Текст книги "Развилки истории. Развилки судеб"
Автор книги: Григорий Казакевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 5 страниц)
«Дальше – в тыл. Завершалась война. Никого уже я не бросала! Муж дал в руки ключи: “Будешь жить у меня. И все деньги – тебе. И – держись!” И, не обняв – зачем-то – уж не знаю, зачем – щёлкнул вдруг каблуками, развернулся – и резко, размашисто – прочь. И я – не рванулась за ним, не сказала спасительных слов, не упала на грудь – а застыла, опешив. А когда отупенье прошло – было поздно – стучали колёса – и уж некуда было бежать. Но его отпустила не в смерть. Нашу армию чуть отвели – пополнять, – и бои – далеко. И, хоть я заклинала: “Вернись!” – но довольно спокойно, без боли – и не каждые сутки. И – Победа! Помнишь радость, восторг?» И я помнил – и как расстрелял всю обойму – в белый свет, – в память тех, кто ушёл, – чтоб услышали где-то салют. «Он не ехал. Писал из немецкого города: “Жив. Нужен здесь. Как отпустят – вернусь”. Вот и всё. И я тоже писала: “Жива”. А потом – светлый август, сыночек ударил в живот – и вдруг страшное слово “война”. Снова ужас и смерть. И он там – понимала я – там! За Хинганом, в Китае – и японские пушки палят по нему. И вернувшийся врач подтвердил: “Там он, там. Сам просил, сам хотел – вышиб лбом направленье туда”. И, пожалуй, хотел мне добавить – но, взглянув на живот, пожалел – и, оставив продукты и мыло, хлопнув дверью, ушёл… И не так, вроде, страшно – всё же врач он, хирург – не в атаку ж ходить! Только сердце болело. Как молила – не знаю кого: “Пощади! Дай вернуться живым!” – и младенец бил ножками в такт изнутри – будто втаптывал в землю… О, боже!» – тут она отвернулась, промокнула глаза – и сидела, прижавши платок. А когда убрала – я едва не обрушился в плач. Видно, стар становлюсь. Но в глазах её столько сознанья вины, столько боли и жалости – к мужу, отнюдь не к себе!.. Впрочем, нет – и к себе: «Ну за что ж! Я хотела, как лучше!», – и такая глубинная скорбь на измученном добром лице – что чужую бутылку схватила рука – и готов был открыть и разлить – в два стакана – чтобы выпить вдвоём, чтоб залить этот ад! Но сдержался, поставил бутылку на стол, чуть не грохнув – но всё ж не разбил. А она продолжала: «А боялась не зря. И молилась, наверно, не зря. Может, мною спасён – хоть отправлен на гибель был мной! Привезли – и искромсан живот – там какой-то мясник наворочал – и вот тут академик-хирург – как коллеге и младшему другу – ещё с фронта ценил – сделал больше, чем мог. Все врачи восхищались потом. Мне ж ручищей сжал руку: “Ты лишь можешь спасти. Всё, что было – к чертям! Есть лишь он и ваш сын – и вы с сыном спасёте его! Ты должна это сделать, должна!” А потом вдруг по-старчески ласково: “Сделай, доченька, милая, сделай! Спаси!” Знал он что-то, не знал? Он – единственный в мире, кому Фёдор бы мог рассказать. Не случайному встречному вроде тебя!.. Извини. Я сама ведь такая. И ты первый, кому говорю! Ибо вижу, что ты – не случайный… Отвлеклась… Академик и сам мог понять. Он такой! И меня перевёл в институт – и сидела я с мужем, и спасала его. И он рад был увидеть меня, несмотря на живот. Только ночью, в бреду – о, не слышать бы мне! – проклинал, и молил, и любил – и то матерный крик, то молитва, как в храме – не привычному Богу, который в церквях, а незнамо кому. И страшней нет минут!.. Только были страшней. Он очнулся – и память хранила слова. И он видел меня после слов. И взял руку мою, и приблизил к губам. И коснулся губами, и выдохнул слёзно: “Уйди! Когда вижу тебя – всё кипит. Знаю: хочешь помочь. Вижу: делаешь всё. Только лучше уйди. Мне прописан покой. Не виню я тебя, не кляну, и, как выйду, вернусь. А я выйду – чтобы ты не винила себя. Но пока – не тревожь!” И ещё раз коснулся губами руки. И закрыл с напряженьем глаза – чтоб не видеть, как я ухожу. Чтобы не было силы открыть и увидеть, как становится щелью просвет, и с последним движением двери – безнадёжной глухою стеной без меня. И вот тут началось! Эти ночи без сна, когда я заклинала: “Живи!”, когда я проклинала себя – но смогла удержаться – уж неведомо как – чтоб не бросить проклятье ни Пете, ни сыну – ни всем этим без ног и без рук – всем, спасаемым мной, а сейчас многотелою массой терзающим мужа – хоть не зная о том. И так каждую ночь. А сынок бунтовал в животе и просил меня: “Спи!” – и, жалея его, выпивала я что-то безвредное, шлющее сон – и немного спала. А наутро – туда – не на слёзы под дверью и вопросы: “Как он?” – на работу без продыха – чтобы не было мыслей. Академик велел загрузить – и все знали – чтоб с ума не сошла от волненья за мужа, чтоб не скинула. Относились тепло и жалели – особенно сёстры, – видно, больше не бредил! – что вдвойне утешало после жгущих презрением глаз. Но ночами… Как тянуло меня за язык – встать и бросить проклятье – перед миром, пред небом – уж не знаю, пред кем! – и тогда заставляла себя я подняться и торжественно, строго молить о спасенье для всех, а порою, в слезах, на коленях, всею болью души, из незнамых глубин, как «катюша», выстреливать крик: “Всех помилуй их, боже! Есть ты, нет – но помилуй их всех!”»
И мне виделся образ Заступницы, люто, смертно измученной болью за всех, от мучений готовой проклясть защищаемых ей – но любовью своей превращающей эти проклятья в мольбы – и нет силы сильнее подобных молитв.
«А потом был звонок. Боже мой! Позвонила из дома в отделенье – спросить, как он там – и сестра – видно, новая – ляпнула: “Плохо! Кризис”. И тут вдруг я услышала крик: “Дура!” – и совсем нецензурно потом. Академик кричал. Первый раз – и последний – от него – и такие слова! Мог унизить – но всегда справедливо – говорю то, что знаю, то, что видела лично! – и притом – до предела корректно. Даже в меру бравируя этой корректностью – чтоб пресечь нарастающий вал агрессивной, напористой грубости. Кто при нём бы посмел! И вообще в институте. А теперь – оскоромился сам. Значит, вправду душою болеет о нас! А он выхватил, видимо, трубку, заорал: “Ты нужна! Собирался звонить. Медсестра заболела. Будешь мне помогать. Выезжай. И бегом! С ним – терпимо. Всё пройдёт. Паникёршу не слушай. Первый день на работе. Ей любая царапина – рана. А мне помощь нужна. И хорошие руки… Да не с ним, а с другими больными! Так что быстро сюда!.. Подожди!.. Извините за грубость! Перенервничал. Вы действительно очень нужны”. Значит, срыв, этот матерный крик – не от боли за нас? Что ж там всё же творится? Я рванулась к дверям. Только – мысль: а вдруг, всё-таки, Фёдор? И, покаюсь – шагнула назад. Пять минут – даже десять! – отняла у больных. Ради Фёдора – тоже больного! Письма – те, над которыми плакала прежде – до отъезда его на войну – и которые после хранила, не смея коснуться и вспомнить о них, – письма милых, любимых – и брошенных мной! – я взяла и сожгла. Чтобы Фёдор был жив. Хотя вряд ли влияет на жизнь и на смерть – только сделала так! И он жив – и особого кризиса не было. Дура там молодая и впрямь. Академику я помогла. Медсестра не болела – я узнала потом. Должен был он меня загрузить – и всё сделал, как надо. И спасибо ему! А вот письма сожгла. И как жаль!.. Осудили б они? Я не знаю. Но молила сильней и сильней: “Всех помилуй их, боже! Есть ты, нет – но помилуй их всех!” Так недели прошли – как давящий каток, как утюжащий танк».
И тут мне стало плохо – вспомнил вдруг лейтенанта с красно-чёрной орущей дырищею рта над женою своей, санинструктором Кочиной с невозможным кошмаром взамен головы – и вцепился я пальцами в стол – и сжимал их до хруста костей – и уж чувствовал в кончиках боль – и, казалось, кровь хлынет из них – но легли две ладони – тёплых, мягких, жалеющих – и родной, исцеляющий голос просочился сквозь боль, прошептал: «Всё прошло. Нет войны. Ты живой», – а когда чуть расслабились пальцы, продолжал: «Извини! Был, наверное, тоже под танком – лишь окопы спасли?», – и я только кивнул и чуть слышно сказал: «А её не спасли. Не мою – только жаль, как мою!» – «Бедный! Бедный!» – и слёзы текли мне на руки – и уже покрасневшие пальцы не сжимали измученный стол, а она их прижала к губам и шептала: «Прости!» А потом, стёрши слёзы, вновь сказала: «Прости. Ты вжимался в окоп, над тобой – многотонная масса – и, увидев останки других, мог представить себя, – а я лезу с душевными муками – и осмелилась с этим сравнить. Ну, прости!» И я тоже поднёс её руки к губам. «Ты могла так сказать. Ты – могла!» И её благодарный кивок – и «спасибо!» – из сердца – за признание мук. А ведь было, ведь было оно! И рычит, и ревёт, и стремится вдавить, вжать, размазать в кровавую слизь – и срываются комья земли – и всё рухнет вот-вот – и конец! И вжимаюсь я в землю – глубже, глубже, сильней – а он ближе ко мне – и спасения нет! И кричу, и взываю незнамо к кому – не к священным писаньям каких-нибудь вер – а к кому-то, кто б спас! А он ближе и ближе – и коснулся-таки! На спине потом – сорванный клок – и шинели, и кожи. И ещё бы чуть-чуть… Но он двинулся дальше – на соседний окоп. И над ним-то потом и кричал лейтенант. Хотя что мне до этого крика – сам ещё весь дрожу от недавнего страха… Потому и острей, и больней этот крик!.. Как там было в стихе:
И вражью пушку заодно с расчётом
Мы вмяли в жирный, рыхлый чернозём!
А вминаемым быть каково?.. А вминали ведь танком её! И не зря было сказано «тоже»! Уж иначе б она не сказала про танк!.. И спросил: «И вас тоже утюжил?» И она как-то просто, спокойно ответила: «Да. И вжималась я с раненым в щель – а над нами ворочался танк». И сказала-то как-то стесняясь, извиняясь как будто за эти слова. Я ж представил окоп – и она прикрывает кого-то на дне своим телом – бесполезно и глупо – но не может иначе, – а над нею ревёт многотонная масса, как тогда надо мной – и уж рядом, уж рядом она – и спасения нет…
А она говорила. Что-то я пропустил – начал слушать со слов: «И я вдруг поняла, почему отпустил он к Петру. Тот – больной для него – и, как врач, разве мог он сказать: “Я чем хуже?” Где-то даже в бреду проорал: “Если б ранили раньше!” …Словно милостыню просил! А потом, спустя годы… Боже мой!» Резкий вскрик – но, сдержавши себя, продолжала:
«И на улице вдруг прихватило – рожать! И меня он забрал из роддома. И ни слова упрёка. Сын, как свой – и, казалось, семья. Только сын становился светлей и светлей. И глаза голубее озёр – словно в них оживали вдвойне истреблённые взрывом глаза – недопетая песнь пелась вдвое сильней… Недопетая жизнь… Он на Федю совсем не похож. В нём воскресли глаза – те, что выжгли к чертям! Я спасла их, спасла!.. Вы поймите меня: не любовь тут – иное: свет для мира я видела в них – и вернула его в этот мир… И пред Федей я тоже чиста: и его глаза миру дала»… О своих же глазах не сказала – и не думала даже. И от них – ничего – лишь рисунок, который запрячут незнамо куда. Или выбросят в хлам!.. Может, вспыхнут лампадки во внуках – если только им быть. Слишком часто природа пресекает таких. На корню.
«И две дочки с глазами, как ночь, с чернотою волос, хирургини от бога – в отца! – не могли заглушить его боль». – «Ненавидел ребёнка? Вымещал на нём зло?» Гневный взгляд – как удар по щеке! «Как ты смел! Он всю душу вложил. Дочерям – лишь остатки. Тем сильнее любили его!.. А ведь в чём-то ты прав. Извини. Было: ночь; он, измученный, спит. Операция – много часов – и летальный исход – и себя обвиняет, клянёт… Наглотался снотворных, уснул. И во сне вдруг: “Петрович!” – и с такой безнадёгой, тоской! От него не слыхала “Иваныч”, “Ильич” – не любил такой формы. А здесь вдруг… Неужели же к сыну? Ненавидя его? Презирая его? Я всю ночь не спала. Что творилось в душе! И жалела себя и его. И себя проклинала. За что? Ну, за что я его подсекла? Исполина – под корень. Жить ему бы с другой! Сыновья – чернокудры, сильны – и всю силу свою – на спасенье людей – как он сам. А Петрович – мой сын? Как старался, мечтал быть врачом – но никак! Склад душевный не тот. А над скрипкой замрёт и коснётся смычком – прямо сердце болит от всей муки людской, от безмолвья могил, от страданья живых, но терзаемых болью. Ну откуда в мальчишке такое? От бессонных ночей, бивших вглубь живота, насыщавших его – эмбриона – не живительной влагой, а ядом? Но сейчас он играл – и палач бы, отбросив топор, рухнул в ноги казнимым, и убийца, бия себя в грудь, шёл бы требовать мук. И учиться ему б!.. Но считал баловством. Хирургия – вот дело! Исцеленье людей. Уж как Фёдор Семёныч его убеждал: “Становись музыкантом! Учись! Пробуждай в людях душу! И не меньше спасёшь, чем хирург!” Но напрасно. Стать хорошим врачом он не мог, а плохим – не хотел. И ушёл». – «А куда?» – «Санитаром. Во ад на земле – место мук перед смертью для старых людей. Где готовят их в ад. Где в бесправье текут их последние дни, где их бьют и гнобят, чтобы сдохли скорей, где стремятся лишь больше украсть, вырывая из глотки последний кусок. Не дай бог оказаться в подобном аду! Да, виновен – отправил к чертям свою жизнь – не построил семьи – иль создал – не как храм – как отхожее место – и расплата пришла. Справедливо и честно. Как топор палача… Он принёс милосердье во ад. Ну что может простой санитар? Но при нём было стыдно. Приезжала туда, когда он поступил. И потом через несколько лет. И грубейшей души санитары подходили ко мне и шептали: “Спасибо за сына!”
Только скрипку он всё-таки взял. И когда под движеньем смычка возникали – нет, не Моцарт, не Бах – а сокрытые в каждом и радость, и боль, и вершины любви, и глубины печали, – когда он, санитар в богадельне, позабытой и богом, и чёртом, становился вдруг гласом небес, и сердца раскрывались пред ним, старики выползали из нор, силу нот ощущали глухие – и в едином порыве остатки людей становились людьми – и слоновая туша завхозши с мордой каменной бабы истекала слезами – и назавтра, наверно, чуть меньше сворует. И играл он своё – не смычком, а хрустальною струйкою слёз – и из сердца текли они в руку – и тревожили струны и души. И играть бы ему в многотысячном зале! Нет, уже виртуозом не стать – годы жизни ушли. Но душа здесь важней мастерства. Как поэт со своими стихами – без актёрских потуг – но с душою стиха – и ценней его слово, чем умелый сценический образ, знанье техники сцены и прекрасно поставленный голос. Здесь – создатель, дающий дыханье Адаму, первосмысл первослова, засверкавший внезапно в открывшейся грани – и искусный гранильщик не выразит лучше затаённую сущность кристалла – хоть придаст привлекающий яркостью блеск. Нет, конечно, учёба нужна, мастерство – но когда вдруг откроется бездна, и коснётся души, и войдёт в очистительность слёз – лишь склониться пред ней и молитвенно, кротко внимать – и забыть про вдруг дрогнувший голос или смазано взятый аккорд – и сквозь трещины видеть великую фреску в первозданной, рождённой навечно красе… А придать бы ему мастерства! Боже мой! Разлетелся б на зёрнышки зал – и летели б они в вихре нот – и, куда б ни упали – прорастали б добром. Сам лишил он себя мастерства – не себя – свои руки – милосердьем усиливши дух, утончив до последних границ. Понимал же: неправ, отшвырнув свои ноты и схвативши ночные горшки! Композитором, лауреатом – мог бы больше помочь. Только как сочинять, если люди страдают? Убеждал его Фёдор, горячился, кричал – да, впервые кричал на него! – но напрасно, хоть глотку сорви! И ведь сын понимал, что неправ – и от этого мука сильней, и отчаянье злей – и пронзительней музыка! В ней и боль восхожденья на крест для спасенья других – хотя мог бы сиянием глаз истребить палачей, сделать пеплом, развеять по ветру! Но где жертва тогда? – хотя здесь-то она не нужна! В ней и плач одиночества, когда некому слова сказать, когда всеми презрен и отринут – хоть страдаешь за всех!.. Я нахожу в ней своё. Кто-то, может, другое. Только плачут от музыки все. Несмотря на плохое звучание, на досадные сбои. Эх, сюда б скрипача!
И просила я Федю: “Пригласи музыкантов к нему! Пусть услышат, сыграют – и наш мир станет лучше, добрей! А на авторство мне и ему – наплевать!” …Для себя попросить у больного? Это Феде – табу! Но сказать между делом – в разговоре про жизнь – без нажима, без просьб – чтоб тот сам предложил, если нужным сочтёт, – скрепя сердце, он сделал. Ради сына и ради меня… Был скрипач – выдающийся мастер – и его пациент. Как тащил его муж с того света – не руками – зубами тащил! И я рядом была – как на фронте, как в жизни – и могла оценить. И врачи с уваженьем смотрели: “Сумел!” – ведь не брался никто. И, искрясь благодарностью, счастьем дышать, прослезясь от нахлынувших чувств, тот, бия себя в грудь, обещал, клялся жизнью, душой, что поедет хоть в самую глушь, проберётся сквозь грязь – в сапогах или без, – тут я вспомнила фронт – сразу стало тошнить от его хвастовства – но смолчала, решила проверить. Экспансивный? Ну что ж: музыкант… Не мерзавец, втиравшийся в дружбу. Не подлец. Наплевательство просто! Обещал от души. И тянул – от души! За два года – никак… Пустобрёх!.. Нет, звонил, приглашал на концерты – но, как только о деле – “Извините, спешу! Через месяца два…” – всё гастроли, турне – или отдых – с семьёй – а порой – не с семьёй. А из месяцев – годы, а из клятв – болтовня. А потом – вновь к врачу. И опять его Фёдор Семёнович вырвал из ада – где ещё обитанье лжецу?.. Ну, про ад – чересчур. Но уж очень болит! И у Фёдора тоже. Ни полслова ему не сказал – в человеках не числил его. Как больному же сделал, что мог – сделал больше, чем мог. И когда тот полез со слезливым потоком речей – отвернулся и вышел. Нет, не хлопая дверью – зачем? И к тому же больным волноваться нельзя. Не губить же хирургу труды своих рук! И сейчас этот толстый, ухоженный пилит на скрипке… Нет, играет. Блестяще. Да, хороший скрипач. Но великим не стал. И не льются потоки добра, очищая людей. Лишь разносятся в маленьком зале в богадельне, гниющей средь грязных дорог. И я верю – кого-то спасут».
– «А чтоб сын сам приехал к нему? Ведь разумней, пожалуй?» – «Несомненно, разумней! Предложи так вначале скрипач – без вопросов! Только он предложил по-другому. Сам причём предложил – за язык не тянули! Да с надрывом каким! А теперь унижаться, просить? Если б Фёдор решился – ради сына, меня – я б воскликнула: “Нет!” И не ради красивого слова».
Понимал музыканта: тащиться чёрт знает куда, видеть бездну страданий – не возвышенных – грубых, житейских, без пылающей мощи искусства – где-то даже подумать: «Не верю!» – и поверить потом, и подумать о смерти – и о старческих муках – а затем доморощенный гений будет вяло пиликать на скрипке – или бешено мучить её – и изволь в благодарность врачу выжимать из себя одобренье – или резко, сплеча: «Дилетант!» – чего тоже не хочется делать – и из грубого шкурного интереса, и просто по-человечески. Вот и тянул… Понимал. Но простить – ни за что!
«А спросить про “Петровича” я не смогла. Той же ночью – инфаркт. И, хоть сделали всё – не спасли. И, когда хоронили – сколько было цветов, сколько слёз! Академик, рыдая, погладил меня, нежно обнял, как дочь, и шепнул сквозь седые усы: «Не вини себя, милая! Взял он муку твою на себя, вырос ей над собой, через сердце влил в руки и ум, утончил до невиданной силы – и спасал ей людей там, где бог бы не спас. Там, где я бы не спас! Для меня он, как сын. Ты – как дочь. И спасибо тебе!» И склонился к руке, и, с трудом распрямившись, пошёл – смутный отблеск забытых времён, старых книг. Догорающий истинный свет. А потом, – и она побледнела, сжались руки, и вдруг заострилось лицо – как у мёртвой, – я увидела взгляд. Два – сперва фиолетовых, дальше – неистово-чёрных огня – устремились ко мне – из-за спин, а затем, раздвигая ряды – ближе, ближе – и, стократно черней из-за снега волос, из-за цвета лица – без единой кровинки, – и слова – по щекам: “В нём здоровья и силы – на роту. Жаль, тогда не отрезала обе!” – и пошла. И опять – не догнать. Не сказать… Академик бы смог. А потом – хоронить старика? И осталась с отхлёстанным сердцем. И наверно, считает – блужу до сих пор… А права ведь она. Боже мой, как права!.. Хоть не так, как считает!» Я ладонями обнял неистово сжатый кулак – и коснулся губами, едва не примёрзнув – и рука, отогревшись, разжалась, и лицо перестало быть трупным.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.