ней. Мне – недавний инфаркт, ему – гроб. И осталась лишь эта мазня… Хоть бы что-то живое! Ну хотя бы с войны – там, где всё обострённо, на грани… Неужели и там – эта ложь пред собой, нарочитость и красок, и форм? Нет. В каком-то углу робко прятались десять – пятнадцать рисунков тех лет – небольших, без изысков – и, увы, никаких. Хотя, конечно, для фронтовых условий и не профессионала – нормально, а людям, изображённым на портретах, – приятно. Но как произведения искусства… Без таланта, хоть лоб расшиби, ничего не создашь. Жаль беднягу… Понимал ли он сам?
Я прощально скользнул невнимательным взглядом по портретам – не знаю, живых до сих пор иль истлевших людей, и вдруг – резко и хлёстко, как пощёчина, – несколько слов, словно рвота, извергнутых рядом. «У, солдатская шлюха!» Нет, звучало грубее, да к тому же сквозь зубы, плевком. Он – спиною ко мне – одногодок, пожалуй, – только выглядит браво – хоть сейчас на ковёр или ринг. А в блевотине слов, диссонируя с видом, – застарело-бессильная злоба – и какая-то мерзко-крысиная… Я с гадливостью дёрнул плечом, хоть слова – не ко мне. Просто выпустил злобу – в никуда, никому – и негромко притом: не зевакам – себе. Я услышал случайно – и слегка покраснел, словно влез ненароком в чужой, дурно пахнущий мир – и неловко вдвойне: и, что влез, и от вони. А потом – словно вспышка внутри: это он, тыловая, наверное, крыса, о нас, о прошедших войну? Да, хреновый художник – за это ругай! А за «шлюху солдатскую – горло порву! И – движенье уже! Но кольнуло в груди – и прислушался к телу в испуге – и исчез, не свершившись в ударе, замах. Эх, ещё б лет пятнадцать назад!.. Даже десять… А сейчас – или стал поумней, или силы не те – но подумал: «Может, он не о том? И “солдатская” – просто со зла. Тоже, видно, художник. Конкурент, или друг – иль в едином лице? Вышиб лбом все преграды, пробил этот зал – может, даже отнял у себя! А теперь – исступлённая зависть – хоть к трупу: “Получил, пусть посмертно – а мне не дают!” И достойная помощь – и жестокая зависть. Да – прорвётся гнойник – и забрызгает всё. Здесь же – только меня, да и то невзначай. Нужно выплеснуть боль – где не слышит никто! А иначе б – кондратий хватил!.. Или, может, он – враг? Зажимал, закрывал все пути, перекрыл кислород. А сейчас искупает свой грех – не к художнику – к человеку – или к близким его. Искупает – сквозь скрежет зубовный и стон. А слова эти выплюнул здесь – чтоб не лопнуть от них!.. Да, непрост человек… Эк напридумывал – лишь бы в драку не лезть! Впрочем, лучше подумать, чем бессмысленно лезть… Побуждения тоже важны: здесь – не разум, а страх. Ну, а может, назвать словом “мудрость” и заткнуться в беседе с собой?.. И вообще: буркнул что-то под нос человек – это, словно бы, мысли подслушать. А за мысли не бьют. И, отбросив “солдатская”, сказано точно. Верх абсурда – лезть в драку, защищая мазню». Так, шагая по залу, успокаивал душу – чтоб не думать: «В штаны наложил!» А картины глумились со стен – и из сердца рвалось злое, смачное слово – про себя и про них – и непросто его удержать.
Круг по залу, второй – хоть давно собирался уйти – только боль набухала в висках, и сильнее кололо в груди. К чёрту! Сунул таблетку скорей под язык, постоял, успокоился. Безразлично зрачками скользнул по мазне, повернулся к дверям – и внезапно – как искра в глаза! Я не видел подобного взгляда – взгляда мимо меня, на какой-то предмет за спиной. В этом взгляде – и счастье, и боль – и какой-то отчаянный крик – из глубин, мне незримых – но так явственно видимых в ней – в незаметной, неброско одетой женщине моих лет. Очень стало неловко смотреть на неё – хотя что ей за дело до взглядов зевак? Как застывшему в храме пред образом Бога – что за дело до взглядов людей? Но на что она смотрит?.. Поворот головы, всего тела – и души за ним вслед.
Карандашный портрет, не замеченный сразу. Рассечённое саблей лицо… Нет, не саблей. Просто порван и склеен листок, но разрыв – словно шрам. И, наверно, не зря… А какое лицо! Боже мой! Я застыл, я не в силах был глаз оторвать. Все мадонны – ничто перед ней, все иконы с всемирным страданьем в глазах! Я входил в её боль, в её свет, обращённый на нас. Я припал к её жалости, как к роднику, – утомлённый, больной, прошагавший нелёгкую жизнь человек. Отшагавший почти свою жизнь – но забывший о том и, как малый ребёнок, прижавшийся к всезащищающей нежной руке… И стремящийся сам защитить. Боль была в ней не только за нас. Словно в шрам на листке влезло что-то, сквернящее душу, словно стыд её грыз, хоть она не могла совершить ничего, что порочит её, – это видел я, знал – и, скажи кто иное, – разорвал бы на месте! «Это ты б разорвал?» Я очнулся, я снова увидел себя. Только что перетрусил, утёрся – и опять потянуло к красивым словам! Сам себе плюнул в морду, развернулся, шагнул – и едва не сбил с ног ту, глядящую в душу портрета. Извинился, не глядя почти, сделал шаг – и вдруг что-то швырнуло назад, и я встал перед ней: «Это вы?» Объясненья?.. Зачем? Она просто кивнула, а потом, словно что-то в душе прорвалось, вдруг моляще шепнула: «Отойдёмте. Я вам расскажу. Я устала молчать. Не могу!» Мы куда-то пошли. Приоткрытая дверь, закуток – для вахтёров бытовка или что-то ещё – но есть стулья, есть стол – и мы сели напротив друг друга – и слова потекли – и сиял в постаревшем, оплывшем, не очень красивом лице тот же свет, и жила та же боль – и сидел я и слушал – и настольная лампа горела лампадой, а откуда-то слышался дьявольский смех – это кошка в углу шелестела газетой.
«Я не сразу попала на фронт – только в сорок втором. Говорили – ещё молодая, успеешь. Только ждать не могла, не хотела! Там людей убивают, там раны и кровь – кто спасёт, перевяжет, воды поднесёт? Нет, врачом не могла – тут годами учиться – и не очень, наверно, способна, – и пошла я на курсы сестёр, а потом – по ухабам, по грязи, по снегу – многих я дотащила до жизни. Но не всех. Скольких мне приходилось не брать… Выбирать, кого можно спасти. И лежали они, и пытались ползти – и кровища хлестала, и тащились кишки – а я – мимо, не в силах помочь. Не дай бог выбирать, кому жить, кому нет!» И я сжал кулаки, вспоминая такую сестру и наставленный мной на неё автомат: «Не возьмёшь – застрелю!» – и потом мат старлея-врача: «Ты кого притащила! Не жилец!» Оказалось – жилец, – хоть врачам поработать пришлось – и, быть может, десяток солдат не успели спасти… Чёрт! И водки здесь нет – за них выпить – за солдат, за врачей, за себя, что живой, – и прощенья просить! Впрочем, рядом стоит – но не брать же чужую!.. А она положила ладонь на мой сжатый кулак: «Вижу, тоже досталось?» И такое тепло в ней, участие, женская боль, что впервые за многие годы я уткнулся лицом в грязный, пыльный, неубранный стол и пролил даже пару слезинок – и не пьяных причём. А рука, словно в детстве, касалась волос, тихо гладила, словно во сне, и слова доносились: «Не плачь! Бедный, милый, хороший – не плачь! Всё прошло. Вспомним тех, кого нет, и поплачем о них!» Да, слова нелогичны – но какая тут логика! – жалость, добро – и забыться бы в них – и уйти, не проснувшись!.. Ладно, расквасился!.. Я встряхнул головой, посмотрел на неё. «Извините!» – «Ну что вы! Всем нам хочется плакать, и всех жалко, и ничем не помочь. А пыталась. Хотела!» И она теперь плакала – горько, по-бабьи – и я гладил седые, ещё где-то русые пряди и шептал: «Всё прошло. Надо жить», – хоть не очень-то верил, что надо.
Она вытерла слёзы рукой, приложила платок к покрасневшим глазам, отвернулась на миг – нет, без всяких там пудр и помад – просто всхлипнуть ещё раз – последний, что-то сделать с платком. Я слегка отвёл взгляд – не смущать, а потом повернулся – и лампада горела опять – и с ожившего лика вновь глядели глаза, и слова вновь звучали, вырастая судьбой – житием. Или тяжким грехом? Я не знаю. Да и мне ли судить?
«Так я их выносила – с октября по январь. Задевало порой. Перевяжешь – и снова за дело. Не раненья – царапины. Надо ль о них говорить! А потом – уже святки кончались – снег неровный, комками – тащить тяжело – а он грузный, немолод, кряхтит – хочет матом – но не может – стыдится меня – и от этого вдвое больней!» – «Или легче чуть-чуть – отвлекает от боли?» Благодарный кивок: «Может, так. Только, знаете: раз – лишь один – не сдержался – видно, сильно тряхнуло. А потом – виноватейшим тоном – мне, девчонке: “Прости, дочка!” Он прощенья просил у меня!.. И не знаю, спасла или нет. Кровь текла, несмотря на повязку – выбивалась из сил, чтоб успеть, дотащить, пока жив. Рядом взрыв. И я как-то не чувствую боли – просто стало ещё тяжелей, и намокла нога, а потом подломилась – и под ней увидала краснеющий снег. Наложила повязку – спеша, чертыхаясь – уж простите, что так говорю! Может, вам неприятно? Может, верите в Бога?» Почему-то у многих в беседе со мной возникает подобный вопрос. А ответ не найти. Как хотел бы уверовать я, ощутить высший смысл, милосердье, любовь от того, кто способен спасти, дать бессмертье! Как порой по ночам ощущаю: «Умру!», мелкой дрожью дрожу, начинаю метаться в холодном поту, отвлекаюсь на скучную книгу, засыпаю к рассвету прерывистым сном, поднимаюсь разбитым и еле живым! Как взываю к кому-то: «Спаси! Помоги!», как стенаю: «Помилуй меня!» И порою при взгляде на лики с икон, при прочтении строк о молящихся в храме – а особенно страшных страниц в исторических книгах, где штурмуют враги белоснежный собор, а там женщины молятся Богу – а уже обложили поленьями храм, злое пламя впивается в стены – и молитвы, и души взвиваются ввысь – сам взвиваешься с ними и чувствуешь: «Есть! Любит, примет, спасёт! Ведь недаром так истово верят в Него – перед смертью, когда уж не лгут». А потом понимаю: перед смертью поверишь хоть в чёрта, хоть в идола, хоть в амулет – даже проблеск надежды светлей, чем пустое ничто. Вот и силишься верить в бессмысленный проблеск, холодея от страха, что за ним – пустота. Сколько видел на фронте идущих на смерть – и не верящих в Бога – и к тому же хранящих мораль – что бы там ни твердили философы о невозможности этики без воздаянья за гробом!
Я не стал объяснять ей деталей. Просто грустно ответил: «Хотел бы. Но никак не могу. Да и если бы верил – в абстрактного бога, без каких-то священных писаний. Так что можно при мне чертыхаться. Ну а сами-то вы? Вот про святки сказали». – «Святки, Пасха, блины, куличи – для меня лишь традиции – как Новый год. Веселей с ними жить. Что ж касается веры – слава богу, что нет у меня! А не то б – не простила б Ему!» И так гневно сверкнули глаза!.. И так гнев не вязался с её добротой, чудным светом из глаз – несмотря на морщины, усталость, душевную боль, – что я даже испуганно вздрогнул. А она помягчевшим, смущённым, почти что просящим прощения тоном шепнула: «Да, мне стыдно и страшно за такие слова. Не хотела бы их говорить. Но нельзя мне молчать – здесь, сегодня, сейчас! Хоть раз в жизни скажу!» Да, крик шёпотом – страшная вещь. Здесь не тело кричит, а душа. Не дай бог никому услыхать такой крик! Мне пришлось. Один раз. И не мать над разорванным сыном – хотя тоже слыхал. Молодой лейтенант над любимой с головою, раздавленной танком… На войне все грубеют – но средь тысяч смертей от одной вдруг захочется выть: хоть убили чужого – но сейчас он роднее родных – и вжимаешь ладони в лицо, чтоб не видели слёз. И потом, в мирной жизни… Там ведь тоже хватает смертей. Но сегодняшний крик! И сильней, чем себя, стало жалко её – и, коснувшись руки, – утешающе, мягко – я шепнул: «Мы не знаем, есть Бог или нет – но, коль он милосерден и добр – хоть частично – этой частью сейчас были вы. Это сам он себя не прощал. И простите себя за такие слова!» И она наклонилась ко мне и сказала: «Спасибо!» – и дороже его не слыхал в жизни слов – и едва ли возможно услышать.
Миг молчанья – и вновь – от небесных материй – к земным – но горящим сиянием ада и рая.
«После раны, горячки – и ведь ногу хотели отнять! – не отняли – на добро иль на грех? – я уже не могла волочить здоровенных мужчин по изрытому полю. Помогала хирургу за кровавым столом, бинтовала, меняла повязки. Не хромала, но бегать тогда не могла – но добилась не тыла – всё же госпиталь полевой. А ещё, – побледнела, замялась, – вы – мужчина – неловко мне вам говорить – но вы свой – я же чувствую – свой! – и спасибо за ваши слова… И я всё же скажу. Надо было б подруге – с общим плачем – но нету подруг! Медсанбатских убили, с госпитальными дружбы не вышло, в мирной жизни на дружбу уж не было сил… День, когда говорила с врачом, когда рявкнул он резко, командно: “Ампутировать к чёрту! Хочешь сдохнуть? Не дам! Без ноги будешь жить”. И, не слушая, двинулся дальше. Слишком много работы, чтобы праздно болтать. Ночь, последняя ночь, когда я – человек – не обрубок! Когда я ещё женщина – знаю: буду любить, будут дети. Но не быть ничему. Впереди – пустота. Я – калека – кому я нужна? Сколько их, молодых и красивых – женщин, девушек, баб – а мужчин почти нет. А оставшимся – выбор. И костыль с деревянной ногой никого не прельстит. И я мучилась ночь, а кричать не могла. Тут от боли кричат, раздирающей тело. У меня такой нет – и мне стыдно кричать. Лишь в какой-то момент, как представила мрак, пустоту и брезгливо глядящих на жалкий обрубок мужчин – и средь них человека, жить с которым бы жизнь и уйти в один день! Нет, ни с кем не рассталась, никого не ждала – и меня было некому ждать. Просто – девичьи грёзы. И, когда закричала – подбежала сестра – я, краснея, врала, что в ноге вдруг ударила боль – и сестра, не подумав, утешила: “Завтра отрежут, не плачь!” – и, поняв, что сказала, со слезами припала ко мне, прошептала: “Прости!”, из кармана достала, что было – грубо сделанный чьей-то неловкой рукой из бумаги цветок – очень ей дорогой – так сжимала его напоследок, – драгоценные полшоколадки – и, погладив меня, как дитя, побежала к другим – кому помощь нужна. А наутро – налёт. И её, и хирурга, кричавшего: «Резать!» – на куски. Вместе с рабочим столом. Боже мой! Я ведь ночью молила незнамо кого о спасенье ноги. Не такой же ценой! Не хотела я смерти врача! Может, где-то с досады в мелькание мыслей грязным комом швырнулись слова: “Чтоб ты сдох!” Это ж так, фигурально, как ругань, без буквального смысла – просто выкрик души. А его – на куски!.. Уберите платок. Понимаю, что я ни при чём. Если б каждое “к чёрту!” отправляло туда, все бы были в аду. Невиновна… Но просто хотелось – нет, не сдохнуть – не быть никогда. И когда капитанша-хирург, матерясь, вдруг шагнула ко мне и, по-бабьи всплеснувши руками, прокричала: “Не бойся, спасём! – и добавила: …доченька” – так, чтоб не слышал никто, – я, как мёртвая, даже глазами никак не ответила ей. Не могла. А спасенье пришло. Есть, как видите, обе ноги. А потом санитарка с языком, словно два помела, говорила другой: “Из-за этой, – и смачное слово! – три часа наша врач потеряла – а скольких бы спасла! Схлопотала взысканье – только Тихон Сергеевич тоже ведь врач – понимает, жалеет – да и мне её жаль, дуру малую! Девка – и без ноги!” Понимаете вы: из-за этой проклятой ноги чью-то жизнь не спасли! И поэтому – сразу – на фронт! Как поджило чуть-чуть – заявления, просьбы, мольбы – отнимала и силы, и время у многих, пока кто-то один – однорукий, с медалями – не припечатал: “Уймись!” Тихо, веско, без ругани. Втолковал: “Хочешь камнем на шее висеть? Шкандыбать, когда надо бежать? Чтоб, спасая тебя, кто-то лёг? А ведь будут спасать. Девка ладная. Влюбится молодой дурак – и полезет под пули. Вот приказ: поезжаешь на месяц домой, поправляешь здоровье. Дальше – в госпиталь. В тыловой. Там работы с избытком”.
И пошла. Не на месяц – на пару недель. И вернулась не в тыл. Не окопы – но всё-таки фронт. Не таскать с поля боя – лечить. Тут нога не мешала. Впрочем, боль донимала порою – но можно терпеть. А потом, хоть нескоро, прошла… И таскать приходилось: не хватало людей – иногда и врачи помогали носить!.. Но всё ж меньше, не так.
Угодила в разгар наступленья. Немцы дрались, как черти. И волна захлестнула – без рук и без ног, с животами и лицами всмятку, с кишками наружу – и все силы – для них, и на сон только пару часов – и опять, и опять. Не до плача над каждым обрубком – успевай только резать, колоть, перевязывать. Не людей видеть – раны – кровь и гной. Ликовать, коль спасли, – сквозь усталость – но всё ж – ликовать! – и беспомощно плакать, если всё напряженье, усилия – прахом – и живое становится мёртвым. Да, всё ж плакать, хоть времени нет. Только плакать в душе, не теряя секунд в промокании слёз, – и, забыв об ушедшем, заниматься другим – чтобы всё ж не ушёл. И ночные провалы – сон без снов – и работа опять. А потом фронт застыл. Голос в сводках гремел про другие бои – и другие медсёстры валились без сил, чтобы снова вставать и работать. Нет, у нас не курорт – но в сравнении с прежним… И вот тут накатило. Отупенье прошло – и боль каждого стала моей. Есть защитная корка у врачей, у сестёр – а иначе работать нельзя. Если с каждым страдать, умирать – кто же будет лечить? Но когда парень ночью – с лицом под бинтами, и без ног, и с оторванной кистью – вдруг заплакал так горько и страшно: “Ну кому же я нужен теперь!” – я свалилась в свою безнадёжную ночь – когда знала, что ногу – под нож – и судьбу мою с нею – под нож. И шагнула к нему, и шептала: “Не плачь! Будет, будет тебе – и любовь, и судьба!” Он же только рыдал: “Кому нужен такой!” И тогда я ответила: “Мне”. И наутро – а завтра его увозили – я ушла с ним в кладовку – унесла на руках: он худющий, да к тому же без ног! – и был ключ – и средь всякого хлама отдала ему душу и тело своё, не увидев лица…» И удар вдруг глазами – с болью, с вызовом – но, увидев, что вызов напрасен, – нет во мне ни смешка, ни упрёка – продолжала: «Чтобы знал он, что нужен, любим. И любила его, чтобы завтра забыть – и запомнить навек. Как других обречённых на скудную жизнь человечьих обрубков. Я давала им жизнь и тепло – и им было, что помнить. Я давала не блуд, а любовь. Он был первым, единственным – и каждый последующий – тоже. Один раз – на всю жизнь. Потому что потом – пустота. Чем сильнее изранен – тем сильнее любила, тем больней отпускать в никуда. Всех их вскорости – в тыл, но какие-то дольше лежали у нас – и уже были силы. Им – и душу, и тело. А другим – только душу: еле живы, нельзя им пока». И вот тут у меня – недоверье в глазах: «Извините, но знаю: таких долго не держат. Их по-скорому – в тыл. Не хватает ни мест, ни врачей, все усилия – только на тех, кому снова на фронт». – «Разумеется, так. И тяжёлые – в санэшелонах – по эвакогоспиталям. Ну а сколько из них по дороге помрёт? Их не очень-то можно возить. Но – война… И вот наши старались: кого можно – задержат подольше – в дни затишья, пока мы на месте, пока не раздастся приказ наступать. А ещё – по окрестным домам, будь то город, село. На постой, так сказать. Не задаром, конечно: от себя отрывали кусок – и продукты, и деньги. И могли получить нагоняй. Получали, бывало. И – плевать! Вот такие врачи – хоть, конечно, не все». О себе промолчала. Но я думаю, тоже делилась. «А бывало такое – и сейчас даже сердце щемит: принимала старушка калеку, как родного – нет, даже не так – как погибшего сына. Как молитву за сына живого – не словами, а делом. Оставляла потом у себя… И спасибо таким!.. А медсёстры, врачи – выбирали минуты – из немногих свободных минут. Отрывали от отдыха, сна. Навещали, лечили. А потом – кого в тыл, а кого – у приёмной семьи… А старушка одна! С инвалидом таким. Обнимала меня, как родную, как дочь, как взвалившую крест на себя из любви иль из жалости – и прощалась, и знала: вернусь!.. Если буду живой. А я знала, что нет, не вернусь. Боже мой!.. И ещё…» – и хотела мне что-то сказать, но запнулась и добавила просто: «Вот так». – «Ну а замуж? За любого из них?» – «А другие куда? Мне их бросить, предать? Молодых, нецелованных: как белопенные вишни, их срубили под корень. Нет, срубили страшнее – не дав расцвести, не позволив раскрыться навстречу весне. Я дарила им радость и жизнь, красоту белоснежных цветов – и, хоть срок им – лишь день, – но они расцвели! И их помнят и стылой зимой, и гниющей проклятой болотистой осенью, когда слизь облепляет обрубки стволов, когда росшая в небо в охряном сиянье сосна, затрещав, повергается наземь, превращаясь в погано чернеющей остов с прыщами грибов. А прекрасного лета израненным людям не знать. И давала я всё, что могла, – и любила, как только могла!» И с надрывом: «А ведь грязные сплетни ходили!.. Я любила – а любимые видели… – не могу так сказать о себе! Неправда! Я не такая! А они видели именно это. Только я пробивала барьер, только я добивалась иного – и какое же счастье, когда посетитель, – тут замялась она – но с усилием выжала – резко, почти что плевком: – Да, публичного дома! – и – с ожесточеньем – ещё раз: – Да, публичного дома! – вдруг увидел любовь – и прощался со мной, как с любимой. Здесь мой фронт, и, покуда война, мне – ни шагу назад! И учтите: при этом – работа. Как у всех». И взгляд с вызовом – словно я что-то пытался сказать, оскорбить… Только я не пытался. Лишь вопрос: «А прощанье? Ведь, наверное, каждый писал? Каждый думал, что ждёшь?» Не хотел о своём – только что-то внутри засвербило, а она, не заметив, ответила: «Да! Первый раз… Как просил он, взывал: “Напишу – ты ответишь? Не забудешь меня? Будешь ждать?” – хотя, собственно, ждать-то ему: я на фронте – не он! Всё равно: “Будешь ждать?” И он прав. Не окопы здесь, смерть не лютует – хоть погибнуть есть шанс. А ему – без просвета и выхода. И понятны слова: “Будешь ждать?” – из затверженных намертво строк, ставших жизнью. И в ответ я шептала: “Приду! Вот закончим войну – и приду. Только жди!” И я знала, я верила: “Так!” …А потом появился второй. Так же плачет, стыдясь своих слёз – и не может их вытереть сам. И, когда вытирала их – стон: “Кому нужен такой!” И как жалко его!.. И вот тут проняло. Осознала свой путь. А ведь мчались – письмо за письмом. И мой первый, любимый – как и пятый потом, и десятый – написал – и ведь как написал! – будет ждать, любит, только мною живёт – и письмо долетело ко мне – стало первым из стаи – словно белые лебеди, мчались они, но куда? Высох пруд, и на дне только камни и грязь. И тогда я своею рукой схоронила себя. Написала: “Убита при воздушном налёте”. Подписалась – капитан медицинской службы такая-то – хоть по званью – сержант. “Капитан” – чтоб звучало весомей… Или в память о спасшей мне ногу!» Почему-то с надрывом – и в глазах, и в словах. А потом, застеснявшись, добавила: «Разорвала. Написала опять, подписавшись сержантом. Малограмотна я для капитана!» Я удивился, но не стал прерывать. «А потом ещё раз порвала. Не жалела бумаги, хоть мало её – и достать тяжело. Написала опять. От соседа его по палате. К тому времени – трупа. И послала свою похоронку – не с печатью, конечно, а просто письмо. Чтобы больше не ждал. Чтоб пытался кого-то найти. Сколько баб без мужчин! Может, даже безногий найдёт. А коль будут писать мне – и один, и другой, и десятый – то ответит им кто-то, всё загадив, залив нечистотами. Мир у нас не без добрых людей… А как страшно себя хоронить! И не знаю, права ль, – может, надо оставить несчастным хоть лучик надежды, веры в то, что их ждут… Оставляла я несколько раз. Посылала слова про пропавшую без вести… Чаще всё ж похоронки. У кого вы отыщете столько могил?» – «Да, досталось тебе! Ой, простите – на “ты”!» – «Да какое “простите!” Ты же свой – ты единственный свой… да, теперь уж единственный свой, кому можно сказать, кто поймёт – и не очень осудит. Ведь так?» И глядела в глаза мне, и слёзы лились – и я гладил ей голову, плача над ней и над всеми. «Спасибо, что понял, простил. А майорша, которая ногу спасла…» – «Капитанша?» – «Нет – время промчалось, чины наросли, – так проездом зачем-то заглянула к нам в госпиталь – и наверно, ей что-то шепнули, – как глазищами зыркнет – и брезгливо, плевком: “Надо было и вторую оттяпать – по самое это!.. Эх, ты!” – и махнувши рукой, прошла мимо, задела меня – и платком тёрла руку, словно гадость стирала, отшвырнула платок и быстрее пошла. Я – за ней – но она уж садилась в машину – и захлопнула дверь перед носом – и всё. Унеслась. И я ей не смогла объяснить».
«А медсёстры, врачи? Неужели не знали?» – «Ну конечно же, слухи ходили. Только Фёдор Семёнович спас. Ой, какой человек!.. И как же всё плохо!» И рыдала, уткнувшись в поверхность стола – и опять утешал. А потом прошептала: «Ты же видел его. Портрет. Рядом с моим…» Да, действительно, был там какой-то портрет. Карандашный набросок. Цыганского типа красавец с резким, властным лицом и с неистовым пламенем глаз – словно пекло внутри. Тут художник сумел. Выдал мощь. Выдал боль – непонятно, за что. За страданья людей? За жестокость войны? За наш мир – иль за внутренний ад? Но контрастность страшна. Мощь и боль. Не врождённая боль, не своя. Он не создан для боли – но принял её. Почему? Впившись в женский портрет, краем глаза заметил мужской, оценил – но смотрел на другое, и отвлечься не мог.
«Он – наш главный хирург. Царь и бог в хирургии. Безнадёжных спасал. А уж скольких оставил с руками, с ногами! На меня сразу глаз положил. Мне же – нет и никак. Да, красавец, талантище, женщины сохнут – а вот мне безразличен. В дни наступления – не до любви – я уж вам говорила. А как стало потише, – нет, не бросился сразу в атаку. Он – решительный, резкий во всём – тут стеснялся. То влюблённо посмотрит – и взгляд отведёт, то вдруг даст томик Блока иль неведомо где раздобытый цветок. И внезапно потом вызывает к себе. С мёртвым серым лицом – лишь глаза, словно угли – и как гаркнет: “Это что тут за…!” – уж простите, сказать не могу. Я на фронте слышала многое – но в подобной развёрнутой форме… И тогда я, как вам, объяснила ему. Он менялся в лице, он краснел и бледнел, а потом – кулаком по столу: “Я беру тебя в жёны. Пальцем не трону – но поганые глотки заткну. Выполняйте приказ!”» – «Неужели же вы согласились?» – «Нет! Конечно же, нет. Так и крикнула прямо в лицо. Это ж подло и мерзко – на чужого взвалить свою тяжесть!» На «чужого» иль просто «другого»? Мысль исчезла, мелькнув, не прервав её речи. «Я хотела идти – только он закричал: “Стой, сержант!” А потом резко бросил мне: “Дура!” Крепче, злее рвалось изо рта – но сдержался – аж скрипнули зубы. “Я сегодня чуть в грех не вошёл. От мужчины б услышал – прибил бы! А потом подтвердили другие. А ведь будет страшней. Каждый взгляд, каждый рот. И во всех – непристойное слово. Не сдержусь и ударю. Или даже убью. А врача или фельдшера жалко – многих могут спасти. Да и я здесь нужней, чем в штрафбате. А к тому же – прибью ни за что – ведь, что видят, о том говорят. А чего им стесняться – ведь правда! И не вникнешь в сокрытую суть. Про жену же мою – не посмеют и вякнуть! Христом-богом молю – соглашайся!” – хоть не верил в Христа. “В другой госпиталь, в тыл? Всё равно ведь узнаю: тебя оскорбляют – найду способ, приеду, убью. Не вводи же во грех!” Что же делать?.. Он прав. И я сделала так. Он закрыл меня грудью, принял всё на себя. Ну, его уважали, боялись – в лицо не решались сказать – но шептались в углах, замолкая, когда обернусь. Но, чуть взгляд отведёшь – шепчут в спину… И решил на меня похоронки писать – без печати, как я на себя. Хоронить каждый раз. Каково – хоронить? И темнел бы лицом – но писал. Или думал порой: “Чтоб ты сдохла!”? …Я не ведаю, что говорю! Вы простите – и Фёдор – прости!
…Боже мой! Первый раз, когда шла – уже мужней женой. Отвернулась уже – выходить. Вдруг рванулся ко мне, взял за плечи – и ладони – железо – бьют и жаром, и током. Неужели обман? Не желает пустить? Не позволю, не дам! И сюда – ни ногой! И презрительным взглядом и словом ожгу, как хлыстом! И ногтями, зубами!